«Песок размахнулся надменно и голо…»
Э. Межелайтису
Песок размахнулся надменно и голо. Колеблются медленно длинные тени. Песчаные горы. Печальные горы. Сиреневый лес — марсианским виденьем… Нам все непонятно. Мы время торопим. Мы каждую мелочь, волнуясь, вбираем: «Послушай! А что там, за тем поворотом? А что там, за лесом? А что за горами? Откуда такое раздолье возникло?..» Мы на гору лезем. Спешим, как шальные… Пускай это вовсе не Марс. Это — Нида. И дюны — земные. И тени — земные. Земная усталость. Земные заботы… Но разве же мы на Земле не сгораем в вопросах: «А что там, за тем поворотом? А что там, за лесом? А что за горами? А что за душою у этого парня? А что за улыбкою женщины этой?..» Волнуясь, печалясь, недосыпая, мы истину ищем. Мы ищем ответы! Но сами ответы звучат как вопросы. И месяц висит вопросительным знаком… Как много мы знаем! Как мало мы знаем. Как здорово жить на земле! Как непросто! «До самого горизонта мерцает зовуще и вечно…»
А. Балтакису
До самого горизонта мерцает зовуще и вечно лунная дорога, сделанная из слюды… А мы шагаем по дюнам. Мы вышли в четыре вечера. За нами остаются глубокие следы… Когда же мы устанем? Никогда не устанем! Когда ж мы остановимся? Тоже никогда!.. Гул от нашей походки ширится, нарастает, и эхо ударяется в грядущие года!.. Дышит в наши лица то зноем, то холодом, тяжело ворочается шар земной… А мы шагаем дальше! И там, где мы проходим, — следы остаются за нашею спиной. Следы остаются — великие и простые. За нами в небо ввинчиваются синие дымы. Следы остаются в тундрах и пустынях садами, городами, хорошими людьми… Следы остаются! Остаются строки. Остается свежесть песенной воды… И если мы пойдем по лунной дороге, то и на ней останутся наши следы! «Вы как хотите…»
Ю. Марцинкявичусу
Вы как хотите, а я за сказкой пойду… Там разъяренное солнце пьют, как лекарство. В сказке живу я отныне. И Нерингу[2] жду. Скоро домой возвратится моя великанша. Скоро она затаенным взором мир озарит. Дюны замолкнут. Зашепчутся травы дремотно. Левую руку я положил на залив. Правой рукою глажу Балтийское море. «Отволнуюсь. Отлюблю. Отдышу…»
Отволнуюсь. Отлюблю. Отдышу. И когда последний час грянет, звеня, — несговорчивую смерть попрошу дать пожить мне. Хотя б два дня. И потом с нелегким холодом в боку — через десять тысяч дорог — на локтях, изодранных в кровь, я сюда себя приволоку!.. Будет смерть за мною тихо ковылять. Будет шамкать: «Обмануть норовишь?!» Будет, охая, она повторять: «Не надейся… Меня не удивишь…» Но тогда я ей скажу: «Сама смотри!» И на Ниду, как сегодня, как всегда, хлынут бешеные краски зари! Станет синею-пресиней вода. Дюны вздрогнут, круто выгнув хребты, будто львицы, готовые к прыжку. И на каждую из них с высоты упадет по голубому цветку. Пробежит по дюнам ветер, и они замурлычут, перейдя на басы. А потом уснут, в закат уронив желтоватые мокрые носы. Задевая за тонкие лучи, будут птицы над дюнами звенеть… И тогда — хотите верьте или нет — закричу не я, а смерть закричит! Мелко-мелко задрожит коса в руке. Смерть усядется, суставами скрипя. И заплачет… Ей, старухе, карге, жизнь понравится больше себя! Так и надо
Не поможет здесь ни песня и ни ласка. В доме все воспринимают без обид: лишь тогда, когда качается коляска, мальчик спит… Слышно: за стеной соседи кашляют. Слышно: ветер снег сдувает с крыш. Я не знаю, что врачи на это скажут, но, по-моему, отлично, что малыш, только именем одним еще отмеченный, примеряющийся к жизни еле-еле, ничего пока не видевший, трехмесячный, — и уже стоянки не приемлет. Так и надо — он увидит страны разные! Так и надо — задохнется на бегу!.. Я с коляски тоже начал странствия — до сих пор остановиться не могу. «Я родился — нескладным и длинным…»
Я родился — нескладным и длинным — в одну из влажных ночей. Грибные июньские ливни звенели, как связки ключей. Приоткрыли огромный мир они, зайчиками прошлись по стене. «Ребенок удивительно смирный…» — врач сказал обо мне. …А соседка достала карты, и они сообщили, что буду я не слишком богатым, но очень спокойным зато. Не пойду ни в какие бури, неудачи смогу обойти и что дальних дорог не будет на моем пути. Что судьбою, мне богом данной (на ладони вся жизнь моя!), познакомлюсь с бубновой дамой, такой же смирной, как я… Было дождливо и рано. Жить сто лет кукушка звала. Но глупые карты врали! А за ними соседка врала! Наврала она про дорогу. Наврала она про покой… Карты врали!.. И слава богу, слава людям, что я не такой! Что по жилам бунтует сила, недовольство собой храня. Слава жизни! Большое спасибо ей за то, что мяла меня! Наделила мечтой богатой, опалила ветром сквозным, не поверила бабьим картам, а поверила ливням грибным. Память
Память, ты, как никогда, легко ранима, — ты девчоночьих имен не сохранила. Разберись в воспоминаниях нечетких… Жили-были в нашем городе девчонки. Длинноноги, угловаты, синеоки, — назначали нам свиданья возле Омки. Мы терялись и зевали — в жизнь вникали. Нас мальчишки называли «женихами». Пели хитрые мальчишки злую песню. Говорилось в ней о тесте и невесте. Мы шагали через двор, двора не видя… Но потом мы «исполнителей» ловили! Заводили их в подъезд и терпеливо совершали суд святой и справедливый… А с девчонками вели себя не просто, и по-взрослому курили папиросы. А вообще предпочитали карамели, потому что притворяться не умели. Мы для них сирень ломали вдохновенно… Но это были не романы, а так… Новеллы… Память, память, желчь и мед — напрасно споришь: ты ведь даже их имен теперь не вспомнишь… Старые фотографии
Может, слишком старательно я по прожитым дням бегу… Старые фотографии, зачем я вас берегу? Тоненькие, блестящие, гнущиеся, как жесть… Вот чье-то лицо пустяшное, вот чей-то застывший жест. Вот детство вдали маячит, кличет в свои края. Этот насупленный мальчик — неужто таким был я?! Фотограф по старой привычке скажет: «А ну, гляди: отсюда вылетит птичка. Ты только смирно сиди». Он то говорит, что должен, — профессиональный тон. «Не вылетела? Ну что же… Ты приходи потом». И мальчишка на улицу выйдет и будет думать, сопя: «Когда ж эта птичка вылетит? Какая она из себя? Синяя или оранжевая?» И мальчишка не будет спать. К дому, где фотография, он утром придет опять. Будет взгляд у фотографа сумрачен и тяжел. Он мальчика встретит недобрым: «А-а, это ты пришел! Шляется тут, бездельник, а ты занимайся с ним… Не вылетит птичка без денег. Не вылетит! Уяснил?» Паренек уйдет осторожно. Но, исполнить мечту решив, он будет копить на мороженом сэкономленные гроши. Через неделю мальчишка вернется к дому тому. И опять не вылетит птичка, обещанная ему. И фотограф тогда ответит — будет голос жесток: «Нет этой птицы на свете, пойми ты это, браток. Я говорю серьезно, — зря ты птицу искал». И мальчишка размажет слезы соленые по щекам. Покажется маме на диво смешною его беда, что птичка из объектива не вылетит никогда… Он будет плакать. Не скоро он забудет свою мечту. А потом он окончит школу. А после пойдет в институт. Поймет он, как слово дорого. Повзрослеет. Выйдет в отцы. И все же не будет любить фотографов за то, что они… лжецы. Концерт
Сорок трудный год. Омский госпиталь… Коридоры сухие и маркие. Шепчет старая нянечка: «Господи!.. До чего же артисты маленькие…» Мы шагаем палатами длинными. Мы почти растворяемся в них с балалайками, с мандолинами и большими пачками книг… Что в программе? В программе — чтение, пара песен военных, правильных… Мы в палату тяжелораненых входим с трепетом и почтением… Двое здесь. Майор артиллерии с ампутированной ногой, в сумасшедшем бою под Ельней на себя принявший огонь. На пришельцев глядит он весело… И другой — до бровей забинтован, — капитан, таранивший «мессера» три недели назад над Ростовом… Мы вошли. Мы стоим в молчании… Вдруг срывающимся фальцетом Абрикосов Гришка отчаянно объявляет начало концерта. А за ним, не вполне совершенно, но вовсю запевале внимая, о народной поем, о священной так, как мы ее понимаем… В ней Чапаев сражается заново, краснозвездные мчатся танки. В ней шагают наши в атаки, а фашисты падают замертво. В ней чужое железо плавится, в ней и смерть отступать должна. Если честно признаться, нравится нам такая война… Мы поем… Только голос летчика раздается. А в нем — укор: «Погодите… Постойте, хлопчики… Погодите… Умер майор…» Балалайка всплеснула горестно. Торопливо, будто в бреду… …Вот и все о концерте в госпитале в том году. «— Почем фунт лиха?..»
— Почем фунт лиха? — Не торгую лихом. Дверь в детство открывается со скрипом. В который раз мне память подсказала пустынную дорогу до базара. А на базаре шла торговля лихом! Оно в те годы называлось жмыхом. Сырыми отрубями называлось и очередью длинной извивалось. Оно просило сумрачно и сонно: — Куплю буханку за четыре сотни… — Меняю сапоги на поллитровку… Оно шагами мерило дорогу. В дома входило, улиц не покинув, то строчкою: «Оставлен город Киев…» То слишком ясной, слишком неподробной казенною бумагой похоронной. И песни вдовьи начинались тихо: «Ой, горюшко!.. Ой, лишенько!.. Ой, лихо!..» Глазами мудрецов смотрели дети. Продать все это? За какие деньги? Кто их чеканит? Из чего чеканит? Кто радости от горя отсекает?.. Да, люди забывают о потерях. Обманы терпят. И обиды терпят. Да, пламя гаснет. Стоны затихают. И даже вдовьи слезы высыхают. И снова людям новый век отпущен. Но память возвращается к живущим. Приходит память, чтобы многократно перехлестнуть календари обратно. Она в ночи плывет над головами и говорит неслышными словами о времени суровом и великом. Я помню все. Я не торгую лихом. «Голос начищенной меди…»
А. Флярковскому
Голос начищенной меди, ты в детство зовешь меня. Туда, где сады соседей обшаривала ребятня. Туда, где, от пыли желт, полк через город шел. А мы, уяснив для себя значение этого факта, от зависти черной сопя, смотрели на музыкантов. Они нам казались богами, поющими песню свою. Ничуть они нас не ругали. И мы, торопясь, подбегали к последнему в этом строю. Шагал он особенно веско, хоть был без особых примет. К себе прижимал, как невесту, рокочущий инструмент. И шли мы, шеренгой равняясь, сквозь город — до самых казарм. И солнцем до слез наполнялись распахнутые глаза… А после немало отметин на сердце оставили дни… Под голос начищенной меди товарищей я хоронил. Звенящий решительный голос в теплушки с перрона проник. Стояли любимые, сгорбясь. А мы уезжали от них… Никто нам, товарищ, не скажет, что нас обделила судьба… Но если над миром однажды тревожно зальется труба… Сквозь ураганный ветер, по ноздреватому льду я за тобой пойду, голос начищенной меди! Следы
Я люблю, когда над городом — снег, неуверенно кружащийся, ничей. Неживой, мохнатый, медленный снег одевает в горностаи москвичей. В горностаевом пальто идет студент. В горностаи постовой разодет… Я люблю смотреть на белую рябь. Фонари плывут над улицей — горят. Как наполненные пламенем ноли, по-домашнему горят фонари. Пухлый снег идет, и я за ним бегу. Снег запутался в сплетенье кустов… На снегу, на очень тихом снегу — восклицательные знаки следов! Города
Города, начинающиеся с вокзалов… Есть у каждого города возраст и голос. Есть одежда своя. И особенный запах. И лицо. И не сразу понятная гордость… Города, города! Сколько было вас — разных?! Деревянные, каменные, глинобитные, будто гвозди, в промерзшую землю забитые, города, где любовь, и работа. И праздник… Сколько раз, города, вы бежали навстречу, задирая над нами кулаки семафоров?.. Становился все ближе, различался все резче и домов и заборов запутанный ворох… Города, озорные и полные грусти… Сколько раз к запыленным вагонам несли вы папиросы и яблоки, рыбу и грузди, крутобокие дыни, размякшие сливы! Пиво в кружках тяжелых и пиво навынос… …А вокзал, как пальто для мальчишки, — на вырост! Так и кажется: он из грядущего года, из грядущего года, не от этого города.. Отправленье. Под самые тучи запущен паровозный гудок. И, рванувшись на запад, остаются в прошлом, остаются в будущем города, начинающиеся с вокзалов… «Я жизнь люблю безбожно!..»
Я жизнь люблю безбожно! Хоть знаю наперед, что — рано или поздно — настанет мой черед. Я упаду на камни и, уходя во тьму, усталыми руками землю обниму… Хочу, чтоб не поверили, узнав, друзья мои. Хочу, чтоб на мгновение охрипли соловьи! Чтобы, впадая в ярость, весна по свету шла… Хочу, чтоб ты смеялась! И счастлива была. Реки идут к океану
Реки Сибири, как всякие реки, начинаются ручейками. Начинаются весело, скользкие камни раскалывая, как орехи… Шальные, покрытые пеной сивой, — реки ведут разговор… Но вот наливаются синей силой тугие мускулы волн! Реки — еще в становленье, в начале, но гнева их страшится тайга, — они на глазах взрослеют, плечами расталкивая берега. Они вырастают из берегов, как дети из старых рубах… В песок не уйдя, в горах не пропав, несут отражение облаков… Смотрите: им снова малы глубины! Они нараспев текут. Они уже запросто крутят турбины. Плоты на себе волокут! Ворчат и закатом любуются медным, а по ночам замирают в дреме… Становятся с каждым пройденным метром старее и умудренней. Хотя еще могут, взорвавшись мгновенно и потемнев, потом тряхнуть стариною! Вздуться, как вены, перетянутые жгутом! Но это — минутная вспышка… А после, освободясь от невидимых пут, они застывают в спокойной позе и продолжают путь. То длинной равниной, то лесом редким, — уравновешенные и достойные, — реки — легенды, реки — истории, красавицы и кормилицы — реки. И солнце восходит. И вянут туманы… Свое отслужив, отзвенев, отсказав, реки подкатываются к океану, как слезы к глазам. Крик родившихся завтра
Все казалось обычным. Простым… Но внезапно, зовя и звеня, крик родившихся завтра, родившихся завтра, ворвался в меня! Слышу я: по Земле, качаясь, как в зыбке, не боясь ни черта, краснощеко и весело горланят язычники — нам не чета! Я их вижу — мне время тех дней не застит, не прячет во мгле. Я их вижу: широких, красивых, глазастых на мудрой Земле!.. Я их вижу, порою таких же усталых, как в мои времена. Но они даже звездам поклоняться не станут (а не то что чинам!)… Крик родившихся завтра, как сигнал на поверку, сердцем ловлю… Кройте! Кройте, родные мои Человеки. Я вас очень люблю. Матерям не давайте покоя! Кричите! Кричите! Все простится потом… Я вас так люблю, как любят мальчишки босиком бродить под дождем! Я вас так люблю, как влюбленные любят сумрак лесов… Я вас так понимаю, как усталые люди понимают сон… Я мечтаю о вас. Ожидаю вас жадно ночи и дни. Крик родившихся завтра, родившихся завтра, поскорей зазвени! Телеграммы
Неужели ты такая же, как эта?.. За окном звенит разбуженное лето. Нас хозяйка дома в гости пригласила. Ничего не скажешь, да, она красива. Да, красива. Мы об этом ей сказали… И она глядит глубокими глазами, чуть раскосыми, зелеными, сухими. Муж ее какой-то физик или химик. И слова ее доносятся как эхо: «Он сейчас в командировке… Он уехал…» Никакой я тайны выдать не рискую — телеграмму он прислал: «Люблю. Тоскую». И еще одну: «Тоскую. Жду ответа». Неужели ты такая же, как эта?.. Вот сидит она — красивая, — не спорю. Вот сидит она, довольная собою. И смеется, и меняется мгновенно. А глаза ее предельно откровенны! А глаза ее играют, завлекая, обещая, предлагая, намекая… Никогда ханжой я не был, — слышишь — не был! Но сейчас поверю я в любую небыль — в наговоры, в сплетни, в выдумку любую. Телеграмму я послал: «Люблю. Тоскую». И еще одну: «Тоскую. Жду ответа». Неужели ты такая же, как эта?.. Мы молчим и курим. Тихо тянем пиво. А хозяйка говорит: «Совсем забыла! Я сейчас…» И щеки тушит о ладони. И подходит к телефону в коридоре. Называет адрес длинный, очень странный, говорит: «Прошу, примите телеграмму…» И с усмешкой, торопливо и привычно говорит: «Любимый! Все идет отлично. Не скучай. Твоя. Целую. Жду ответа». …Неужели ты такая же, как эта?! Песня Индии
Пела женщина, глаза полузакрыв. Пела женщина на странном языке… И звучало слово каждое как взрыв, повторяющийся эхом вдалеке… Эта песня иссушала, песня жгла, непонятными путями к сердцу шла, нервной дрожью шла по спинам и бокам, наполняла зал граненый, как бокал. Зал сжимался, тихой песней оглушен… …Будто тот, кому поет она, ушел. Не простился, не сказал куда — ушел. Не сказал, когда вернется он, — ушел. Заплутался на шести материках, и они не могут встретиться никак… Может, так, а может, все наоборот… Звезды дальние пылают, как костры. Продолжается Земли круговорот… И я чувствую: сюда, через миры, по Вселенной, по всему, наверняка с колыбели породнившись с высотой, очень радостный и очень молодой, человек идет за песней сквозь века! Он идет сейчас по Млечному Пути, греет руки над мерцающим огнем… Он обязан эту женщину найти, потому что песня женщины — о нем. Слышите, она зовет: приди! Голосом своим зовет: приди! Силою любви зовет: приди! Песнею своей зовет: приди! Солнце
Это навсегда запомни ты и людям расскажи… Солнце начинает в комнате строить этажи. Солнце продолжает древнюю тихую игру — тянет сквозь окно из времени тонкую иглу. Вот плывет игла, раздваивается, шире становясь. Ветром с потолка сдувается солнечная вязь. Вот и солнечные зайцы — эй, посторонись! — в зеркало, как в пруд, бросаются головами вниз. И, тугим стеклом отброшенные, вмиг осатанев, скачут легкими горошинами по крутой стене. Вся стена — в неровных линиях, в крапинках стена… Солнце яростными ливнями хлещет из окна! Не лучи уже, а ворохи нитей пламенных и сочных… Съели солнечные волки зайцев солнечных. Снег
Этой ночью первый снег летел в окно. Этим утром снег идти не перестал… Так идет он, будто кто-то озорно, как бутылку, все окрестности взболтал. И не знает снег, куда лететь ему, где найти ему местечко для жилья. И забыл он, где земля, зачем земля, почему трава и зелень почему. То идет он сверху вниз, то снизу вверх — озабоченный, растерянный, чудной… Я прекрасно понимаю первый снег, потому что так же было и со мной. Время встало. А потом пошло назад! Все часы на свете канули во тьму. И забыл я, что сказать. Зачем сказать. Почему смеяться, плакать почему. Шла за осенью весна, потом — зима. Позабыл я все слова, все имена. Позабыл я даже то, как ты нужна, — ты об этом мне напомнила сама. Очень гордая, сама пришла ко мне, равнодушие обидное стерпя. На твоих ресницах тает первый снег… Что б я делал, если б не было тебя?! Слышишь?!
А. К.
Чайку́ бы! Покрепче б! С малиной! Какие некстати мечты… Занозистый звон комариный. Корявые сосны… А ты далеко. Как детство, далеко. Далеко, как эта река с названием-всплеском: Олекма — сейчас от тебя далека… Вхожу я под посвисты ветра, как в воду, в дорожный азарт. Я понял разлуку, и это не так мудрено доказать. Могу я плечом отодвинуть от сердца глухую печаль. И даже без писем — привыкнуть. И даже без крова — смолчать… Я видел и землю и небо, умею ответить врагу, могу без воды и без хлеба, но без одного не могу! Пускай это слишком жестоко, пускай я тебя огорчу, — прости меня! Слышишь?! Но только в дороге я верить хочу, что где-то на глобусе этом, летящем, как мир, молодом, озябшем, продутом, прогретом, то темном, а то золотом, — ты голову дымом дурманишь, не знаешь ни ночи, ни дня и плачешь, и руки ломаешь, и ждешь, как спасенья, меня! Однажды
Я проживу не слишком долгий век — все то, что мне судьбой отведено. И постучится смерть в мое окно. И скажет: «Собирайся, человек…» Мои глаза погаснут не спеша. Живое сердце защемит в груди… А я отвечу смерти: — Не мешай! Я занят жизнью! Слышишь? Погоди!.. Послушай, смерть! Ликуя и скорбя, я столько раз глядел в лицо огню, я столько в памяти всего храню, что там уже нет места для тебя! Такие тайны я не смог открыть и начатое столько раз бросал, еще я столько людям не сказал, что мне с тобой не время говорить! И надо каждым часом дорожить, мечту любую выверив трудом… Решил я жить, покуда буду жить! А смерть решил оставить на потом! Стихи о моем имени
Ояру Вациетису
Мне говорят: «Послушайте, упрямиться чего вам? Пришла пора исправить ошибки отцов. Перемените имя. Станьте Родионом. Или же Романом, в конце концов…» Мне это повторяют… А у меня на родине в начале тридцатых в круговерти дней партийные родители называли Робертами спеленутых, розовых, орущих парней… Кулацкие обрезы ухали страшно. Кружилась над Алтаем рыжая листва… Мне шепчут: «Имя Роберт пахнет иностранщиной…» А я усмехаюсь на эти слова. Припомнитесь, тридцатые! Вернись, тугое эхо! Над миром неустроенным громыхни опять. Я скажу о Роберте, о Роберте Эйхе! В честь его стоило детей называть! Я скажу об Эйхе. Я верю: мне знаком он — большой, неторопливый, как река Иртыш… Приезжал в Косиху секретарь крайкома. Веселый человечище. Могучий латыш. Он приезжал в морозы, по-сибирски лютые, своей несокрушимостью недругов разя. Не пахло иностранщиной! Пахло Революцией! И были у Революции ясные глаза… А годы над страною летели громадно. На почерневших реках дождь проступал, как сыпь… Товарищ Революция! Неужто ты обманута?! Товарищ Революция, где же твой сын? В какую мглу запрятан? Каким исхлестан ветром? Железный человечище. Солдат Октября. Какими подлецами растоптан, оклеветан?.. Неужто, Революция, жизнь его — зря?! От боли, от обиды напрягутся мышцы. Но он и тогда не дрогнет, все муки стерпя. В своем последнем крике, в последней самой мысли, товарищ Революция, он верил в тебя!.. Да будет ложь бессильной. Да будет полной правда… Ты слышишь, Революция, знамен багровых плеск? Во имя Революции — торжественно и прямо — навстречу письмам Эйхе встает партийный съезд! Рокочет «Интернационал» весомо и надежно. И вот, проклиная жестокое вранье, поет Роберт Эйхе — мой незабвенный тезка!.. Спасибо вам, родители, за имя мое… Наверно, где-то ждет меня мой последний день. Кипят снега над степью. Зубасто встали надолбы… Несем мы имена удивительных людей. Не уронить бы! Не запятнать бы! Вступающим в жизнь
Так и мы входили. Все правильно. Состояние, как в бою. Силы хватит. Крылья расправлены. Начинайте песню свою! Судьи с тонкими шеями, судьи с петушиными голосами, только начаты ваши судьбы, чуть намечены ваши судьбы. Вот вам жизнь. Разбирайтесь сами. Нате! Стройте и протестуйте! О своем твердите упрямо. Нате — мучайтесь! Нате — думайте, в чем вы правы, а в чем — не правы. Вот она, безграничная, — нате! Этой жизнью себя наполните. Все, что мы позабыли, — вспомните! Все, что мы не узнали, — узнайте! Только сразу не обессудьте, не ругайте слишком поспешно, — если вы упадете, судьи, — мы подымем вас твердо и бережно… Мир дрожит от весеннего грохота. Вас заботы наши смешат. Это — много, но это и крохотно — сделать первый собственный шаг. Ведь пока для себя вы распутаете все, что создано было не вами, вы еще очень долго будете говорить не своими словами. Разбираться в цитатах выспренних, горевать от случайных бед, сомневаться в известных истинах и выдумывать велосипед. «Наверное, будут глохнуть историки…»
Наверное, будут глохнуть историки, копаясь в тоннах нашей риторики… Но — сквозь любую наносную муть, которая сверху лежит, — они должны понять (и поймут!), как мы любили жить! Жить! Ладонями землю трогать. Жить! Детей качать на руках. Жить! и чувствовать друга локоть. Жить! И видеть лицо врага. «Мы судьбою не заласканы…»
Мы судьбою не заласканы. Но когда придет гроза, мы возьмем судьбу за лацканы И посмотрим ей в глаза. Скажем: «Загремели выстрелы. В дом родной вошла беда… Надо драться? Надо выстоять?» И судьба ответит: «Да». Скажем: «Что ж. Идти готовы мы… Но скажи ты нам тогда: наши жены станут вдовами?!» И судьба ответит: «Да». Спросим: «Будет знамя красное над землей алеть всегда? Наши дети будут счастливы?» И судьба ответит: «Да». ………………………….. И мы пойдем! Друг
Мы цапаемся жестко, Мы яростно молчим. Порою — из пижонства, порою — без причин. На клятвы в дружбе крупные глядим, как на чуму. Завидуем друг другу мы, не знаю почему… Взираем незнакомо с придуманных высот, считая, что другому отчаянно везет. Ошибок не прощаем, себя во всем виним. Звонить не обещаем. И все ж таки звоним! Бывает: в полдень хрупкий мне злость моя нужна. Я поднимаю трубку: «Ты дома, старина?..» Он отвечает: «Дома… Спасибо — рад бы… Но…» И продолжает томно, и вяло, и темно: «Дела… Прости… Жму руку…» А я молчу, взбешен. Потом швыряю трубку и говорю: «Пижон!!» Но будоражит в полночь звонок из темноты… А я обиду помню. Я спрашиваю: «Ты?» И отвечаю вяло. Уныло. Свысока. И тут же оловянно бубню ему: «Пока…» Так мы живем и можем, ругаемся зазря. И лоб в раздумьях морщим, тоскуя и остря. Пусть это все мальчишеством иные назовут. Листы бумаги чистыми четвертый день живут, — боюсь я слов истертых, как в булочной ножи… Я знаю: он прочтет их и не простит мне лжи! Костер
Умирал костер, как человек… То устало затихал, то вдруг вздрагивал, вытягивая вверх кисти желтых и прозрачных рук. Вздрагивал, по струйке дыма лез, будто унести хотел с собой этот душный, неподвижный лес, от осин желтеющих рябой, птиц неразличимые слова, пухлого тумана длинный хвост, и траву, и россыпь синих звезд, тучами прикрытую едва. Счастье
Чего грустишь, красавица? Зачем глаза заплаканные? Смотри, как парни зарятся на губы твои ласковые. Твоим красивым платьям завидуют подруги… Зачем тогда ты плачешь и опускаешь руки? Домой идешь ты медленно. Там печка дышит жарко. Там жизнь течет размеренно, ни шатко и ни валко. Домой, где пахнет тестом из темно-красных крынок и где подушкам тесно на дедовских перинах. Где много всякой всячины, где вгрызлись в сундуки старинные, висячие, пудовые замки. Любительские снимки приклеены к стене. Стоят жбаны брусники на низеньком окне. Сверчок за печкою поет, в сарае куры квохчут… Чего тебе недостает? Чего еще ты хочешь? Не над тобой ли, девушка, мать причитает глухо: «Расти, моя Надеждочка! Расти, моя голубка. Расти — твои родители подыщут скоро зятя, простого, обходительного, умного в хозяйстве… Расти, моя красивая, — ни пуха ни пера…» Но за горами синими есть речка Ангара… «Для Наденьки-невестыньки в шкафу лежит приданое…» Но за горами дальними живут твои ровесники. Они ведут машины сквозь ночь и сквозь тайгу. Они едят не жирно и спят порой в снегу. В лицо им хлещут ливни, кусты одежду рвут… Но все равно счастливее тебя они живут! Но все равно их песни повеселей твоих! И много интереснее твоей судьба у них! Они не могут сдаться тайге и мошкаре. Они построят станцию на речке Ангаре!.. Под головами — ватники. Мигает лампа сонно… …Быть на деревне свадебке! Скрипеть столам тесовым!.. И ты проходишь по двору и молча входишь в сени — в свой дом, который всеми зовется чашей полною. С глазами входишь мокрыми домой, где каждый вечер орут коты под окнами совсем по-человечьи. О личном
Щуря глазки-щелочки на незнакомых Вась, шерочка с машерочкой танцевали вальс. Танцевали сдержанно — туфли берегли… В перерыве к девушкам парни подошли. Слышу я, как девочки твердят одно. Говорят девочки: «Снимаемся в кино… Работа непростая, но верим в нее…» А я ведь их знаю. Это все — вранье. Ведь завтра этим девочкам не танцевать. Завтра этим девочкам рано вставать. Вяло разговаривая, сойти с крыльца. На седьмом трамвае доехать до кольца. Не острить с мальчиками, а мимо идти и работать смазчицами с восьми до пяти… Девочки стыдятся работы своей. Стыдятся — боятся потерять парней. Поэтому так долго врут про житье. И совсем недорого берут за вранье. Выдумывают деньги, себя горяча. Папу — академика. Маму — врача. Очень увлеченно говорят, галдят… Что они? О чем они? Чего хотят?.. Собою гордиться. Личное найти. Своего, единственного встретить в пути. У него, у сильного, обмякнуть в руках. Хочется красивого встретить… А как? Пусть даже неприметного! — Лишь бы своего… Ну, и что из этого? Да так… Ничего. Быть человеком!
Встать рано утром. Чуть попозже солнца. Когда оно за дымкою неплотной. Когда песок на берегу не жжется. Когда еще он влажный и холодный… Встать рано утром. Чтобы каждым нервом почуять свежесть утреннего счастья. Чтоб сердце было — настежь! Окна — настежь! Пусть окна, занавешенные небом, — одним лишь небом, — тихим и бездонным, одним лишь небом! — до предела светлым — не закрываются… Уйти из дома. Бежать к реке и улыбнуться ветру. И этим ветром радостным умыться… Чтоб рядом чувствовать дыханье друга, чтобы под мягкой кожею упруго узлами перекатывались мышцы. Вода плескалась глухо. Губы сохли. Стучало сердце гулко и знакомо… Завидуйте, изнеженные рохли! Вам никогда не испытать такого!.. А вот по сторонам мелькают маки. Тобой дорога как угодно вертит. Темнеют, на глазах темнеют майки. Мир полон пенья птиц. И солнце светит!.. Ты успеваешь вглядываться зорко в мельканье леса и разливы луга. А линия сплошного горизонта натянута, как тетива у лука! Так здравствуй, скорость! Вечно здравствуй, скорость! Будь счастлив, человек, тебя узнавший! Движения возвышенная гордость, испытывай сердца и души наши! Чтобы травинки под ноги бросались, чтобы дорога длинно распласталась, чтобы вперед стремиться всем на зависть и уставать. И побеждать усталость! И снова рваться зло и вдохновенно, вдыхать настоянный на травах ветер!.. Да, если были боги, то, наверно, они такими были — боги эти! А, что там боги! Сумрачно и пресно они скучали на своем Олимпе… А человек в сто раз богов счастливей. Быть человеком много интересней! Быть человеком! — ощущая силы великие, какими ты наполнен… Глотками пить завьюженную зиму, ее хрустящий и промерзший полдень. Поспорить с высотою поднебесной. Застыть над бездной. Помолчать над бездной. Сдержать восторг. Мир заново увидеть. И облако рукою отодвинуть… Помедлить чуть перед последним шагом и бросить вызов царству льда и снега… И, оттолкнувшись от земного шара, взлететь, сквозное обнимая небо! Земле кричать, кричать горам и рекам, над птицей удивленною смеяться! Навстречу ветру мчаться! К солнцу мчаться! Быть Человеком! Слышишь — Че-ло-ве-ком!! Глядеть на мир влюбленными глазами и чувствовать, что все тебе подвластно… Прекрасна жизнь! Четырежды прекрасна планета, на которой ты хозяин… Песня
Свет погаснет. Лысый демон палочкой взмахнет. Выйдет на эстраду тенор — ручки распахнет. И, от упоенья млея, стоя на носках, станет песнею моею горло полоскать. Мне на муку и на горе песня задрожит. Будет песня в медном горле, будто в клетке, жить. Рваться из него на волю в зал полупустой, получаться неживою, чопорной, не той… Тенор будет нежно мямлить, томно завывать, будет он играть бровями, глазки закрывать. А в конце, привычный ужас в дамочек вселя, тенор выдаст, поднатужась, тоненькое «ля». И замолкнет деловито… Под визгливый стон я тогда на сцену выйду и скажу: — Постой! Ты поешь по всем законам. Правильно. И все ж — эта песня мне знакома — ты не так поешь!.. Написал я эту песню ночью у костра. Я хотел, чтоб эта песня не простой была. Чтоб она из душных спален позвала людей. Чтоб ее хороший парень, как рюкзак, надел. Чтоб до неба, как до крыши, — искоркам взамен, — голос тихий и охрипший долететь сумел. И, растаяв в поднебесье, чтоб зажег зарю… Мне знакома эта песня — честно говорю!.. Впрочем, что я здесь толкую и о чем кричу? Я ж не написал такую. — Написать хочу. «НА САМОМ ДАЛЬНЕМ ЗАПАДЕ»
(сборник 1964)
Нью-Йорк сверху
Он пока еще не улей. Он возник из-под крыла, будто тлеющие угли небывалого костра. Вот, гляди, сползает набок! Вот, сейчас помчится вскачь! До восторга одинаков. И до ужаса горяч!.. Люди вымотаны за день. Восторгаться людям лень… Но предельно осязаем стал цветастый жар углей! Мы, влетая в пытку эту, бережем глаза свои. Восходящей массой света самолет качнуло и… Небо черное в румянце. Зной объятья распростер. Наши волосы дымятся. Мы садимся на костер! Он — под нами в желтом нимбе. (Летчик, друг, повремени!) Все мощней, все объяснимей, ослепительней огни. И уже дома подробны. И понятно, что — куда. И видна аэродрома ровная сковорода. Соберите волю, йоги!.. Что мне делать? Я — не йог… Приземляемся в Нью-Йорке! Надвигается Нью-Йорк! И назад нельзя ни шагу. Мы бросаемся в него!.. — Жарко будет? — Очень жарко. — Перетерпим. Ни-че-го! Танцуют индейцы
Юлиану Паничу
Бум! Это не костюмированный бал. Бум! Это грянул боевой барабан… Бум! Он рокочет, как размеренный пульс. Вот в него вплетается звяканье бус. В барабанном рокоте слышится мне: «Мы когда-то жили в этой самой стране. Мы сейчас шагаем по отцовским гробам… Громче, барабан! Чаще, барабан! Будто бы, будто бы все как тогда, — наша земля, наша вода! Наши вигвамы у Зеленой горы. За этими деревьями — наши костры!.. Шли мы на охоту, как река из берегов. Только по скальпам считали мы врагов! Мы — люди из племени Справедливого Орла… Смейся, бледнолицый. Твоя взяла! Смейся, бледнолицый. Кричи, воронье… Это ты здорово придумал — ружье. Это ты здорово придумал — спирт. Кто не убит, тот как мертвый спит… Мы остановились. Мы глядим, удивясь: «Ах, какая шелковая кожа у вас! Ах, какие волосы у ваших жен!..» А если по шелковой коже — ножом?! А если бы, а если посреди тишины снова позвала бы нас тропа войны?! Как бы над росою свистел томагавк! Ах, какие скальпы дымились бы в руках! Наши барабаны выбивали бы такт… Не бойтесь! Не будем. Это мы… так… Это на секунду нас обожгла жаркая кровь Справедливого Орла. Мы нарежем ленты из березовой коры… Смейся, бледнолицый! Мы — дикари… Будем сниться детям твоим по ночам… Видишь? Это пляшет наша печаль! Танец наш древнее, чем отцовский вигвам. Он, скорей всего, не понравится вам. Пусть!.. Но заплатите хотя бы за то, что мы здесь жили прежде! А больше — никто». Детская игра
Облака плывут, за сосны задевая. Дунул ветер. Океаном запахло. Дети длинную игру затевают на окраине чистенького парка. Игры прежние теперь забыты начисто. Опостылели бандиты и индейцы. Начинается игра. Начинается! Называется: «Убийство президента…» Президент в голубом автомобиле сам отчаянно крутит педали. Просит, чтоб его не сразу убили. Просит, чтоб еще чуть-чуть подождали. Чтоб не около скамейки, а после, — там, где в зарослях темные проходы… А за ним охрана в джинсах ковбойских И на поясе у каждого — кольты. Охранение шествует солидно. В мягких шляпах, как ведется на Юге… Вот пылит на самокате Жакелина — долгоногая, в коротенькой юбке… Президент красив. Он скорость повысил. Он охрану обгоняет бесстрашно. И тогда-то из кустов хлещет выстрел. А потом еще! И несколько сразу!.. Президент из машины выползает и, шатаясь, ковыляет к скамейке. Не помогут доктора! Он занят. Бесконечно занят собственной смертью. Игры прошлые его закалили. Подойти к нему жену попросите… Почему-то в глазах у Жакелины абсолютно настоящие слезинки. Солнце пыльное на части дробится. Духота вокруг. А мне сейчас морозно!.. Я смотрю: охрана ищет убийцу. Не взаправдашно ищет. Понарошку… На аллеях беготня, трещат залпы. За моей спиной слегка дрожит ветка… А во что они начнут играть завтра, — дети громыхающего века? Памяти Хемингуэя
Уходят, уходят могикане. Дверей не тронув. Половицами не скрипнув, Без проклятий уходят. Без криков. Леденея. Навсегда затихая. Их проклинали лживо, хвалили лживо. Их возносили. От них отвыкали… Могикане удивлялись и жили. Усмехались и жили могикане. Они говорили странно, поступали странно. Нелепо. Неумно. Неясно… И ушли, не испытав страха. Так и не научившись бояться. Ушли. Оставили ветер весенний. Деревья, посаженные своими руками. Ушли. Оставили огромную землю, которой очень нужны могикане. День благодарения
Каждый последний четверг ноября американцы празднуют День благодарения. Это праздник в честь первых поселенцев, появившихся на Американском континенте.
Слишком солнечный четверг праздником оказывается! Вспомним песни прошлые. Вспомним танцы древние… Слышишь, как колокола широко раскачиваются? День благодарения! День благодарения!.. По улицам, дразня, плывут особенные запахи. И даже в утлые углы залезть они решаются. На самом Ближнем Западе, на самом Дальнем Западе, стреляя салом в поваров, сейчас индейки жарятся! Скоро на столах задышат заварные пудинги. Скоро хрустнут на зубах коричневые корочки. На усталых животах расстегнутся пуговицы. Станет жарко в городе! Станет пьяно в городе! День благодарения! Блестят глазенки у детей. День благодарения!.. И сразу же добрею я: ведь для меня давным-давно каждый день, любой день — День благодарения! День благодарения!.. Я благодарю село по имени Косиха, благодарю за доброту, за ощущенье истины. Суматошным друзьям я говорю: «Спасибо!» И низко кланяюсь земле. Моей земле. Единственной. Я на ней узнал мир. Я на ней от вьюг слеп. Обошел я на ней все леса и просеки. Ел я каменный хлеб. Черный хлеб. Трудный хлеб. И его благодарю до последней крошечки! Я благодарю судьбу с ее прямыми сроками за то, что было солнечно. За то, что было ветрено. На колени становлюсь. Ладонью землю трогаю. Говорю своей земле: «Будь во мне уверена». Как звонят колокола! Вблизи и в отдалении. Как звонят колокола! А может, это кажется?.. Над моею головой солнце раскачивается. День идет. Жизнь идет. Жизнь благодарения. Город ангелов
А. Сахнину
Начинается город ангелов, город ангелов — Голливуд. Люди в панике, люди ахают: «Вот где эти кумиры живут!..» Кинозвездочки, кинозвездашечки, кинодвигатели эпох. Полисмен улыбается старчески — даже он в Голливуде не бог. Даже солнце стыдливо катится… Кинозвезды царствуют тут! Так они длинноноги, что кажется — ноги прямо от шеи растут. Кинозвезды туги, как пружины. Кинозвезды спешат на корт. Кинозвезды меняют машины и любовников каждый год. А еще — избегают мяса, берегут фигуру свою. А еще обожают сниматься, а еще — давать интервью. Подойдет кинозвездочка, глянет, улыбнется вовсю, а потом репортеру такое ляпнет, что в конвульсиях репортер!.. Но зачем быть умным, в сущности, им — берущим у жизни свое?.. Киноленты на студиях сушатся. Киноленты шуршат, как белье. А потом континенты млеют от волненья на тысячи верст! И девчонки в постельной лени вспоминают повадки «звезд». И солдаты несут у сердца на оскал орудийных дул королев стриптиза и секса, абсолютно божественных дур!.. К нам на землю слухи просачиваются — сам, за что купил, — продаю: голливудские кинокрасавчики стали ангелами в раю. Бог печется об их здоровье. Бог волнуется — как живут? Там, на небе, для них построен теплый, ангельский Голливуд. Там они основали фирмы. По свидетельству церкви, там киноангелы ставят фильмы и показывают чертям! В клубе миллионеров
Или обманули, или адрес неточен. Тихая идиллия почти семейных пар. Может, это папы развлекают дочек? Но отчего лоснятся глазки у пап? Может, это дяди вывезли племянниц? (Тоже, посочувствуете, нелегкий труд…) Но отчего у дяденек на лысинах румянец, когда они за локотки племянниц берут? Им сегодня весело, весело, весело! Дочки и племянницы взвизгивают тайком. Надо только выбрать королеву вечера — самое главное на празднике таком. Выбрать королеву! Все великолепно… Старичка у двери бросило в жар! Входят кандидатки на должность королевы — в бикинчиках под музыку входят в зал. Они себя каждому подносят, как подарок. Идут между столиками, показывая загар. Идут через сопение. Идут через подагры, через пепел, падающий с дрожащих сигар. Девчонки по залу проходят, не торопятся. Занятны, как кроссворды. Как струночки, прямы. Покачивают бедрами. На эстраде строятся. «Смотрите, выбирайте. Вот какие мы!» Которая? Которая королева вечера? Самая-рассамая! Чтоб лучше нельзя. Выбрали! Вот она — короной увенчана. Выверена, вымерена, выхолена вся! Королева вечера, вечерняя дева. У нее прическа как буддийский храм. Белое тело, роскошное тело. Почем берешь за килограмм? Воскресный выпуск
Куплю газетку. Узнаю, кстати, кого ухлопали нынче ночью. Они в киосках — будто на старте, три килограмма дразнящей нови. Три килограмма шрифтов и краски. Три килограмма вчерашней страсти. Дают навынос. Берут на выброс… Куплю газетку. Воскресный выпуск. На всю страницу цветное фото. Смотрите, люди! Платите деньги. «Скандал в Детройте!» «Прием у Форда!» «Пресс-конференция президента!..» Покажут перья свое искусство. Огня прибавят. Гнильцу подпудрят… И если даже не будет вкусно, то горячо непременно будет! Идете мимо? Остановитесь! Смешна потеря в бюджете вашем. Воскресный выпуск! Воскресный выпуск! Три килограмма замочных скважин! Такого даром нельзя добиться. В домах, наверно, прозрачны стены… Смотри, народ, на своих любимцев! Вот их концерты. Вот их постели. Вот их пижамы. Вот их сортиры. Вот — развлеченья, а вот — привычки… «Ушел любовник от кинодивы!» «Племянник шаха сбежал с певичкой!..» Любые тайны газета выдаст. Намеков — масса. Картинок — бездна… Воскресный выпуск, воскресный выпуск — три килограмма сплошного перца. Три килограмма пикантной клюквы. От факта к факту. От даты к дате. Не сомневайтесь! Откройте клювы. Мы разжевали. А вы глотайте! Сон
Спать!.. Свет выключил. Закрыл глаза. Рокочет город за окном. И крутится калейдоскоп всего, что я увидел днем. Девчонка в красном парике. Машина. Нет числа мостам… А этот говорил: «Москва… Я знаю… Я родился там…» А тот все повторял: «Вот-вот! Загублена такая жизнь». Опять — машина и мосты… «Что пьете? Виски или джин?..» Уснуть. Немедленно уснуть! На клетки память раздробить. Уйти от прожитого дня. Для завтрашнего сил добыть!.. Я засыпаю. Я молчу. И шар земной звеняще пуст. И вновь передо мной лежит до мелочей знакомый путь. Скорей туда! Скорей, скорей! Вобрать домашнее тепло. Опять мы встретимся с тобой, всем пограничникам назло. Радары крутятся в ночи. Рычат ищейки в темноту. А я смеюсь. А я иду. Никем не узнанный — иду… Снежинки тают на руке. Как странно и просторно мне! Шагаю через океан — какой он маленький во сне! Едва заметны с высоты хитросплетения границ… Я к дому подойду. И ты почувствуй и сама проснись! Колючим деревцем вернись, глазастой девочкой вернись. (Ты помнишь, как мы жили там — подвал и пять ступенек вниз?) Огромность торопливых слов. Величие негромких фраз. Пусть будет все, как в первый день. Пусть будет все, как в первый раз. А если нет, а если нет, то пусть упреки, пусть хула — я все перетерпеть смогу, но только чтобы ты была! Была в моих руках и снах. Чего же медлишь ты? Настань! Ты видишь — я пришел. Я жду. Прошу тебя: не опоздай!.. Уснуть бы… Оттуда
На том материке твоя звезда горит. На том материке ты тоже — материк!.. Постукивает дождь по синеве окна. А ты глядишь на дочь. А ты сидишь одна. Прохладно, как в лесу в предутренней тиши… Тебя я знаю всю. (Не слушайте, ханжи!) Ты, как знакомый дом, не требуешь похвал. Открыта, как ладонь, понятна, как букварь… Но так уж суждено: и раз, и два подряд взглянула ты, и взгляд, — как белое пятно!.. Ты тоже материк! Разбуженная глубь… Я вечный твой должник. Я вечный твой Колумб. Мне вновь ночей не спать, ворчать на холода. Мне снова отплывать неведомо куда. Надеяться, и ждать, и волноваться зря. И, вглядываясь в даль, вовсю вопить: «Земля!!» Намеренно грубя, от счастья разомлеть. И вновь открыть тебя! Открыть, как умереть. Блуждать без сна и компаса в краях твоей земли… И никогда не кончатся открытия мои. Кафе «Фламенго»
Кафе называлось, как странная птица, — «Фламенго». Оно не хвалилось огнями, оно не шумело. Курило кафе и холодную воду глотало… Была в нем гитара. Ах, какая была в нем гитара! Взъерошенный парень сидел на малюсенькой сцене. Он был непричесан, как лес, неуютен, как цепи. Но в гуле гитары серебряно слышались трубы, — с таким торжеством он швырял свои пальцы на струны! Глаза закрывал и покачивался полузабыто… В гитаре была то ночная дорога, то битва, то злая веселость, а то колыбельная песня. Гитара металась! В ней слышалось то нетерпенье, то шелест волны, то орлиный рассерженный клекот, зубов холодок и дрожание плеч оголенных. Задумчивый свет и начало тяжелого ритма… Гитара смеялась! Гитара со мной говорила. Четыре оркестра она бы смогла переспорить. Кафе называлось, как чья-то старинная повесть, — «Фламенго». Дымило кафе и в пространстве витало… А парень окончил играть и погладил гитару. Уже незнакомый, уже от всего отрешенный, — от столика к столику с мелкой тарелкой пошел он. Он шел, как идут по стеклу, — осторожно и смутно. И звякали деньги. И он улыбался чему-то. И, всех обойдя, к закопченной стене притулился… Я помню, я помню все время того гитариста! Я чувствую собственной кожей, как медленно-медленно в прокуренном напрочь кафе под названьем «Фламенго» на маленькой сцене я сам коченею от боли. Негромко читаю стихи, улыбаюсь. А после шагаю один посредине растерянной ночи. От столика к столику. Так вот. С тарелочкой. Молча. Бензиновая колонка
Бензиновая колонка, бензиновая река. Бензиновая коровка, продай молочка! Ты пестренькая, ты добрая, тихая, как обелиск. Жуй законные доллары и бензинчиком поделись. Смотри, какие блистательные, со всех четырех сторон фыркающие создания спешат к тебе на поклон! Они по-своему шепчутся, боднуть норовят людей… А может быть, ты — волшебница, бензиновый чародей! Так окажи нам милость: можешь ты сделать, чтоб за тем поворотом вырос километровый столб? И, как снегопад, обрушились знакомые города, и чтоб мрачноватый орудовец сказал: «На Москву — сюда». Пусть он к нам придерется! Пусть отберет права! Но пусть упадут под колеса твои асфальты, Москва! И небо дрожащей грозою пусть будет опалено. Служитель в комбинезоне «Ноу, — говорит, — ноу». Ладно! Тогда потерпим. Ладно! Тогда пока… Спасибо за обхожденье, бензиновая река! Нас ожидает сонный чопорный Вашингтон. И небольшое посольство — здешний родимый дом. Нас ожидают ребята, презирающие нытье. Нас ожидает работа — мы выбрали сами ее. Но тосковать о детях вряд ли нам надоест… Служитель считает деньги, «Йес, — говорит, — йес!» «РАДИУС ДЕЙСТВИЯ»
(сборник 1962)
Радиус действия