Деконструкция: тексты и интерпретация
Введение
«
Эдмонд Жабэ
Французский философ Жак Деррида, родившийся в 1930 году, основатель деконструкции, один из наиболее выдающихся философов современности, цитировал эти строки в своем тексте «Эдмонд Жабэ и проблема книги» [1]. Они представляются лучшим эпиграфом к его собственному творчеству.
Исходной интенцией деконструкции является «грамматологическое открытие (ouverture)» мира и философии. Смысл «грамматологического открытия» заключается в том, что мир человеческого существования интерпретируется как особая игра смыслоозначения в стратегии
«Письменная ориентация» деконструкции настолько очевидна, что многие исследователи [2] считают ее единственной предварительной конвенцией, которую деконструкция принимает в качестве своего метода и способа философствования. Однако уже в этом как будто бы незамысловатом положении о том, что деконструкция есть активность некоторого типа философского письма по поводу письменности/смыслоозначения мира, скрываются столь разрушительные последствия для философии как таковой, что деконструкцию называют самым деструктивным дискурсом, когда–либо существовавшим в истории философии, дискурсом, выходящим за пределы философии как способа рефлексии по поводу мира и человека [3].
С точки зрения деконструкции, практически вся предшествующая философия рассматривается как письменность (чего прежняя философия никогда за собой не признавала). Письменность же, в свою очередь, является способом смыслоозначення. Такое понимание, согласно деконструкции, взрывает традиционные философские представления о мире и человеке, притязания философии на роль суверенного дискурса разума, абсолютного дискурса, сверх–дискурса, обладающего монополией на выражение истины Бытия. Парадоксальность взаимоотношений традиционной (т.е. вне–деконструктивистской) философии с письменностью заключается в следующем. Философия, оставаясь частью западного дискурса, не может позволить трактовать себя как письмо, поскольку тогда в фундаментальное и рефлексируемое ею (как она считает) отношение между миром и разумом, в ее попытку постичь, описать и объяснить Этот мир средствами разума вклинивается нечто третье — письмо, язык, то, что должно выступать лишь как абсолютно–прозрачное средство, фиксирующее результаты деятельности философствующего разума.
Субъект–объектные отношения, являвшиеся до недавнего времени основой западного стиля философствования, не могут быть опосредованы ничем третьим, следовательно, не могут опосредоваться письменностью как некоторой самостоятельной субстанцией, участвующей во взаимодействии. Философия стремится описать мир таким, каков он есть на самом деле (как она считает), а все ее вспомогательные средства, в том числе и письменность, должны быть прозрачными посредниками, ничем не замутняющими эту истину, нейтральными средствами фиксации истины, добываемой философией. Претендуя на схватывание и выражение истины Бытия, философия утверждает тем самым и свою монополию на значения мира, в которых (опять–таки, как она считает) истина Бытия дана субъекту. Никакая самостоятельность во взаимоотношениях письменности со значением не может быть допущена (тогда как, согласно деконструкции, она неминуема, если считать письменность тем, чем она является, — способом смыслоозначения). Репрезентация, представление значений, уже обнаруженных философской рефлексией, — вот все, что должна и может делать письменность в рамках этой философии и ее представлений о мире.
Деконструкция, восстанавливающая права И суверенитет письменности, становится как бы постоянным напоминанием о тех деструктивных эффектах, которые производит письменность/язык/смыслоозначение во всем философском проекте в целом. Деконструкция опровергает идею, которую Деррида называет основополагающей иллюзией западной метафизики [4], состоящую в том, что философия якобы способна каким–то образом освободиться от письменности/языка/смыслоозначения и предстать в качестве чистой, самодостаточной истины или метода.
Деконструкция как стратегия философии и стратегия относительно философии представляет собой попытку рефлексии по поводу той скрытой борьбы с письменностью и смыслоозначением, которая ведется в западной философии практически с самого начала ее существования. В этом смысле, касающемся, заметим еще раз, сугубо философской проблематики (в отличие от проблематики мира), можно, очевидно, согласиться с американским исследователем деконструкции А. Каллером, который считает, что деконструкция не представляет собой нового философского дискурса, равно как и не предлагает новых, устраивающих всех решений. Деконструкция работает в старом философском дискурсе, пытаясь разрушить его самыми различными средствами и подходами, ведущими к единственной цели — либерализации письменности/знака в ткани философского текста. Задача деконструкции в этом смысле — принести успех абсолютно безнадежному делу, показать неуспех всех внешне весьма презентабельных и впечатляющих философских проектов, развенчать дискурс, показать возможности его существования в постоянном процессе деконструкции созданного и как будто бы уже апробированного ранее философского содержания [5].
Этой задачей определяется и весьма своеобразный эмпирический, если будет позволено такое определение, материал деконструкции, которым оказываются наиболее известные и в этом смысле канонические тексты западной философии. Весьма распространенным критическим выпадом против деконструкции является обвинение ее в том, что она паразитирует на классических философских текстах, в чем усматривается знамение творческого бессилия деконструкции, в принципе не способной, как считают ее критики, создать нечто новое. Действительно, практически все тексты Деррида (следует заметить, что тексты лишь этого автора будут анализироваться в предлагаемой работе, поскольку Деррида не только основоположник, но и самый выдающийся представитель деконструкции) написаны по поводу каких–то других текстов — Платона, Аристотеля, Руссо, Гегеля, Канта, Соссюра, Ницше, Фрейда, Гуссерля, Хайдеггера, Леви–Стросса, Барта, Левинаса и др. И то, как выглядят эти «тексты по поводу текстов», будто бы может утвердить в мысли о вторичном характере деконструкции как философской стратегии, ведь в текстах Деррида почти нет привычной философской критики и аргументации. Однако на деле Деррида лишь позволяет интерпретируемым текстам как бы высказываться относительно самих себя, дает возможность читателю вслушаться в мелодику этих текстов, увидеть их смысловую конструкцию изнутри при помощи средств, которые Деррида обнаруживает в самих этих текстах.
Следует подчеркнуть однако, что деконструкция не является разновидностью герменевтической стратегии; она не стремится проникнуть в истинные, как считает герменевтика, структуры смысла текста, обнаружить ту единственную конфигурацию значения, которая должна быть коррелятивной единственной истине Бытия, выражаемой значением. Напротив, деконструкция ориентируется на множественность смыслов, на отсутствие единой матрицы значения текста, на принципиальное «многоголосие» философского текста, которое отнюдь не сводится к единоголосию истины/значения. Деконструктивистское прочтение любого текста классической философии, т.е. прочтение, направленное на либерализацию письменной основы текста, приводит к высвобождению колоссального количества новых, незамеченных ранее никем (в том числе и авторами данных текстов) смысловых оттенков и значений, которые не только обогащают представляемые данными текстами философские направления, но и (как будет показано ниже) корректируют, видоизменяют, а порой и кардинальным образом трансформируют их.
Это следствие либерализации письменной основы упоминается настолько часто, что сложилось уже устойчивое представление о деконструкции как методе наиболее радикальной философской критики из всех когда–либо появлявшихся в истории философии. Однако не следует забывать, что эта критика не является следствием целенаправленной критической интенции деконструкции. То, что происходит с текстом при деконструктивистском прочтении, правильнее было бы называть его само–деконструкцией вследствие высвобождения репрессированной прежде письменной основы. При этом фигуративные, т.е. выразительные средства текста разрушают его философскую структуру, те иерархические оппозиции, на которых он как будто бы выстроен.
Радикализм деконструкции не освобождает ее саму от возможности деконструктивной интерпретации. Более того, либерализирующая природа деконструкции делает такую интерпретацию необходимой. Следует заметить, что в массе критической литературы по поводу деконструкции подобная интерпретация представлена чрезвычайно скромно. Те исследователи, для которых деконструкция, по словам Деррида, есть «трюк, мистификация», подлежащая разоблачению, заинтересованы скорее в деструкции, чем в либерализации значений. В среде же поклонников деконструкции два других обстоятельства часто мешают надлежащим образом отнестись к текстам самой деконструкции: восторженное почитание и (или) стремление попробовать собственные силы в искусстве деконструирования текстов традиционной философии.
Совокупность этих обстоятельств определила замысел книги: представить тексты Деррида в их хронологии и стержневом содержании, опираясь на подходы и средства деконструкции. Выбор предлагаемых здесь текстов, которые могли бы послужить введением в мир работ Деррида, определялся прежде всего тем, насколько отчетливо отражены в них проблемы письменности и значения, ключевые для деконструкции. Текстовая стратегия, принятая в данной работе, не является единообразной. Тексты деконструкции представлены здесь как бы от трех «лиц»: от первого лица, т.е. автора (переводы «Имени» и «Денегаций» Деррида); от «лица» текста (разделы, озаглавленные закавыченными названиями работ Деррида); от «лица» проблем, представленных в различных текстах (
«Введение к «Происхождению геометрии» Гуссерля» (Introduction de L'origine de la géométrie de Husserl)
Введение Деррида к «Происхождению геометрии» Гуссерля — первый печатный труд молодого тогда французского философа. Опубликованное в 1962 году, оно предваряло перевод текста Гуссерля, также выполненный Деррида. Мастерство этого перевода было отмечено несколькими знатоками феноменологии, однако большого внимания ни введение, ни перевод не удостоились. Лишь после опубликования в 1967 году сразу трех ключевых работ Деррида это раннее сочинение стало вызывать интерес. Однако по прошествии еще некоторого времени комментаторам творчества Деррида стало очевидно, что именно в рамках этого небольшого по объему произведения получила освещение большая проблема взаимоотношений деконструкции и феноменологии и обозначены многие направления последующей эволюции деконструкции.
По вопросу о взаимоотношениях деконструкции с феноменологической философией в современной литературе имеется весьма широкий спектр интерпретаций, которые варьируются от практически полного разведения этих философских направлений до истолкования деконструкции как некоторой новой формы феноменологии. Основанием для противопоставления деконструкции и феноменологии может служить реальная деконструкция феноменологических текстов, осуществляемая Деррида в «Introduction de L'origine de la géométrie de Husserl», «La Voix et le phénomène» (где деконструировались тексты Гуссерля), а также в «Marges de la philosophie» (здесь деконструкции подвергались тексты Гуссерля и Хайдеггера). Оценивая результаты деконструкции текстов Гуссерля, Г. Ч. Спивак отмечает, что «Деррида предпринимает как будто бы наиболее анти–гуссерлианское прочтение Гуссерля», постоянно ведет здесь некую сокровенную игру, осуществляя удвоение смыслов деконструируемого текста [6], что выводит деконструкцию далеко за феноменологические рамки, если не противопоставляет ее феноменологии вообще.
Однако в философской литературе существует и альтернативная точка зрения, согласно которой Деррида относится к наиболее выдающимся французским феноменологам второго поколения, в частности к тем из них, кто привнес в феноменологические исследования повсеместно осуществляемый в современной философии лингвистический поворот, обращение к тексту [7]. С этих позиций деконструкция понимается как «феноменология текстуальности», а сам Деррида — как феноменолог письма и текста [8]. Весьма характерно также, что в фундаментальной работе Б. Вальденфельса о современной французской феноменологии [9] содержится обстоятельный анализ деконструкции, которую автор относит к феноменологии без каких–то дополнительных оговорок.
Помимо этих крайних позиций в критической литературе можно обнаружить некоторые промежуточные воззрения, согласно которым Деррида в той или иной мере является продолжателем феноменологической традиции. Такая точка зрения просматривается, например, в утверждении П. Дьюса о том, что «чаще всего концепция Деррида рассматривается как развитие и трансформация философии Хайдеггера» [10], либо ревизует феноменологию, но с феноменологических же позиций, либо стремится дополнить феноменологию другими подходами современной философии (структурализмом, как считает К. Норрис [11], или психоанализом, как это можно понять из предисловия Г. Ч. Спивак [12]к «Грамматологии» Деррида).
Подобные интерпретации взаимоотношений феноменологии и деконструкции обнаруживают всю сложность корреляций между этими влиятельными течениями современной философии. Наличие множества различных истолкований, каждый раз достаточно фундированных и основательных, свидетельствует также о невозможности обнаружения некой единственной или единообразной формы соотношения феноменологии и деконструкции. В связи с этим представляется целесообразным проследить несколько направлений корреляции между деконструкцией и феноменологической философией.
Первое из таких направлений может характеризовать взаимоотношения феноменологии не только с деконструкцией, но практически с любой концепцией современной философии. Если всю пост–феноменологическую философию представить как некие феномены современного философского сознания, тогда феноменология может претендовать на статус своеобразной мета–философии, включающей в границы своего анализа все эти философские феномены. Однако вполне очевидно, что подобное направление (хотя и не лишенное некоторой занимательности) не характеризует сущностные аспекты взаимоотношений феноменологии и деконструкции.
Более значимой представляется корреляция этих двух концепций по соображениям стиля, понимаемого как способ философствования, а также изложения и обоснования. Известно высказывание М. Мерло–Понти о том, что способ философствования, который установился, начиная с тридцатых годов XX столетия, в качестве нормативного во французской философии, формировался под решающим воздействием рецепции трудов Гуссерля [13]. Что касается стиля изложения, то здесь огромное влияние оказал на французских философов (всегда очень чутко относившихся к языку и манере изложения) стиль позднего Хайдеггера, равно как и феноменологические опыты с языком и литературой. Поворот к языку, тексту, письму, стилю, произошедший в современной философии во многом под влиянием именно феноменологии, не мог не способствовать обращению исследовательского интереса деконструкции к ее исходной проблематике. Однако и это направление феноменологического воздействия на деконструкцию в общем не является уникальным, ибо присутствует в структурализме, постструктурализме, постмодернизме и других философских концепциях. Кроме того, сама по себе исследовательская проблематика еще не может считаться решающим фактором формирования философского подхода.
Одно из направлений действительной зависимости деконструкции от феноменологии обнаруживается тогда, когда речь идет о нацеленности ее на деконструкцию философии как философии присутствия. Весь деконструктивистский проект в этом смысле обнаруживает удивительное сходство с идеей критики метафизики (
Предваряя содержательный анализ взаимоотношений феноменологии (Гуссерля) и деконструкции (Деррида), необходимо сделать одно, как кажется, существенное замечание. Все попытки сближения, а тем более отождествления деконструкции с феноменологией не должны обходить вниманием принципиальный лозунг феноменологии, провозглашенный Гуссерлем, «
Обращение Деррида к текстам Гуссерля, произошедшее в самом начале его творческой биографии, чрезвычайно интересно и показательно для взаимоотношений деконструкции и феноменологии по нескольким соображениям. Прежде всего это обращение осуществлялось (по крайней мере, изначально) в рамках феноменологической традиции. В ходе именно этого анализа кристаллизовалась исходная проблематика деконструктивистского проекта, в частности концепция письменности. И, наконец, это обращение было первым детально проработанным образцом деконструкции, предпринятой Деррида; во многом именно на этот образец ориентировалась деконструктивистская критика, осуществленная в дальнейшем Деррида в отношении текстов Платона, Руссо, Канта, Гегеля, Ницше, Фрейда, Леви–Стросса, Левинаса и др.
То, каким образом Деррида, вначале как будто бы чистый феноменолог, практически сразу переходит от изложения к интерпретации, а затем и к деконструктивистской критике Гуссерля в предисловии к «Происхождению геометрии», удачно подмечено III. Штрассером «Чего можно было бы ожидать от подобного рода «Предисловия»? В общем, ничего более, кроме как обнаружения источников, генезиса и структуры текста, оценок его значимости относительно всего творчества автора и философских реалий того времени Однако Деррида совсем не таким образом понимал свою задачу. Его «Предисловие» с самого начала представляло собой не только интерпретацию, но одновременно также и комментарий, причем далеко идущий, исследований Гуссерля. Можно сказать, что Деррида осуществляет, совместно со своим читателем, некое духовное путешествие (Reise). Отчет об этой философской экспедиции вполне мог бы быть озаглавлен — причем по тем же соображениям, что и известная работа Хайдеггера —
Следует отметить, что уже само обращение Деррида именно к этой ранней работе Гуссерля было достаточно необычным в философской атмосфере Франции того времени. Хотя интерес к феноменологии был здесь по сути всеобщим (на текстах Гуссерля, как уже отмечалось, формировалось это философское поколение), однако в понимании феноменологии доминировала в общем одна концепция — концепция Мерло–Понти, которая основывалась преимущественно на поздних работах Гуссерля (прежде всего, на «Кризисе европейских наук и трансцендентальной феноменологии» и сопряженных с ним текстах). Было общепризнанно, что именно в поздних работах Гуссерля сформулированы основные положения феноменологии, тогда как ранние тексты рассматривались как некая подготовка феноменологического проекта. Тем более необычным могло показаться убеждение Деррида в том, что уже в самых первых текстах содержались те основные идеи и положения феноменологии, которые были впоследствии развернуты Гуссерлем, и что в этих же текстах уже просматривались те проблемы, с которыми встретилась феноменология в дальнейшем.
Отталкиваясь от ранних работ Гуссерля, Деррида стремится дать ответ на основной вопрос всего философского проекта Гуссерля, сформулированный им в «Кризисе»: «Возможна ли трансцендентальная феноменология человеческой истории, и если возможна, то каким образом?» Парадоксальность устремлений Деррида проявляется прежде всего в том, что предполагается возможным обнаружить ответ на данный вопрос в исследовании Гуссерлем интенциональной истории геометрии. Деррида считает, что уже геометрия (в интерпретации Гуссерля) демонстрирует те универсальные закономерности человеческого существования, к выявлению которых стремится феноменология. В этом смысле Гуссерль, по мысли Деррида, был вполне последователен в своем творчестве, ибо постоянно обращался по существу к одной и той же проблематике (хотя и использовал для ее анализа различный исходный материал).
Однако эта последовательность в творчестве Гуссерля не обнаруживается самопроизвольно, не лежит на поверхности, а должна быть выявлена путем особого рода чтения текстов, которое предлагает Деррида. Относительно своих собственных текстов Деррида впоследствии скажет, что все они представляют собой «бесконечное предисловие к другому тексту, который мне бы хотелось когда–нибудь попытаться написать, или эпиграф к такому тексту, который я никогда, вероятно, не осмелюсь написать»; соответственно этому их предназначению и должны читаться данные тексты. Прямое прочтение философского текста неизбежно сужает и обедняет его семантические горизонты; текст должен читаться как головоломка, обладающая своим собственным шифром, который еще следует обнаружить; смыслы располагаются в глубине, в лабиринте текста.
Известны рассуждения Деррида о том, какое значение может иметь предисловие к философскому тексту. Интересно в этой связи отметить, что сам Гуссерль расценивал «Кризис европейских наук и трансцендентальную феноменологию», по сути итог своего творчества, как наконец–то найденное им введение в феноменологическую философию [19]. Предисловие, как отмечает Деррида, необходимо должно быть переосмыслением текста, причем переосмыслением достаточно радикальным. Предисловие, стремящееся к пусть самой тщательной реконструкции текста, никогда не сможет повторить его, оно всегда будет давать иную версию интерпретируемого текста. К примеру, относительно предисловия, написанного Гегелем к своей собственной работе («Феноменологии духа»), Деррида замечает, что значительная часть основного текста «Феноменологии» есть не что иное, как игра (jeu) предисловий [20], имея здесь в виду, очевидно, то, что Гегель написал это предисловие уже после завершения всей работы и относился к нему весьма неоднозначно [21].
Представляется поэтому симптоматичным, что феноменологические изыскания Деррида открываются предисловием к прочитанному в новой философской манере раннему тексту Гуссерля, введением к которому (в числе прочих более ранних текстов) Гуссерль считал свой обобщающий «Кризис».
Центральной проблемой гуссерлевского текста Деррида называет проблему языка В этом истолковании Деррида находится вполне в русле французской традиции интерпретации феноменологии, выраженной Мерло–Понти (правда, в отношении поздних работ Гуссерля) «Идеальное существование, которое у истоков мысли Гуссерля представлялось как основание возможности языка, теперь становится наиболее характерной возможностью языка», путем расположения языка «в центральной позиции все предшествующее развертывание его [Гуссерля —
Феноменологическая постановка проблемы языка неизбежно однако, содержит в себе дилемму эмпирического и трансцендентального Каким образом должен интерпретироваться язык как речь говорящего субъекта (феномен речи) или как абстрактный язык, выступающий в его трансцендентальной форме? Мерло–Понти склонен принимать феноменологическую концепцию языка в ее эмпирической интерпретации феноменология языка, по его словам, «не есть попытка приспособить существующие языки к строю эйдетического всех возможных языков (или, иначе, отрицать их в качестве существующих до универсального и вневременного конституирующего сознания), но возврат к говорящему субъекту, к моему контакту с языком, которым я говорю» [23]. Деррида же, напротив, считает, что здесь имеется в виду трансцендентальная трактовка языка, и в этом смысле между «Логическими исследованиями» (где Гуссерль достаточно очевидно продемонстрировал свою трансцендентальную позицию) и «Происхождением геометрии» нет того «поразительного контраста», о котором говорил Мерло–Понти, а именно контраста между уже «обоснованной концепцией эйдетического в языке и универсальной грамматики, которая должна установить формы означений, обязательные для любых языков, и проявлениями языка как исходного (originel) способа полагания определенных объектов как тела мысли» [24]
Трансцендентальная, а не эмпирическая интерпретация языка, как считает Деррида, является единственно возможной в этих текстах Гуссерля потому, что всей аналитике языка здесь предшествует трансцендентальная редукция И в «Логических исследованиях», и в «Происхождении геометрии» анализируется прежде всего уже «конституированный язык» и только затем оказывается возможным выход к языку «конституирующемуся» Все фактически существующие языки, как и субъекты, на этих языках говорящие, первоначально как бы заключаются в скобки, чтобы элиминировать из мира «чистых сущностей», в котором располагаются абсолютные истины геометрии, все случайные, зависимые, временные факторы Абсолютная, идеальная объективность истины основывается на ее независимости от эмпирического, «чистая сущность» истины проистекает из чистой возможности языка быть формой трансцендентальною [25].
Признавая трансцендентальность гуссерлевской трактовки языка, Деррида однако допускает возможность оборачивания смысла понятия «трансцендентальное» «Независимо от того, идет ли речь о геометрии или о чем–то ином, существует внешняя и случайная вероятность облечения телом речи или соскальзывания в движение истории Речь не является больше просто формой выражения (
Подобное переосмысление, как считает Деррида, неизбежно сталкивается с вопросами о том, как возможна абсолютная объективность языка, на чем основывается чистая идеальность смысла Ответы на эти вопросы требуют феноменологического анализа способов фиксации смыслов, прежде всего письменности, в которой Деррида усматривает предельный, конечный слой (ultim strate) конституирования любых истин, в том числе и истин геометрии. Способность универсальной субъективности выразить через чистый трансцендентальный язык абсолютную идеальную объективность может обеспечиваться лишь через посредство письменных знаков. Следует заметить, что сам Гуссерль описывал интенциональную функцию письменности всего в нескольких словах: «Весьма существенной функцией письменного документирующего лингвистического выражения является то, что при помощи письма коммуникация становится возможной без непосредственного или опосредованного личного участия; коммуникация, так сказать, осуществляется фактически. Благодаря этому общение человека поднимается на новый уровень» [27].
Это положение однако допускает некоторый феноменологический комментарий, который и был осуществлен в предисловии Деррида. Фиксация истины в «пространственно–временной размерности текста» означает, по Деррида, достижение истиной или придание истине формы законченной трансцендентальной историчности, в результате чего общение между индивидами выходит на трансцендентальный уровень Это оказывается возможным благодаря тому «потенциально возможному (virtuel) диалогу», при посредстве которого «письменность создает автономное трансцендентальное поле, из которого может быть элиминирован любой наличный субъект» [28]. Интерпретируемая подобным образом письменность (точнее, процедура письма) обнаруживает поразительное сходство с процедурой трансцендентальной редукции, в ходе которой также образуется «бессубъектное трансцендентальное поле», где «могут возникать условия субъективности и где субъект может конституироваться, начиная с трансцендентальности» [29]. Письменность, понимаемая как «бессубъектное трансцендентальное поле», расценивается здесь как исток абсолютной объективности и
И все же остается сомнение по поводу того, способна ли фиксированная речь человека (ведь письменность вполне можно истолковывать и таким образом) конституировать автономную бессубъектную трансцендентальность. Разве содержится в письме что–либо, помимо информативности, которую сообщает ему речь, или фактуальности, под которой имеется в виду ориентированность текста на субъекта–читателя, на коммуникативный аспект письменности? Возможно ли редуцировать, заключить в скобки эмпирическую оболочку письменных знаков? Не проистекает ли общеобязательность письменной формы из универсальности речевой коммуникации? Как возможен феноменологический или, точнее, интенциональный анализ письменности? Обращаясь сначала к этому последнему из заявленных вопросов, Деррида отмечает, что интенциональный анализ стремится обнаружить сущность письменности исходя из того отношения, в которое она оказывается вплетенной, исходя из ее отношения к сознанию, рассматриваемому здесь в качестве абсолютного сознания. Сущность письменности, однако, не освобождается при таком понимании от фактуальности, т.е. от ориентированности на субъекта–читателя, равно как и на всех потенциально–возможных рецепторов текста. Фактуальность есть в данном случае модификация интенциональности, которая, в свою очередь, представляет собой характеристику абсолютного сознания. «Подлинность, исходность (
Письменность, таким образом, не рассматривается более как только лишь «словесная и мнемоническая помощница» объективной идеальности, а объективная идеальность, в свою очередь, уже не мыслится полностью отделенной от всего того письменного «одеяния»(«
Эта интерпретация, однако, не решет обозначенную выше проблему двойственности, амбивалентности языка в его феноменологической интерпретации (правда, теперь уже в отношении письменной формы языка), когда письменность может истолковываться и как феномен языка («фактуальное и материализованное воплощение речи»), и как процесс «сущностного конституирования» идеальности истины. Если переформулировать эту дилемму, резонно было бы задаться вопросом: разве можно связать объективность и идеальность истины с графическим знаком, эмпирическим и достаточно случайным по своей сути? Для Деррида этот вопрос означает еще (или, точнее, порождает) некоторое фундаментальное сомнение в самой возможности феноменологии письменности. Необходимость следовать «зову самих вещей» вынуждает феноменолога принимать «фактуальную» интерпретацию письменности, тогда как процедуры обоснования универсальной природы истины (в данном случае истины в геометрии) обращают его к «трансцендентальному» толкованию письменности. Увязать эти две интерпретации в рамках феноменологической концепции, в сущности, не представляется возможным.
Противоположность указанных интерпретаций становится объектом специального, на этот раз уже сугубо деконструктивистского анализа Деррида в «Грамматологии», когда он рассматривает глоссемантику Копенгагенской школы, а также некоторые идеи русского формализма (ОПОЯЗ). Обращаясь к заявленным в данных концепциях фонетической «форме выражения» (т.е. к речи) и графической «субстанции выражения» (т.е. к письму), Деррида предполагает, что эти эмпирические формы бытования языка не разделены, но внутренне связаны друг с другом. «Несмотря на всю свою кажущуюся первичность и несводимость, «форма выражения» совершенно определенно связана с «субстанцией выражения»« [32]. Эта корреляция становится возможной через предложенную Деррида идею
Проблема феноменологической редукции представляется ключевой для гуссерлевской интерпретации философии как строгой науки. Возможность превращения философии в строгую науку связывалась Гуссерлем с новым регионом бытия, не обнаруженным и не концептуализированным ранее никем, даже Декартом, модифицированное методологическое сомнение которого и стало инструментом гуссерлевского открытия. Этот регион бытия представлял собой бытие ментальных процессов, анализ которого, в свою очередь, толковался Гуссерлем в качестве истинного предмета философии как строгой науки. Бытие ментальных процессов было обнаружено Гуссерлем, как известно, в ходе анализа концепции Ф. Брентано, а также критической переоценки наследия психологизма в философии. Конкретный (насколько это возможно в рамках философии) анализ этого бытия требовал, в качестве своей предпосылки, выхода к самим ментальным процессам, очищения их от иных бытийственных наслоений. Инструментом такого очищения и должна была стать феноменологическая редукция. Понимание значимости феноменологической редукции формировалось Гуссерлем постепенно и, пожалуй, так нигде и не было обозначено им в полном объеме. Это последнее обстоятельство является очень существенным для оценки последующих интерпретаций и приложений идеи феноменологической редукции, в том числе и представленных Деррида.
Деррида прямо говорит о том, что он использует здесь «феноменологическую редукцию и отсылку Гуссерля к трансцендентальному опыту» в той его форме, которую Гуссерль называл «одушевленным настоящим» (
Трансцендентальная интерпретация письменности как
«Фрейд и сцена письменности» (
Соображение, с позиций которого психоанализ Фрейда становится объектом особого интереса для деконструкции, на первый взгляд кажется весьма простым и даже тривиальным. Оно связано с совпадением тематики деконструкции и психоанализа в части письменности. Для психоанализа такое совпадение представляется случайным. В своей известной статье «Фрейд и сцена письменности», опубликованной в «Письменности и различии», Деррида отмечает: «Таким образом, Фрейд представляет нам сцену письменности. Как все, кто пишет. Как все те, кто знает, как писать, он позволяет этой сцене удваиваться, повторять себя, даже отказываться от самой себя, по–прежнему оставаясь в пространстве сцены как места действия. Именно Фрейду удается сказать нечто чрезвычайно важное об этой сцене, показать, какой именно должна быть сцена письменности, на которой он выстраивает свою игру» [39].
Для того чтобы начать свою игру в пространстве письменности, Фрейд прежде всего определяет ситуацию, в которой, как он считает, традиционно находится вся проблематика письменности в западной культуре. Эта ситуация, по Фрейду, не выходит за пределы привычной для западной культуры схемы репрессии, вытеснения письменности, как и многих других феноменов социального и индивидуального бытия, на периферию культурного пространства. Репрессия письменности разворачивается здесь в классическом варианте неудавшейся репрессии, когда вытесняемая письменность постоянно возвращается в центр активности культуры, превращаясь в навязчивую идею западного дискурса. В письменности, как полагает Фрейд, содержится некая загадка, глубинная тайна, которая делает невозможным вытеснение письменности, не позволяет западной культуре забыть о письменности.
В признании загадочности письменности, в вопрошании того, что как будто бы не может стать объектом особого внимания в западной культуре, обнаруживаются явные признаки родства психоанализа и деконструкции. Однако, как подчеркивает Деррида, «в противоположность видимости, деконструкция логоцентризма не есть психоанализ философии» [40]. Это несовпадение начинается уже с того, что, «например, сама логоцентристская репрессия не может толковаться на основе фрейдовского понимания репрессии; напротив, именно логоцентристская репрессия позволяет понять, каким образом возникает в горизонтах культуры сам механизм репрессии [41]. Это дает Деррида основания говорить о том, что фрейдовская концепция в общем принадлежит истории метафизики, т.е. по сути системе логоцентристской репрессии, организованной таким образом, чтобы постоянно принижать значимость письменного следа, толковать письменность лишь как дидактическую или техническую метафору [42].
И тем не менее именно в психоанализе обнаруживаются многочисленные примеры новой интерпретации письменности, вытекающие, как считает переводчица «Грамматологии» Деррида Г. Ч. Спивак, из общей революционной позиции психоанализа, поставившего под вопрос понятия психики и сознания [43]. Принципиально иной подход к пониманию психики, как отмечает Деррида, был связан с проблемой следа, которая выявилась впервые во фрейдовском толковании феномена памяти. В том, что проблема памяти ставится Фрейдом в связи с понятием письменности, по словам Деррида, как будто бы нет ничего принципиально нового для западной культуры, ибо еще Платон и Аристотель говорили о письменности в связи с теми отношениями, которые складываются между разумом и опытом, между перцепцией и памятью [44]. Однако если для философии связь концепции письменности с феноменом памяти в общих чертах была как бы понятна, то с позиций естественнонаучного подхода Фрейд попытался проследить эту связь по сути впервые.
В конце XIX века, когда Фрейд стал интересоваться памятью, которая представлялась ему одним из основных каналов трансляции феноменов бессознательного, их прорыва в структуры сознания и в этом смысле — сущностью психики [45], в моде был естественнонаучный подход, требовавший прежде всего физиологического обоснования психологических гипотез. Это обоснование представлялось возможным путем обнаружения особого рода нейронов, которые должны были бы сохранять следы прошлых перцепций и таким образом выступать в роли материальных носителей памяти. Хотя все попытки Фрейда обнаружить подобные нейроны оказывались тщетными, он продолжал их поиски. Будучи поначалу полностью уверенным в существовании этих неуловимых нейронов, Фрейд называл их «тайными», «секретными», «ключевыми» нейронами, нейронами памяти. Однако в конце концов неудачные попытки зафиксировать их приводят Фрейда к мысли о том, что подобных нейронов, видимо, не существует вообще, а феномен памяти основывается на некоторых разрывах в системе функционирования обычных нейронов, на различиях в деятельности разных типов нейронов. В этом толковании память как будто и вовсе не имеет материальных носителей (в плане морфологии или гистологии), основываясь лишь на тех следах, которые оставляют обычные категории нейронов в процессах их функционирования [46]. Данные различия, как считает Фрейд, носят отнюдь не качественный, а количественный характер. Точнее, видимость нового качества (нейронов памяти) возникает как результат некоторых количественных трансформаций обычных категорий нейронов. Таким способом, как замечает Деррида, во фрейдовский анализ вводится понятие времени — представление чистого времени как чистой длительности, как периодичности, которая сама по себе оставляет некий след. Этот след или следы формируют особую топографию психики, называемую Деррида «системой различий, топографией следов, картой разрывов» [47].
Природа этой системы различий, гипотеза о психике как топографии следов уже явно не вписывалась, как отмечает Деррида, в прежние представления Фрейда [48]. Переосмысление этих представлений оказалось весьма длительным и сложным процессом и шло поэтапно по направлению трансформации следа в письменный знак, а затем письменного знака в письменность. «То, что является существенно новым относительно моей теории памяти, — отмечал Фрейд в 1896 году, — заключается в тезисе стратификации, в том, что память представлена как бы не однажды, а несколько раз, что она укореняется в нескольких системах индикации, знаков… Я не могу сказать, сколько этих систем; по меньшей мере три, может быть больше…» [49]Первая регистрация идет на уровне нейронов как регистрация перцепции тем особым образом, о котором уже было сказано выше, — через регистрацию различий, следов, которые сами по себе следами не являются, ибо не имеют материальной основы для регистрации. Вторая регистрация осуществляется на уровне бессознательного, когда следы перцепции становятся уже следами следов. Третья транскрипция доносит эти следы следов в сознание, хотя, конечно, говорить о какой бы то ни было «прозрачности» этой транскрипции уже не приходится (из–за принципиальной грани между бессознательным и сознанием — грани рациональности). Сознание, таким образом, имеет дело уже со следом следа следа, причем каждый из этих следов, в свою очередь, является некоторой фикцией, иллюзией, «галлюцинацией», по словам Фрейда [50].
Дважды, а возможно и трижды иллюзорный знак памяти напоминает Фрейду письменный знак. Этот знак отсылает его к метафоре письменности, к той метафоре, которая становится отныне постоянной в его текстах. Правда, эта метафора все чаще появляется в тех работах Фрейда, в которых анализируется не память, а сны. Известно, что сны всегда интересовали Фрейда, особенно при исследовании проблемы конфликтности психологического механизма. Конфликт между сознанием и бессознательным разрешался (если и можно было говорить о возможности разрешения этого конфликта), как считает Фрейд, прежде всего посредством сновидений. Сны, являющиеся, по словам Фрейда, «королевскими воротами в бессознательное», предоставляют сознанию едва ли не единственную возможность заглянуть в структуры бессознательного (хотя претендовать на понимание, рационализирование этих структур ввиду принципиальной нерационализируем ости бессознательного, конечно, не приходится). Тем не менее сны каким–то образом представляют бессознательное, дают некие знаки его существования, следы его функционирования, короче, каким–то образом описывают его.
«Топографическое, временное и смысловое развертывание сна, — отмечает Деррида, — представляется Фрейду путешествием по ландшафту письменности» [51]. Однако письменность здесь понимается Фрейдом весьма необычно: говоря словами Деррида, отнюдь «не как та письменность, которая просто переписывает, не как каменное эхо немых слов, а как литография, как некая форма, существующая прежде слов; метафорически, не–лингвистически, а–логически» [52]. Эту письменность, которая совсем не похожа на традиционно понимаемую письменность в вульгарном смысле слова, Фрейд называет первичной, исходной, психической письменностью, письменностью бессознательного, письменностью перехода. Такое толкование письменности весьма похоже на то, что в терминологии Деррида именуется
Это сходство прослеживается по меньшей мере в двух направлениях: в интерпретации Фрейдом взаимоотношений голоса и значения в семантике снов и в оценке той роли, которую играет в сновидениях Логос. Что касается взаимоотношений голоса и значения, то фрейдовская интерпретация снов разрывает ту связь голоса и значения, которая существует в традиционной философии как метафизике присутствия. Голос теряет в снах привилегированное положение, которое занимает он в презентации значения в состоянии бодрствования. Это значит, что звучащие в снах слова не могут пониматься буквально, в соответствии со смыслом, который они как будто бы несут с собой в ситуации присутствия. Смысловая ткань сказанного во сне слова уравнивается со смысловыми горизонтами всех других компонентов сна. Письменность сна есть немая письменность как раз в том толковании немоты, которое связывается с невозможностью говорить, точнее, с бессмысленностью говорения, слова сказанного, которое нельзя понимать буквально, а следует подвергать интерпретации наравне со всеми другими элементами сна. «В снах, — подчеркивает Фрейд, — мы видим, но не слышим» [53]. «Особая письменность снов, — добавляет Деррида, — возвращает речь на ее место. Подобно тому, как это происходит в иероглифике или ребусах, голос в снах становится тем, что обходится, что вытесняется» [54].
Следует отметить, что интерпретация письменности снов через модель иероглифического письма постепенно становится основной трактовкой психической письменности у Фрейда. Подробно об этой трактовке будет идти речь и далее, в связи с анализом тех новых возможностей, которые обнаруживает деконструкция в анализе культурологической проблематики. Здесь же упоминание об иероглифической модели письма представляется необходимым для перехода ко второму направлению интерпретации психической письменности через представление об
Говоря о логических закономерностях, существующих, возможно, в снах, Фрейд отмечает прежде всего некоторую странность логического измерения сна. Если говорить о принципе непротиворечия как об основной логической закономерности, то эта закономерность явно не присутствует в снах, как считает Фрейд. Иллюстрируя эту свою мысль, он приводит в пример некоторые образцы древнегреческой живописи, когда на одной картине изображены беседующими друг с другом философы, жившие в действительности в разное историческое время и потому никак и никогда не встречавшиеся в жизни. «Сны, — отмечает Фрейд, — репрезентируют логическую связь через совпадение во времени» [55], что, конечно же, противоположно принципу непротиворечия. Сны отнюдь не разворачиваются посредством последовательного перехода от одного значения к другому; все значения здесь спрессованы в головоломки, ребусы, загадки, которые должны быть (если это вообще возможно) дешифрованы, разгаданы, истолкованы. Относительно самой возможности истолкования снов Фрейд занимает двойственную позицию. Толкование снов составляло, как отмечает Деррида [56], основное искушение всей жизни Фрейда, понимавшего невозможность обнаружения универсального кода сновидений, однако не прерывавшего поиски такого кода никогда. И все же сам Фрейд подчеркивает: «Следует помнить о том, что
Таким образом, и голос, и Логос оказываются по сути элиминированными из письменности снов в ее фрейдовской интерпретации, что в общем достаточно близко подводит трактовку письменности в психоанализе к
Характеризуя расширительную трактовку письменности у Фрейда, Деррида говорит о двух сериях метафор письменности — как текста и как машины, которые одновременно, хотя и с разной интенсивностью разрабатываются Фрейдом. «Метафора письменности
Однако для понимания этой механической модели психики прежде представляется необходимым остановиться на тех принципиальных новшествах, которые были предложены Фрейдом в интерпретации психики как таковой. Хотя сам Фрейд не высказывается о своих нововведениях в столь радикальном ключе, очевидно, можно согласиться с оценкой Деррида, согласно которой во фрейдовской концепции психики «вычеркивается, изглаживается трансцендентальное различие между миром и Бытием–в–мире. Вычеркивается по той причине, что оно производится в самой психике, создается посредством психики» [60]. Производство трансцендентального различия находит свое отражение в принципиальной расколотости психики на сознание и бессознательное, когда в структурах как будто бы единого психического механизма одновременно присутствует нечто (сознание как само–присутствие, как то, что дает нам знаки, свидетельства нашего пребывания в мире) и то, что является его радикальной противоположностью и в этом смысле не–присутствием, не–бытием, не–существованием, не–сознанием–как–знанием–о–нашем–пребывании–в–мире. «Фрейд, — отмечает Деррида, — дает этой радикальной альтернативности метафизическое имя, определяя ее как бессознательное» [61].
«Бессознательное, — подчеркивает Фрейд, — есть истинная психическая реальность; в
Соединяя в себе альтернативные компоненты сознания и бессознательного, психический аппарат, как предполагает Фрейд должен функционировать парадоксальным образом. В 1925 году, когда Фрейд пишет свою «Заметку о «Волшебном блокноте»«, он уже отчетливо понимает, что в деятельности психического аппарата происходит нечто, не могущее стать объектом рефлексии научной психологии и физиологии высшей нервной деятельности. Сознание как компонент психики (в данном случае — психология и физиология) не имеет доступа к целостности функционирования психического аппарата, ибо вся плоскость бессознательного выпадает из какой бы то ни было рефлексии, оказывается неподвластной пониманию и объяснению. Психический аппарат получает, по Фрейду, некоторые стимулы из окружающего мира, стимулы, которые запускают его в работу, однако психика сама по себе как бы «защищена» от этих стимулов, они не отражаются в ее непосредственной структуре. Это значит, что в том числе нельзя получить и такую форму отражения этих воздействий, как научное знание. То, что мы считаем психической «перцепцией», т.е. восприятием и осмыслением воздействий окружающего мира, представляет собой столь радикальную трансформацию внешних воздействий нашим психическим аппаратом, причем уже на самых ранних ступенях перцепции, что можно вести речь не об отражении и уж тем более не об отражении в форме научного знания, а в лучшем случае о следах следов следов исходных стимулов. Психика, таким образом, функционирует, согласно Фрейду, не как механизм сознательной перцепции, а как процедура описания [63].
То, что эта процедура описания должна быть чрезвычайно своеобразной, многократной и многоступенчатой, Фрейд понимал еще в 1895 году, когда в своем «Проекте научной психологии» писал о следах следов следов памяти. Однако для выработки целостной концепции относительно процедуры описания и механизма функционирования психического аппарата понадобилось еще тридцать лет, в течение которых продолжалось осмысление Фрейдом предложенных им новых идей толкования психики, сознания и бессознательного.
Итак, если содержание таких психических феноменов, как память, сон и т. д., представляет собой особого рода текст, продукт написания, то, следовательно, само формирование таких текстов должно представлять собой функционирование психики как машины для письма, как пишущего аппарата. Однако здесь следует принимать во внимание необычную природу психического текста, особенно того текста, который исходит из глубин бессознательного, как память или сон. Этот текст, отмечает Деррида, не характеризуется качеством присутствия: «Сама ценность присутствия подвергается угрозе концепцией бессознательного. Не существует истины бессознательного, которая может быть каким–то образом обнаружена, описана, т.е. представлена в тексте. Нет и не может быть текста бессознательного, написанного и присутствующего где бы то ни было. Не существует текста настоящего, как не существует и текста прошлого, если понимать под этим тот текст, который описывает нечто, когда–то бывшее настоящим. Текст здесь не существует и не воспринимается в исходной или модифицированной форме присутствия. Текст бессознательного всегда представляет собой соединение чистых следов, различий как таковых…» [64]В этом смысле он по сути не существует, если понимать его существование как бытование некоего физически фиксированного текста.
Совершенно очевидно, что психика как тот пишущий аппарат, который производит этот невидимый и несуществующий текст, не может функционировать в режиме обычного писания, даже «оставления следа», если под этим понимать след физический, видимый, воспринимаемый. Тот след, который как будто бы сохраняется сознанием после акта перцепции, есть «мнемонический» след следа памяти, который не наличествует на поверхности сознания, а исчезает в глубинах бессознательного, в местах разрывов, брешах присутствия [65]. Анализируя «мнемонический след», т.е. способ написания, сохранения не–существующего текста, Фрейд должен одновременно решать две несоединимые, противоречащие друг другу задачи. С одной стороны, ему надо обосновать возможность многократного написания на одной и той же поверхности, причем каждая новая надпись должна одновременно сохраняться памятью и стираться, чтобы обеспечить чистое пространство для новой надписи–перцепции. С другой стороны, он обязан удерживать свое рассуждение в плане полной иллюзорности анализа, ибо тот текст, который создается этой невероятной письменной процедурой, есть текст не–существующего и в этом смысле текст несуществующий. Решение этих двух противоречащих друг другу задач в границах некоего целостного анализа вряд ли возможен, и это демонстрирует сам Фрейд. Он концентрирует свое внимание на первой из обозначенных задач, стремясь обнаружить такой тип пишущей машины, который позволял бы каждый раз писать «по девственной поверхности все того же». Психический аппарат, согласно Фрейду, должен писать таким образом, чтобы, фиксируя нечто, тем не менее не оставлять постоянных следов, как если бы существовала «чистая страница для каждой новой перцепции» [66]. Лист бумаги сохраняет следы, однако быстро заполняется, восковая же дощечка как будто восстанавливает после стирания или соскабливания предыдущей надписи чистоту своей поверхности, но достигает этого за счет уничтожения следов. Все поверхности классического письма содержат в себе лишь по одному преимуществу из тех двух, которые Фрейд хотел бы сохранить в аппарате психического письма. Эта по сути своей метафизическая проблема неожиданно решается, как считает Фрейд, «маленьким изобретением, которое недавно появилось на рынке под именем Волшебного Пишущего Блокнота» [67]и обещает объединить те два достоинства идеальной поверхности письменности, о которых говорит Фрейд.
Волшебный Блокнот, который с времен Фрейда прочно утвердился как излюбленная детская игрушка, представляет собой соединение резиновой пластины–основания с вощеным, а поверх него целлулоидным листками, которые накладываются на пластину и в таком виде пригодны для писания на них гонкой палочкой–стилетом. Сама по себе палочка не оставляет следов (типа чернильных или грифельных), но при надавливании на вощеный листок, лежащий на резиновом основании и предохраняемый целлулоидом от процарапывания, в местах контакта палочка оставляет вполне отчетливый, видимый след, который, однако, немедленно исчезает, стоит только отъединить вощеный листок от резиновой пластины, т.е. просто приподнять его над пластиной. Таким образом, считает Фрейд, в соединении вощеного листка с резиновой пластиной мы получаем модель идеальной письменной поверхности. Палочка–стилет, не оставляющая физических следов на листке, выступает в роли акта перцепции; листок целлулоида выполняет особую предохранительную функцию, защищая весь Волшебный Блокнот от разрушения — от разрушения в процессе письма, от разрушения самой письменностью.
Анализируя эту удивительную игрушку, Фрейд говорит о том, что здесь представлена по сути полная аналогия функционирования психического аппарата. Единственным различием, которое отмечает Фрейд, является то, что Волшебный Блокнот не функционирует самопроизвольно, что для его деятельности требуются руки. «Если мы представим одну руку, пишущую на поверхности Волшебного Блокнота, в то время как вторая рука периодически поднимает листок над пластиной, мы получим полную картину того, что я пытался изобразить как функционирование перцептуального аппарата нашего разума» [68]. Однако и этого дополнения к Волшебному Блокноту, как считает Деррида, оказывается недостаточно, ибо здесь не учитывается фактор временности, точнее необходимость каким–то образом фиксировать те следы, которые оставлены на поверхности Волшебного Блокнота в определенные моменты времени, непосредственно перед тем, как приподниманием листка над пластиной будет уничтожена очередная комбинация следов [69]. Если будет позволена здесь такая аналогия, о которой не говорит Деррида, но которая представляется вполне уместной, в дополнение к двум рукам одного человека требуются руки другого человека, нажимающего спусковую кнопку фотоаппарата, а затем и руки других людей, делающих фотографии перцепций, точнее, одну фотографию, причем фотографию совершенно особого свойства, на которой совмещаются, налагаются друг на друга все кадры следов отдельных перцепций. И, наконец, здесь требуется совершить уж совсем невозможную процедуру проецирования этой бесконечно–многообразной фотографии (умножающей свое многообразие с каждой новой перцепцией) на исходный вощеный листок Волшебного Блокнота. Во всяком случае следует согласиться с замечанием Деррида о том, что «нас должно быть несколько для того, чтобы писать и даже для того, чтобы «воспринимать» (пусть и посредством психического аппарата только одного человека). Простая структура восприятия и фиксации есть миф» [70].
Останавливаясь на замеченных Фрейдом, а также на не обнаруженных им несовершенствах Волшебного Блокнота, Деррида приходит к весьма существенному выводу о том, что письменностью является система отношений между различными стратами: Волшебным Блокнотом, психикой, обществом, миром. «В рамках этой композиции, на этой сцене невозможно обнаружить точную (
Стремясь к объяснению индивидуальной психики как психики отдельного индивида, Фрейд в феномене письменности выходит на такую проблематику, которая оказывается значительно шире эвристических возможностей его подхода. Письменность во фрейдовской интерпретации оказывается поэтому уловленной в границах его концептуального подхода, она оказывается, по словам Деррида, заключенной в темницу метафизического языка Фрейда [73]. Фрейдовская концепция субъекта неизбежно соотносится с концепциями сущности и присутствия, которые должны, согласно интенциям Фрейда, найти то или иное отображение в структурах сознания, найти это отражение пусть в самых фантастических, но, тем не менее, существующих формах. И эта направленность на существование как бы отменяет возможность решения второй задачи, о которой говорилось выше, задачи удержания рассуждения в пределах полной иллюзорности анализа как анализа не–существующего текста бессознательного и соответственно не–реальности процедуры его написания. Могут, конечно, возникнуть сомнения в возможности осуществления такого рода анализа, причем сомнения принципиального свойства. В самом деле, разве можно рассуждать о том, что не существует или не дано человеку в актах перцепции? Эти сомнения, вполне законные, по мысли Деррида, совсем не означают однако, что такой анализ никак не может быть реализован, в том числе и в рамках предложенных Фрейдом концепций. Такой анализ может быть инициирован и примером Волшебного Блокнота.
То, что машинерия Волшебного Блокнота не функционирует сама по себе, означает, согласно Деррида, нечто совсем иное, чем предполагал Фрейд, отнюдь не ограниченность механической модели письменности, а некоторое свойство самой письменности. Это означает, по мысли Деррида, что в случае с письменностью мы вступаем в контакт с чем–то таким, что противостоит самой идее функционирования жизни, мы вступаем в контакт со смертью и в этом смысле с тем, что не существует, с тем, что, говоря словами Эпикура, не существует для нас тогда, когда мы живем, а после смерти мы сами для этого не существуем. Деррида уточняет, что возможность постановки вопроса о смерти в связи с анализом машины письменности, каковой по сути является Волшебный Блокнот, возникает совсем не потому, что столкновение с машинами угрожает смертью человеческому существованию, но потому, что само происхождение машин, техники, технологии связано со смертью, имеет ее своим источником. Это парадоксальное утверждение происходит от другого утверждения Деррида, а именно того, что любая репрезентация представляет собой смерть, ибо жизнь есть только в непосредственном акте жизни, в то время как его повторение уже не есть жизнь как таковая. Репрезентация жизни отрицает акт жизни и поэтому есть не что иное, как смерть [74].
В этом смысле претензия психики репрезентировать жизнь мира, представлять, отражать и повторять существование Бытия автоматически вводит психический аппарат в очень сложные взаимоотношения жизни и смерти, причем вводит его в эти взаимоотношения не в какой–то равновесной позиции, а приближает его к полюсу смерти, не–существования, не–Бытия. И это приближение, что весьма существенно для представляемого здесь анализа, осуществляется через механизм письменности как модус функционирования психики. В этом пункте анализа Деррида появляется одна из излюбленных его трактовок письменности через феномен
Важно подчеркнуть, что Деррида не вносит по сути ничего существенно нового в ту категориальную развертку, которую он прослеживает у Фрейда. Он позволяет текстам Фрейда говорить от лица самих себя, не критикует и не пытается улучшить их. В случае с текстами Фрейда Деррида выдерживает все ту же принципиальную позицию деконструктивистской стратегии, позицию прислушивания к тексту, выявления в нем тех голосов, которые слышны недостаточно громко или вообще никак не заявляют о себе, хотя и присутствуют в общей канве рассуждения. В случае с Фрейдом эта стратегия позволяет выявить совершенно неожиданный эффект рассуждений Фрейда о Волшебном Блокноте, когда сами эти рассуждения становятся образцом того, как должна функционировать письменность. «То, каким образом во фрейдовском дискурсе звучит тема письменности, результируется в психоанализе, который не может толковаться как просто психология — и даже как просто психоанализ… В той точке истории мира, которая связывается с именем Фрейда, средствами невероятной мифологии конструируется то фантастическое взаимоотношение текстов Фрейда с самими собой, та презентация их на историко–трансцендентальной сцене письменности, когда они говорят о себе прежде, чем становятся сказанными, мыслят до возможности быть помысленными, представляют собой то, что, будучи написанным, одновременно истирает самое себя: представляют собой то, что метафоризируется, что обозначает себя через посредство неких невыразимых взаимоотношений между словами, что
Именно в этом смысле, считает Деррида, тексты Фрейда представляют собой реализованное пространство письменности, находятся на сцене письменности, воспроизводят драму письменности. «Однако мы должны, — уточняет Деррида, — мыслить о сцене письменности в иных терминах, чем те, которые предоставляет нам индивидуальная или коллективная психология и даже антропология. Это должно быть толкование в горизонтах пространства декорации/сцены письменности мира как истории этой декорации/сцены» [77]. В эти предельно–широкие горизонты письменности как сцены истории и игры мира постоянно выходит размышление Фрейда, даже если сам Фрейд и пытается ограничиваться лишь психоаналитическим подходом. Очевидно, как раз это и имеет в виду Деррида, когда завершает свой анализ фразой, уже приводившейся в начале этого раздела: «Таким образом, Фрейд представляет нам сцену письменности. Как все, кто пишет. Как все те, кто знает, как писать, он позволяет этой сцене удваиваться, повторять себя, даже отказываться от самой себя, по–прежнему оставаясь в пространстве сцены как места действия. Именно Фрейду удается сказать нечто чрезвычайно важное об этой сцене, показать, какой именно должна быть сцена письменности, на которой он выстраивает свою игру» [78].
«Сила и означение» (
Философское творчество Деррида примечательно многими особенностями, среди которых одной из самых известных считается его способность сближать различные философские концепции, ставить рядом разных, порой диаметрально противоположных мыслителей, вовлекать их в диалог и в дискуссии. Однако даже на этом фоне может показаться довольно неожиданным финал «Силы и означения». Эта ранняя работа Деррида, опубликованная в «Письменности и различии», обозначила сразу несколько важных тем и контекстов деконструктивистского анализа, среди которых для наших целей будут избраны два: «танец с ручкой в руке» Ницше (тема данного раздела) и «структуралистское наваждение» (тема следующего раздела).
Деррида заканчивает «Силу и означение» небольшим, в полстраницы, отступлением, в котором речь идет о философской концепции Ницше, причем без упоминания о структурализме и как будто без особой связи с предыдущим анализом. Этот фрагмент, изложенный великолепным стилем философской прозы Ницше, посвящен проблеме письменности в той интерпретации, которую Деррида усматривает у Ницше. Вся интерпретация выстроена вокруг весьма странного, как считалось до сих пор, определения письменности у Ницше — как танца с ручкой в руке [79].
Как будто предвидя грядущее непонимание этого толкования письменности, Ницше, по словам Деррида, «напрасно рекомендует танец с ручкой в руке» [80], когда пишет о том, что существует «танец в исполнении ног, танец с идеями, танец, в котором танцуют слова, нужно ли добавлять здесь, что существует еще один вид танца, которому следует учиться — танец с ручкой в руке, что, следовательно, необходимо учиться тому, как писать?» [81]Этот танец не похож на иные танцы уже тем, что здесь неприемлема вертикальная позиция танцующего/пишущего: «письменность есть прежде всего и всегда нечто такое, чему следует покоряться» [82], что пригибает пишущего к столу и бумаге. Письменность есть нечто такое, что неподвластно людям, что всегда более могущественно, чем сами пишущие. Даже то, что уже написано, оказывается, согласно Ницше, сильнее человека и как таковое диктует человеку свою волю, требует его коленопреклоненной позиции, требует его нисхождения, спуска в долины, как это уже случилось с Заратустрой. Деррида приводит цитату Ницше из «Старых и новых скрижалей»: «Здесь сижу я и жду; все старые, разбитые скрижали вокруг меня, а также новые, наполовину исписанные. Когда же настанет мой час? — час моего нисхождения, захождения: ибо еще один раз хочу пойти я к людям» [83].
В другом месте Ницше–Заратустра сравнивает это нисхождение с закатом Солнца [84], того Солнца, которое выступает для Ницше метафорой Разума западной культуры. «Подобно Солнцу хочет закатиться и Заратустра: теперь сидит он и ждет; вокруг него старые, разбитые скрижали, а также новые — наполовину исписанные» [85]. Закат Солнца логоцентристской культуры подразумевает, в свою очередь, начало чего–то нового, некую новую культурную работу. «Да, следует спускаться, работать, покоряться для того, чтобы гравировать, резать по камню и нести новые скрижали в долины, для того, чтобы прочесть эти скрижали, для того, чтобы сделать эти скрижали прочитанными» [86]. Однако следующий вопрос Заратустры ставит под сомнение осуществимость этой работы: «Смотри, вот новая скрижаль; но где братья мои, которые вместе со мной понесут ее в долину, в плотяные сердца [in fleischerne Herzen]?» [87]И здесь же следует совсем неожиданный, как может показаться стороннему наблюдателю, вывод Деррида: «Письменность есть отход как выход значения из самого себя; метафора–для–других–с–целью–сделать–их–присутствущими–здесь–теперь [metaphore–pour–autrui–en–vue–d'autrui–ici–bas], метафора как возможность присутствия других здесь и теперь, метафора как метафизика, в которой Бытие вынуждено скрывать себя ввиду появления другого, при угрозе появления другого… Письменность есть момент истинной Долины другого в рамках Бытия. Момент глубины, углубления как распада. Падение и настойчивость описания» [88].
Этой загадочной фразой Деррида завершает свой текст, оставляя читателю возможность ломать голову над тем, что здесь имелось в виду как по поводу структурализма, так и относительно концепции письменности у Ницше. Если предварить анализ следующего раздела замечанием о том, что структурализм, по Деррида, как бы споткнулся на понятии письменности, тогда это явно сочувственное (хотя и безоценочное) цитирование может выглядеть так, как если бы Деррида предлагал структурализму поучиться у Ницше, позаимствовать у него представление о письменности, которого так не хватает структурализму. Это толкование имеет тем больше резонов, что Деррида относится к Ницше с чрезвычайным пиететом, подчеркивая те многие моменты (они будут перечислены чуть ниже), по которым деконструкция считает себя обязанной ницшеанству. Все это дает основание переводчице «Грамматологии» Г. Ч. Спивак считать Ницше первым в ряду трех, как она считает, учителей Деррида — Ницше, Фрейда и Хайдеггера [89]. Однако, даже соглашаясь с этим (далеко не бесспорным) мнением, все же, как представляется, не стоит идти по пути упрощения взаимоотношений деконструкции с ницшеанством, равно как и с другими философскими концепциями. Не следует представлять дело таким образом, будто деконструкция, скажем, просто заимствует теорию письменности Ницше и соединяет ее с некоторыми фрагментами феноменологии, структурализма, фрейдизма и пр. Применительно ко всем этим и многим другим концепциям деконструкция продолжает оставаться
Применительно к ницшеанству такой основой (или основами) стали, по признанию Деррида, два перечня мотивов Ницше — «систематическое недоверие к метафизике как целому, формальный подход к философскому дискурсу, концепция философа–артиста, риторическое и филологическое вопрошание, направленное к истории философии, подозрения относительно ценностей истины («удобных конвенций»), значения и Бытия, значения бытия, внимание к экономическим (экономящим) феноменам силы и различия сил и так далее» [90], а также «радикализация концепций
То, что становится доминантой творчества Ницше и что чрезвычайно интересует в ницшеанстве Деррида, есть прежде всего глубочайшее недоверие Ницше к идее и понятию истины, а также к претензии философии стать сверх–дискурсом культуры, доминирующим дискурсом истины, суверенным глашатаем разума. Истина в традиционной интерпретации западной философии представляет собой, по мнению Ницше, не что иное, как модифицированную, скрытую метафору, факт человеческого произвола, порожденный переносом значений. Если говорить о философской истине в контексте соотношения метафоры и метонимии, то, несмотря на все претензии истины на научность, она остается преимущественно метафорическим средством выражения.
Метафора, как известно, привносит восприятие тождества или подобия между двумя дистанцированными, несходными областями значения с одновременным сохранением следа дистанции. Метафора способна самым прихотливым образом объединять различные и различающиеся значения и выступает как один из возможных механизмов игры смыслоозначения (что особенно интересует деконструкцию). Метафора представляет собой игру наделения смыслами уже оформленных смысловых структур; вот почему она не может отождествляться с игрой смыслоозначения
Если фигуративный язык считался доминирующим языком литературы (такое понимание господствует и поныне), то референциальный язык, дискурс традиционно рассматривался как единственный язык, на котором только и может говорить философия, как язык истины Бытия, как язык, на котором Бытие возвещает о себе самом в истинах философии. Отвергая метафорическую ткань языка, отказываясь от метафоры как способа наделения значением, философия претендует на совершенно особое, привилегированное положение среди всех возможных текстов культуры. Так рождается идея, которую Деррида называет основополагающей иллюзией западной метафизики — идея о том, что философия способна каким–то образом освободиться от языка и предстать в качестве чистой, самодостаточной истины или языка [92]
Именно это понимание становится объектом радикальной критики Ницше, который подчеркивает, что философия всегда была заложницей истины, которую она стремилась обнаружить наперекор всем козням языка и в особенности метафор Только вытеснением из своего языка фигуративных средств, и прежде всего метафоры, философия еще со времен Сократа и Платона, согласно Ницше, могла поддерживать суверенные притязания разума Досократовские философы имели достаточно мужества, чтобы иметь свои собственные метафоры (воды, воздуха и пр.), вокруг которых они выстраивали всю риторическую игру философствования Философия Сократа, как считает Ницше, является столь значимой для всей западной культурной традиции как раз потому, что Сократ сумел создать иллюзию полной прозрачности языка философии относительно выражаемой философией мысли Начиная с Сократа в западной философии господствует представление о прозрачности языка по отношению к мысли, о его транспарентности, которая с тех пор трактуется как модус отношений между языком и мыслью Язык рассматривается отныне как послушное орудие логоцентристского дискурса, при помощи которого можно обозначить любое значение, предлагающееся в мысли, не прибегая при этом ни к каким вспомогательным, в том числе и метафорическим, средствам Однако такое допущение является чересчур сильной идеализацией и ведет к тому, что вслед за немецкими романтиками Ницше называет мифологизацией философии, фундаментальным логицистским заблуждением западной культуры.
То, что язык философии насквозь метафоричен, а средства ее — фигуративны, Ницше обосновывает различными, в том числе и лингвистическими, приемами Широко известно, скажем, определение метафоры, в котором метафора толкуется Ницше через близость контекстов и звучания двух немецких выражений —
Не анализируя ницшеанское представление о воле к власти, обратим внимание на то, что речь здесь идет о силе, энергии человеческого бытия, т. е. о том, что отсутствует в структуралистской парадигме, а в феноменологии Гуссерля получает название «немотивированного источника творения», «неуправляемого генезиса Бытия» Ницше полагает, что воля к власти выражается прежде всего как потребность в организации хаоса вечности, в приведении его в определенный порядок, что в свою очередь находит свое выражение в бесконечной цепочке интерпретаций, которым человек подвергает (или при помощи которых переиначивает) мир Таким образом, как отмечает Деррида, Ницше вводит в свой анализ «всю тематику активных интерпретаций, замещающий непрерывные бесплодные попытки дешифровки, целью которой считается обнаружение истины как презентации вещи в модусе ее присутствия То, что становится результатом подобной дешифровки, есть лишь шифр, точнее, ключ к шифру, причем без искомой истины, или, по крайней мере, система шифров, в которой не доминирует ценность истины, превращенной по сути в некоторую функцию, которая лишь описывается и интерпретируется» [96]. Интерпретация, согласно Ницше, есть «введение значения» (или «обман посредством значения», «хитрость значения» —
В этом толковании можно усмотреть определенное сходство с традиционными метафизическими представлениями, встречающимися, например, у Канта или Гегеля, для которых трансформация объекта перцепции связана с воздействием особых когнитивных структур или самого механизма рефлексии «В случае с Ницше, — отмечает Деррида, — мы имеем дело по сути с тем же, что и в случае с Гегелем — с метафизикой абсолютной субъективности. Однако беспредельная и безусловная субъективность у Ницше принадлежит не тому, что
Такое объединение, будучи, бесспорно, новым словом в западной философии, позволяет Ницше избежать некоторых традиционных тупиков и противоречий логоцентристской ментальности, в частности, тех из них, которые касаются проблем генезиса и функционирования значения. Представление о значении, господствовавшее на протяжении веков в западной философии (и, по сути, остающееся таковым и сейчас), заключается в том, что значение есть некоторая объективная (как реально существующая) или объективированная (как навязываемая познанию) структура Бытия, становящаяся затем феноменом человеческого существования или фактом знания. «Значение присутствует для индивида в жизни мира в форме настоящего» [101]и становится той основой, по поводу которой (или ради создания которой) разворачивается весь дискурс западной культуры: «дискурс есть манифестация значения» [102]. Даже если учитывать точку зрения тех, кто, как феноменологи или постструктуралисты, настаивают на вторичном, «вслед–за–бытийственном» характере значения, все же и для них значение сохраняет принципиальный для метафизики статус объекта, того, что может быть познано (познаваемо), что может быть освещено когнитивным светом разума (не говоря уже о том, что разум признается основной инстанцией смыслоозначения). В небольшом фрагменте «Как «истинный мир» стал басней» [103]. Ницше анализирует то, что он называет «историей одного заблуждения» и что имеет, как кажется, непосредственное отношение к эволюции представления о значении в метафизической философии. В этом фрагменте Ницше обращается к метафоре Солнца/Разума, освещающего «истинный мир» человеческого существования. Независимо от перипетий разума на путях познания, он (Разум) по–прежнему остается светом этого мира, освещающим (пусть даже как «старое солнце» или «серое утро») этот мир и тем самым осмысливающим его или, по крайней мере, внушающим веру в существование мира. Однако это представление, как и любая метафора, оказывается, согласно Ницше, обманчивым: интересно проследить, что случается, например, со светом Разума в «светлый день… в полдень… в мгновение самой короткой тени» [104]. В момент максимальной освещенности происходит (или должна произойти) парадоксальная трансформация света, «конец самого долгого заблуждения; кульминационный пункт человечества»
Метафора огня становится постоянной у Ницше–Заратустры, который бы хотел «гореть малым огнем на высоких мачтах; хотя малым огнем, но большим утешением для севших на мель корабельщиков и потерпевших кораблекрушение!» [109]. Ассоциацию огня вызывают у Заратустры и те люди, которым несет он новые свои скрижали «И
Что является источником огня? Этим вопросом Деррида задается в другом своем тексте «О разуме» «Является ли разум тем, что поджигает? Да, ибо духовность, разум есть огонь, пламя, горение, сожжение, бушующий пожар точнее будет сказать, что разум есть одновременно то, что поджигает, и то, что сгорает само, это — одновременность в одном, что можно перевести как «разум–в–огне» («
Здесь может возникнуть вопрос, обращенный на этот раз к интерпретатору почему на вопросы, поставленные Ницше (или в контексте Ницше) даются ответы не самого Ницше, а Деррида? Это недоумение возрастает еще более, если заметить, что вышеприведенные мысли–ответы Деррида предлагаются им по поводу вовсе не Ницше, а Хайдеггера Может быть, ситуация немного прояснится с еще одной цитатой Деррида «Тот способ, которым существует горящий, поджигающий и сгорающий разум, есть по сути механизм функционирования письменности Огонь письменности Это не случайно Огонь не приходит после, огонь пишет, пишет самого себя, прямо в процессе сгорания» [115]Выход на исходную для ранней деконструкции позицию письменности, который происходит в данном высказывании Деррида, имеет своим основанием метафору огня–письменности, как будто уравнивающую позиции Ницше и Хайдеггера, причем не только между собой, но и с деконструкцией Это, конечно, не совсем так (точнее, совсем не так), но само совпадение метафорической основы достаточно показательно и дает основания для сопоставления текстов указанных авторов Оно свидетельствует, что те культурные феномены, которые стали объектом анализа деконструкции, уже довольно давно (а может быть, и всегда) попадали в поле зрения философской рефлексии (причем в самых различных ее вариантах) и находили сходные интерпретации отнюдь не из–за близости философских ориентации, но потому, что сами эти феномены оказывались достаточно могущественными для того, чтобы диктовать свою волю, определяя совпадение толкований вплоть до метафор.
В небольшом отрывке «О чтении и письме» Ницше–Заратустра говорит «Из всего написанного я люблю только то, что пишется кровью Убивают не гневом, а смехом Вставайте, помогите мне убить дух тяжести Я научился ходить, с тех пор я позволяю себе бегать Я научился летать, с тех пор я не жду толчка, чтобы сдвинуться с места Теперь я легок, теперь я летаю, теперь я вижу себя под собой, теперь Бог танцует во мне!» [116]И немного дальше он ставит вопрос «Разве не должны существовать вещи,
Итак, сжечь, чтобы танцевать? Да, но не только или, точнее, сжечь не однажды, а сжигать постоянно, ибо великий обманщик — разум — норовит восстановить все сгоревшее, и восстановить с избытком. Но даже если представить себе этот огонь как неугасимое пламя человеческого бунта против всесилия разума, такое представление тоже, вероятно, будет неполным. Прежде всего потому, что разум здесь не только не горит, но и не сгорает, ибо разум, по словам Деррида, содержит в себе одновременно все необходимое для процесса горения, будучи «горящим, поджигающим и сгорающим». Кроме того, в пламени разума рождается новая мудрость («новые, наполовину исписанные скрижали» Заратустры), которая жертвуется новому (точнее, никогда не угасавшему) огню, и так до бесконечности. И наконец, не один лишь разум участвует в этом танце огня, «ведь уши танцора — в цыпочках его!» [120], и человек един в своем семантическом треугольнике, — единстве разума/души/жизни. То, что положено в этом танце, например, душе, несколько отличается от задачи разума, хотя и разум и душа принимают (или должны принимать) самое активное участие в танце жизни (или в танце с жизнью): «О душа моя, теперь я дал тебе всё и даже последнее свое, и руки мои опустели для тебя:
Еще одна мысль Деррида представляется здесь важной для уточнения ницшеанского представления о танце–огне жизни человеческой. В уже приводившейся цитате Деррида говорит об огне, полыхающем в вереске языка; это высказывание помогает понять, скажем, такое восклицание Ницше: «Как приятна всякая речь и всякая ложь звуков! Благодаря звукам танцует наша любовь на пестрых радугах». «Для меня — как существовало бы что–нибудь вне меня? Нет ничего вне нас! Но это забываем мы при всяком звуке; и как отрадно, что мы забываем! Имена и звуки не затем ли даны, чтобы человек освежался вещами? Говорить — это прекрасное безумие: говоря, танцует человек над всеми вещами» [123]. Возможность этого словесного танца определяется тем, что словами создает человек окружающий его мир, в словах воплощает он свои представления о неведомом ему Бытии, в слова облекает он само существование в иллюзорном мире истин. Однако словесный танец приятен, хотя и обманчив, как всякая ложь звуков: «Как приятно, что есть слова и звуки: не есть ли слова и звуки радуга и призванные мосты, перекинутые через все, что разъединяет навеки?» [124]И если, говоря о себе пишущем, Ницше восклицает: «Теперь Бог танцует во мне!», то о себе говорящем высказывается он несколько иначе: «Меня освежает… болтовня: там, где болтают, там мир уже простирается предо мною, как сад» [125].
Ложь словесного танца создает иллюзию мира; это тот созидающий танец Разума/Логоса, который творит человеческий мир как мир воображаемого присутствия при Бытии. Правда, этот танец создает лишь химеры существования, он обманчив и фантасмагоричен: «Только в пляске умею я говорить символами о самых высоких вещах — теперь остался мой самый высокий символ неизреченным в моих телодвижениях. Неизреченной и неразрешенной осталась во мне высшая надежда!» [126]Тем не менее такой танец созидает, пусть даже иллюзии. Танец же письменности не столь однозначен, он амбивалентен и сочетает в себе элементы как созидания, так и разрушения. Превалирует здесь все же разрушение, так что танец письменности остается по преимуществу танцем декаданса, деструкции и в этом смысле— истинным огнем, уничтожающим этот мир. Танец письменности разрушает сад мира, созданный словом, разрушает, несмотря на то, что он явно причастен к созданию этого мира: «Разбейте, разбейте, вы, познающие, старые скрижали!» [127]Но новые скрижали еще только наполовину написаны, и как же иначе писать их, кроме как разрушением того, что было написано об этом мире раньше? Как не может пламя созидать нечто, так не может оно и писать о чем–то, оставляя следы на бумаге; это не значит однако, что огонь–письмо танца жизни не существует. Напротив, попадая в пламя этого танца, превращается в ничто все, расценивавшееся в человеческом мире как нечто; только этот вечно бушующий огонь остается всегда существующим в своем не–существовании. Итак, «он будет танцевать, — делает Деррида свой вывод о Заратустре, — нет никакого сомнения, что посредством этого танца Ницше призывает забыть Бытие» [128].
Идея забвения Бытия выражена в другом тексте Деррида («Эдмонд Жабэ и вопрос книги») фразой, из которой, как кажется, можно, наконец, понять, что же имел в виду Ницше, говоря о письменности как о танце с ручкой в руке: «Юмор и игры, смех и танцы, песни, любовь и безумие — все это представляет собой грациозное кружение вокруг дискурса, кружение, которое похоже на ветер существования» [129], кружение, которое, как ветер, рушит и сдувает псевдогранит Бытия.
«Сила и означение» (
Как уже отмечалось, эта ранняя работа Деррида, опубликованная в «Письменности и различии» [130], обозначила сразу несколько важных тем и контекстов деконструктивистского анализа, в числе которых особый интерес представляет деконструкция структурализма. Проблема взаимоотношений деконструкции со структурализмом, равно как и с феноменологией, не прояснена сколько–нибудь однозначно в критической литературе. Если одни авторы считают, что деконструкция не является не только структурализмом, но и постструктурализмом (ибо в принципе невозможно то философское толкование, которое вслед за Деррида определяется как структурная феноменология [131]и которое можно было бы каким–то образом сопоставлять с деконструкцией), то другие достаточно категорично заявляют, что деконструкция есть чистый постструктурализм [132]. Помимо общей неоднозначности взаимоотношений деконструкции с различными философскими направлениями применительно к структурализму появляется еще одна причина, о которой говорит Деррида в «Силе и означении» и некоторых других своих текстах [133]. Речь идет о «структуралистском наваждении», которому, по мысли Деррида, подвержена не только вся современная философия, но и западная культура в целом. Если феноменология как будто должна была по причине ее доминирования во французском философском сообществе 30–50–х годов формировать исходные посылки деконструкции, то структурализм, в силу подобных же обстоятельств, но уже в более позднее время, призван определять современную эволюцию деконструкции. Это расхожее мнение критиков деконструкции оказывается, однако, довольно упрощенным толкованием, хотя и совершенно справедливо указывает на соотношение феноменологии и структурализма как на ключ к интерпретации взаимоотношений деконструкции и структурализма.