Скромно сложив руки на коленях, дама умолкла на минуту, а потом тихо произнесла, — произнесла всё тем же спокойным, ровным тоном:
— Да я, собственно, и пришла из-за сына, с ним случилось несчастье. Он был многим вам обязан…
Профессор, полагая, что гостья не пьёт чай из застенчивости, решил, что лучше самому подать пример, чем назойливо, нудно угощать, и уже собирался поднести ко рту чашку чёрного чая. Но не успела чашка коснуться мягких усов, как слова дамы поразили профессора. Выпить чай или не выпить?.. Эта мысль на мгновенье обеспокоила его совершенно независимо от мысли о смерти юноши. Но не держать же чашку у рта до бесконечности! Решившись, профессор залпом отпил полчашки, слегка нахмурился и сдавленным голосом проговорил:
— О, вот оно что!..
— …и когда он лежал в больнице, то часто говорил о вас. Поэтому, хотя я знаю, что вы очень заняты, я всё же взяла на себя смелость сообщить вам о смерти сына и вместе с тем выразить свою благодарность…
— Нет, что вы…
Профессор поставил чашку, взял синий вощёный веер и с прискорбием произнёс:
— Вот оно что! Какое несчастье! И как раз в том возрасте, когда всё впереди… А я, не получая из больницы вестей, думал, что ему лучше… Когда же он скончался?
— Вчера был как раз седьмой день.
— В больнице?
— Да.
— Поистине неожиданно!
— Во всяком случае, всё было сделано, всё возможное, значит — остаётся только примириться с судьбой. И всё же, когда это случилось, — я нет-нет да и начинала роптать. Нехорошо.
Во время разговора профессор вдруг обратил внимание на странное обстоятельство: ни на облике, ни на поведении этой дамы никак не отразилась смерть родного сына. В глазах у неё не было слёз. И голос звучал обыденно. Мало того, в углах губ даже мелькала улыбка. Поэтому, если отвлечься от того, что она говорила, и только смотреть на неё, можно было подумать, что разговор идёт о повседневных мелочах. Профессору это показалось странным.
…Очень давно, когда профессор учился в Берлине, скончался отец нынешнего кайзера, Вильгельм I. Профессор услышал об этом в своём любимом кафе, и, разумеется, известие не произвело на него особо сильного впечатления. С обычным своим энергичным видом, с тросточкой под мышкой он возвращался к себе в пансионат, и тут, едва только открылась дверь, как двое детей хозяйки бросились к нему на шею и громко расплакались. Это были девочка лет двенадцати в коричневой кофточке и девятилетний мальчик в коротких синих штанишках. Не понимая, в чём дело, профессор, горячо любивший детей, стал гладить светловолосые головки и ласково утешать их, приговаривая: «Ну в чём дело, что случилось?» Но дети не унимались. Наконец, всхлипывая, они проговорили: «Дедушка-император умер!»
Профессор удивился тому, что смерть главы государства оплакивают даже дети. Но это заставило его задуматься не только над отношениями между царствующим домом и народом. На Западе его, японца, приверженца бусидо, постоянно поражала непривычная для его восприятия импульсивность европейцев в выражении чувств. Смешанное чувство недоверия и симпатии, которое он в таких случаях испытывал, он до сих пор не мог забыть, даже если бы хотел. А теперь профессор сам удивлялся тому, что дама не плачет.
Однако за первым открытием немедленно последовало второе.
Это случилось, когда от воспоминаний об умершем юноше они перешли к мелочам повседневной жизни и вновь вернулись к воспоминаниям о нём. Вышло так, что бумажный веер, выскользнув из рук профессора, упал на паркетный пол. Разговор не был настолько напряжённым, чтобы его нельзя было на минуту прервать. Поэтому профессор нагнулся за веером. Он лежал под столиком, как раз возле спрятанных в туфли белых та́би гостьи.
В эту секунду профессор случайно взглянул на колени дамы. На коленях лежали её руки, державшие носовой платок. Разумеется, само по себе это ещё не было открытием. Но тут профессор заметил, что руки у дамы сильно дрожат. Он заметил, что она, вероятно, силясь подавить волнение, обеими руками изо всех сил комкает платок, так что он чуть не рвётся. И, наконец, он заметил, что в тонких пальцах вышитые концы смятого шёлкового платочка подрагивают, словно от дуновения ветерка. Дама лицом улыбалась, на самом же деле всем существом своим рыдала.
Когда профессор поднял веер и выпрямился, на лице его было новое выражение: чрезвычайно сложное, в какой-то мере театрально преувеличенное выражение, которое складывалось из чувства почтительного смущения оттого, что он увидел нечто, чего ему видеть не полагалось, и какого-то удовлетворения, проистекавшего из сознания этого чувства.
— Даже я, не имея детей, хорошо понимаю, как вам тяжело, — сказал профессор тихим, прочувствованным голосом, несколько напряжённо запрокинув голову, как будто он смотрел на что-то ослепляющее.
— Благодарю вас. Но теперь, как бы там ни было, это непоправимо.
Дама слегка наклонила голову. Ясное лицо было по-прежнему озарено спокойной улыбкой.
Прошло два часа. Профессор принял ванну, поужинал, затем поел вишен и опять удобно уселся в плетёное кресло на веранде.
В летние сумерки долго ещё держится слабый свет, и на просторной веранде с раскрытой настежь стеклянной дверью всё никак не темнело. Профессор давно уже сидел в полусумраке, положив ногу на ногу и прислонившись головой к спинке кресла, и рассеянно глядел на красные кисти фонаря-гифу. Книга Стриндберга снова была у него в руках, но, кажется, он не прочёл ни одной страницы. Вполне естественно. Мысли профессора всё ещё были полны героическим поведением госпожи Нисияма Токуко.
За ужином профессор подробно рассказал обо всём жене. Он похвалил поведение гостьи, назвав его бусидо японских женщин. Выслушав эту историю, жена, любившая Японию и японцев, не могла не отнестись к рассказу мужа с сочувствием. Профессор был доволен тем, что нашёл в жене увлечённую слушательницу. Теперь в сознании профессора на некоем этическом фоне вырисовывались уже три представления — жена, дама-гостья и фонарь-гифу.
Профессор долго пребывал в такой счастливой задумчивости. Но вдруг ему вспомнилось, что его просили прислать статью для одного журнала. В этом журнале под рубрикой «Письма современному юношеству» публиковались взгляды различных авторитетов на вопросы морали. Использовать сегодняшний случай и сейчас же изложить и послать свои впечатления?.. При этой мысли профессор почесал голову.
В руке, которой профессор почесал голову, была книга. Вспомнив о книге, он раскрыл её на недочитанной странице, которая была заложена визитной карточкой. Как раз в эту минуту вошла горничная и зажгла над его головой фонарь-гифу, так что даже мелкую печать можно было читать без затруднения. Профессор рассеянно, в сущности, не собираясь читать, опустил глаза на страницу. Стриндберг писал:
«В пору моей молодости много говорили о носовом платке госпожи Хайберг, кажется, парижанки. Это был приём двойной игры, заключавшейся в том, что, улыбаясь лицом, руками она рвала платок. Теперь мы называем это дурным вкусом…»
Профессор опустил книгу на колени. Он оставил её раскрытой, и на странице всё ещё лежала карточка Нисияма Токуко. Но мысли профессора были заняты уже не этой дамой. И не женой, и не японской культурой. А чем-то ещё неясным, что грозило разрушить безмятежную гармонию его мира. Сценический приём, мимоходом высмеянный Стриндбергом, и вопросы повседневной морали, разумеется, вещи разные. Однако в намёке, скрытом в прочитанной фразе, было что-то такое, что расстраивало благодушие разнеженного ванной профессора. Бусидо и этот приём…
Профессор недовольно покачал головой и стал снова смотреть вверх, на яркий свет разрисованного осенними травами фонаря-гифу.
Mensura Zoili[2]
Я сижу за столом посреди пароходного салона, напротив какого-то странного человека.
Погодите! Я говорю — пароходный салон, но я в этом не уверен. Хотя море за окном и вся обстановка вызывают такое предположение, но я допускаю, что, может быть, это и обыкновенная комната. Нет, всё же это пароходный салон! Иначе бы так не качало. Я не Киносита Мокутаро и не могу определить с точностью до сантиметра высоту качки, но качка, во всяком случае, есть. Если вам кажется, что я вру, взгляните, как за окном то подымается, то опускается линия горизонта. Небо пасмурно, и по морю широко разлита зелёная муть, но та линия, где муть моря сливается с серыми облаками, качающейся хордой перерезывает круг иллюминатора. А те существа одного цвета с небом, что плавно пролетают среди мути, — это, вероятно, чайки.
Но возвращаюсь к странному человеку напротив меня. Сдвинув на нос сильные очки для близоруких, он со скучающим видом уставился в газету. У него густая борода, квадратный подбородок, и я, кажется, где-то видел его, но никак не могу вспомнить, где именно. По длинным, косматым волосам его можно было бы принять за писателя или художника. Однако с этим предположением не вяжется его коричневый пиджак.
Некоторое время я украдкой посматривал на этого человека и маленькими глотками пил из рюмки европейскую водку. Мне было скучно, заговорить с ним хотелось ужасно, но из-за его крайне нелюбезного вида я всё не решался.
Вдруг господин с квадратным подбородком вытянул ноги и произнёс, как будто подавляя зевоту:
— Скучно! — Затем, кинув на меня взгляд из-под очков, он опять принялся за газету. В эту минуту я был почти уверен, что где-то с ним встречался.
В салоне, кроме нас двоих, никого не было. Немного погодя этот странный человек опять произнёс:
— Ох, скучно! — На этот раз он бросил газету на стол и стал рассеянно смотреть, как я пью водку. Тогда я сказал:
— Не выпьете ли рюмочку?
— Благодарю… — Не отвечая ни «да», ни «нет», он слегка поклонился. — Ну и скука! Пока доедешь, прямо помрёшь.
Я согласился с ним.
— Пока мы ступим на землю Зоилии, пройдёт больше недели. Мне пароход надоел до отвращения.
— Как? Зоилии?
— Ну да, республики Зоилии.
— Разве есть такая страна — Зоилия?
— Признаюсь — удивлён! Вы не знаете Зоилии? Не ожидал. Не знаю, куда вы собрались ехать, но только этот пароход заходит в гавань Зоилии по обычному, старому маршруту.
Я смутился. В сущности, я не знал даже, зачем я на этом пароходе. А уж «Зоилия» — такого названия я никогда раньше не слыхал.
— Вот как?..
— Ну разумеется! Зоилия — исстари знаменитая страна. Как вы знаете, Гомера осыпал отчаянными ругательствами один учёный именно из этой страны. До сих пор в столице Зоилии стоит прекрасная мемориальная доска в его честь.
Я был поражён эрудицией, которой никак не ожидал, судя по его виду.
— Значит, это очень древнее государство?
— О да, очень древнее! Если верить мифам, в этой стране сначала жили одни лягушки, но Афина-Паллада превратила их в людей. Поэтому некоторые утверждают, что голоса жителей Зоилии похожи на лягушечье кваканье. Впрочем, это не совсем достоверно. Кажется, в летописях самое раннее упоминание о Зоилии связано с героем, отвергавшим Гомера.
— Значит, теперь это довольно культурная страна?
— Разумеется. Например, университет в столице Зоилии, где собран цвет учёных, не уступает лучшим университетам мира. И в самом деле, такая вещь, как измеритель ценности, недавно изобретённый тамошними профессорами, слывёт новейшим чудом света. Впрочем, я это говорю со слов «Вестника Зоилии».
— Что это такое — «измеритель ценности»?
— Буквально: аппарат для измерения ценности. Правда, он, кажется, применяется главным образом для измерения ценности романов или картин.
— Какой ценности?
— Главным образом — художественной. Правда, он может измерять и ценности другого рода. В Зоилии, в честь знаменитого предка, аппарат назвали mensura Zoili.
— Вы его видели?
— Нет. Только на иллюстрации в «Вестнике Зоилии»… По внешнему виду он ничем не отличается от обыкновенных медицинских весов. На платформу, куда обычно становится человек, кладут книги или полотна. Рамы и переплёты немного мешают измерениям, но потом на них делают поправку, так что всё в порядке.
— Удобная вещь!
— Очень удобная. Так сказать, орудие культуры! — Человек с квадратным подбородком вынул из кармана папиросу и сунул в рот. — С тех пор как изобрели эту штуку, всем этим писателям и художникам, которые, торгуя собачьим мясом, выдают его за баранину, всем им — крышка. Ведь размер ценности наглядно обозначается в цифрах. Весьма разумно поступил народ Зоилии, немедленно установив этот аппарат на таможнях.
— Это почему же?
— Потому что все рукописи и картины, которые ввозят из-за границы, проверяются на этом аппарате, и вещи, лишённые ценности, ввозить не разрешают. Говорят, недавно в одно и то же время проверяли вещи, привезённые из Японии, Англии, Германии, Австрии, Франции, России, Италии, Испании, Америки, Швеции, Норвегии и других стран, и, по правде сказать, результат для японских вещей, кажется, получился неважный. А ведь на наш пристрастный взгляд в Японии есть писатели и художники как будто сносные…
Во время этого разговора дверь отворилась, и в салон вошёл негр-бой с пачкой газет под мышкой. Это был проворный малый в лёгком тёмно-синем костюме. Бой молча положил газеты на стол и исчез за дверью.
Стряхнув пепел с сигары, человек с квадратным подбородком развернул газету. Это и был так называемый «Вестник Зоилии», испещрённый строчками странных клинообразных знаков. Я опять изумился эрудиции этого человека, читавшего такой странный шрифт.
— По-прежнему только и пишут о mensura Zoili, — сказал он, пробегая глазами газету. — А, опубликована ценность рассказов, вышедших в Японии за прошлый месяц! И даже приложены отчёты инженеров-измерителей.
— Фамилия Кумэ́ встречается? — спросил я, обеспокоенный за товарища.
— Кумэ? Должно быть, рассказ «Серебряная монета»? Есть.
— Ну и как? Какова его ценность?
— Никуда не годится! Во-первых, импульсом к его написанию явилось открытие, что человеческая жизнь бессмысленна. А кроме того, всю вещь обесценивает этакий менторский тон всеведущего знатока.
Мне стало неприятно.
— Простите, весьма сожалею, — человек с квадратным подбородком насмешливо улыбнулся, — но ваша «Трубка» тоже упомянута.
— Что же пишут?
— Почти то же самое. Что в ней нет ничего, кроме общих мест.
— Гм!..
— И ещё вот что: «Этот молодой писатель чересчур плодовит…»
— Ой-ой!..
Я почувствовал себя более чем неприятно, пожалуй, даже глупо.
— Да не только вы — любому писателю или художнику, попади он на измеритель, придётся туго: никакие надувательства тут не действуют. Сколько бы он сам своё произведение ни расхваливал, измеритель отмечает подлинную ценность, и всё идёт прахом. Разумеется, дружные похвалы приятелей тоже не могут изменить показания счётчика. Что ж, придётся вам засесть за работу и начать писать вещи, представляющие настоящую ценность!
— Но каким же образом устанавливают, что оценки измерителя правильны?
— Для этого достаточно положить на весы какой-нибудь шедевр. Положат «Жизнь» Мопассана — стрелка сейчас же показывает наивысшую ценность.
— И только?
— И только.
Я замолчал: мне показалось, что у моего собеседника голова не особенно приспособлена к теоретическому мышлению. Но у меня возник новый вопрос.
— Значит, вещи, созданные художниками Зоилии, тоже проверяют на измерителе?
— Это запрещено законом Зоилии.
— Почему?
— Пришлось запретить, потому что народ Зоилии на это не соглашается: Зоилия исстари — республика. «Vox populi — vox dei»[3] — это у них соблюдается буквально. — Человек с квадратным подбородком как-то странно улыбнулся. — Носятся слухи, что, когда их произведения попали на измеритель, стрелка показала минимальную ценность. Раз так, они оказались перед дилеммой: либо отрицать правильность измерителя, либо отрицать ценность своих произведений, а ни то, ни другое им не улыбалось. Но это только слухи.
В эту минуту пароход сильно качнуло, и человек с квадратным подбородком в мгновение ока скатился со стула. На него упал стол. Опрокинулась бутылка с водкой и рюмки. Слетели газеты. Исчез горизонт за окном. Треск разбитых тарелок, грохот опрокинутых стульев, шум обрушившейся на пароход волны. Крушение! Это крушение! Или извержение подводного вулкана…
Придя в себя, я увидел, что сижу в кабинете на кресле-качалке; оказывается, читая пьесу St. John Ervine «The critics»[4], я вздремнул. И вообразил себя на пароходе, вероятно, потому, что качалка слегка покачивалась.
А человек с квадратным подбородком… иногда мне кажется, что это был Кумэ, иногда кажется, что не он. Так до сих пор и не знаю.
Счастье
Перед входом висела реденькая тростниковая занавеска, и сквозь неё всё, что происходило на улице, было хорошо видно из мастерской. Улица, ведущая к храму Киёмидзу, ни на минуту не оставалась пустой. Прошёл бонза с гонгом. Прошла женщина в роскошном праздничном наряде. Затем — редкое зрелище — проехала тележка с плетёным камышовым верхом, запряжённая рыжим быком. Всё это появлялось в широких щелях тростниковой занавески то справа, то слева и, появившись, сейчас же исчезало. Не менялся только цвет самой земли на узкой улице, которую солнце в этот предвечерний час пригревало весенним теплом.
Молодой подмастерье, равнодушно глядевший из мастерской на прохожих, вдруг, словно вспомнив что-то, обратился к хозяину-гончару: