В. Ф. Михайлов
Заболоцкий: Иволга, леса отшельница
Глава первая
ДУША, ПОЛНАЯ ТАЙН
Имя собственное
В середине двадцатых годов прошлого столетия молодой ленинградский стихотворец Коля Заболотский вдруг начал подписывать свои изредка появляющиеся в печати сочинения именем Николай Заболоцкий.
Друзья, знакомые и приятели немного удивились, но расспрашивать, что да почему, по-видимому, не стали. В конце концов дело хозяйское, сегодня зовёшься так, завтра эдак. В те годы сменить имя было за обычай, тем более в творческой среде. Подумаешь, чуть-чуть подправил свою исконную вятскую фамилию в ударении и написании. Зазвучало, правда, немного на польский манер, но в общем даже чётче, благозвучнее. Словом, привыкли постепенно, да и выбросили из головы…
Время-то какое тогда было — время псевдонимов. Ярких, звонких, громких! В прошлые десятилетия в общественной жизни негласно властвовало народовольчество. Как отголоски этого движения вместо какого-нибудь заурядного Петрова вдруг являлся загадочный Скиталец. Или же неприметный и непритязательный Пешков неожиданно становился Максимом Горьким. Каково! Такие имена сразу же врезаются в память читающей публики. Сразу видно — мятежники духа, страдальцы за народ.
Серебряный век литературы установил уже несколько иные каноны, утончённые и романтичные. Разве может поэт, к примеру, называться Бугаевым? Топорно, грубовато, перед барышнями стыдно. Совсем другое дело — Андрей Белый. А Гликберг?.. эдакое и выговорить трудно. Не угодно ли — Саша Чёрный? Изящно, звучно и под стать ироническим стихам. Юная Аня Горенко выступила таинственной Анной Ахматовой. (Впрочем, не самочинно — строгий отец повелел своевольной девице: если уж не можешь не сочинять своих стишков, так хоть не позорь нашу фамилию, печатайся под псевдонимом.)
Времена революционные продиктовали новые правила. Бойкий творец рифмованных агиток Ефим Придворов сообразил: имечко-то старорежимное, попахивает лакейской. И подарил себе новое, классово-верное — Демьян Бедный. Хотя отнюдь не бедствовал… Некто Эпштейн, совершенно в том же ключе, сделался Михаилом Голодным (и он не «голодовал»). Что уж говорить о таких непривычных для кондового русского слуха фамилиях, как Дзюбин и Шейнкман? В советскую литературу они гордо вступили Багрицким и Светловым…
Что же касается горлана-главаря революционной поэзии Маяковского, то ему и менять ничего не надо было. Читателям он представлялся не иначе как светильником во тьме, спасительным для заблудших мореплавателей. Однако, заметим, эта фамилия, скорее всего, имела совсем другое значение: на Руси (см. словарь Даля)
Непревзойдённым же в своём революционном пыле стал на долгие годы (прожил более века) бывший одесский, а затем московский куплетист Александр Давыдович Брянский, взявший псевдоним по цвету знамени — Саша Красный.
Но что рассуждать о литераторах, когда сам нарком просвещения Советской республики носил странное, завораживающее имя — Луначарский. Даже не пирожное — сплошной крем. Тоже ведь псевдоним — правда, доставшийся по наследству от отчима Чарнолуского, который, несомненно, из общей тяги к прекрасному, переставив слоги, так переиначил свою природную фамилию. Видно, и Анатолию Васильевичу, урождённому Антонову, не чуждому литераторства, эта переделка приглянулась, коль скоро он с ней не расстался.
Не чурались того, чтоб зваться «покрасивше», и пламенные революционеры. Конечно, в подпольной пропагандистской работе им приходилось частенько обновлять псевдонимы, но отметим, какие из них в итоге утвердились. Джугашвили избрал стальное имя Сталин, его соратник Скрябин — железное Молотов. Ну и так далее…
Случай Коли Заболотского, недавнего ленинградского студента, до самозабвения увлечённого стихами, всё же особый.
Он не искал броскости и красивости — он словно бы подчинился духу поэзии и своего поэтического долга.
Ведь что такое поэт? Это новое качество. Это преображённое слово.
Ещё недавно, томясь неведомым зовом, ползала по земле зелёная, неотличимая от травы гусеница. Мгновение — и вот, высвободившись из засыхающего и ненужного уже кокона, это существо обретает крылышки и взлетает в воздух, в небо. Оно преображается вдруг в диковинную бабочку, предназначенную для полёта. Не так ли из стихотворца появляется поэт?
…Что там, разоблачая ползучую тварь, высокопарно утверждал в своей крылатой фразе основоположник метода социалистического реализма Алексей Максимович Горький, в молодости баловавшийся стихами? Дескать, рождённый ползать летать не может? — Ещё как может!
Чудо бабочки тому доказательство.
Так написал, десятилетия спустя, совсем другой поэт, Николай Иванович Тряпкин, и не подумавший расстаться со своей «некрасивой» фамилией…
Однако каждый решает по-своему — и, наверное, по-своему прав.
…В родовом его имени
С детства сочиняя стихи, Коля Заболотский окончательно утвердился в себе как поэт годам к двадцати пяти. И, только твёрдо, ясно и бесповоротно осознав это, сменил фамилию, доставшуюся от предков.
В новом имени
Поэт не мог не слышать чужеродного звука, что появился в его обновлённой фамилии, не мог не понимать, что самим этим поступком отстраняется от семьи, от своего прошлого.
Он словно бы прощался и с отцом-агрономом, и с дедами-крестьянами, и со всей
Это было символическое прощание с прошлым.
Был Заболо
Была фамилия — возникло имя.
Несколько слов о жанре жизнеописания
Говорят, чужая душа потёмки. Опровергнуть невозможно — остаётся принимать за истину. Темноватую, однако, истину…
Со временем понимаешь: да что там — чужая, когда и своя-то отнюдь не вполне ясна!
Лев Николаевич Толстой, всю жизнь пытавшийся познать себя (ну, разумеется, и
Если взглянуть «с холодным вниманьем вокруг» — ни космос души, ни уж тем более её хаос понять просто невозможно. И это касается не только чужой души, но и своей. А стало быть, жизнь другого или же своя — до конца непознаваема.
Наверное, один Бог знает всё и про всех. Лишь Ему открыты — во всей полноте — наши души и жизни. Расхожая приговорка «бог его знает» привычно понимается нами как «кто же это знает?». Но не отвечает ли сама она, в буквальном своём смысле, на поставленный ею же вопрос? Только Бог (как это странно ни прозвучит) и мог бы стать единственно истинным жизнеописателем. Потому что лишь Ему ведомы все поступки, мысли и чувства человека. Но не Божье это дело — писать биографии…
Наши мысли и чувства не отделимы друг от друга, и, пожалуй, их лучше бы называть одним словом —
Тем не менее нашего любознания ничем не унять — такова природа человека. Чем значительнее, ярче личность, тем притягательнее она как предмет самопознания человечества. И потому
Естественно и очевидно: ни одна такая книга, даже самая выдающаяся, не может исчерпать своей темы — жизни того или иного человека. Но даже и множество книг, посвящённых одному герою, не в силах установить окончательную истину: предмет исследования всё равно останется недостижим, как ускользающий в непомерную даль горизонт. Всякий раз это только попытка приблизиться к тому, что столь же недосягаемо, как и влекуще…
Так надо ли писать биографии? Вот, к примеру, прозаик Михаил Попов недавно придумал хлёсткий афоризм: «„ЖЗЛ“ — враньё о реальных людях, беллетристика — правда о вымышленных». Куда как верно на первый взгляд.
Однако есть Творец с его Творением — и есть творцы с их творениями.
Биограф пытается приблизиться к истине, доступной лишь Творцу.
Да, жизнеописатель обречён на поражение. А беллетрист? Неужто он в самом деле воображает, что знает то, что ведает лишь один Творец? Правда беллетриста — вымышленная; его реальность, как бы ни была правдоподобна, — мнимая. Он принимает воображаемое за действительное. А пишет —
«Суди люди — суди Бог…» — задорно поётся в народной песне.
Людской суд нам известен — суд Божий не ведом.
Призвание
— Я только поэт… — однажды, под конец жизни, признался Заболоцкий.
В записи Наталии Роскиной, близкой тогда ему женщины, а говорил он, по её воспоминанию, «в минуту душевного растворения», фраза немного длиннее. Но мы пока избираем именно эти начальные слова, потому что они важнее всего — и с точностью формулы выражают его существо, его душу, смысл и предназначение его жизни.
Он понял, что стал наконец поэтом в голодном и холодном Ленинграде 1920-х годов, когда начали появляться новые по качеству стихи, составившие позже его первую книгу «Столбцы».
Друг детства и юности, Михаил Касьянов, писал в своих воспоминаниях, как однажды в 1933 году в Питере пришёл к Николаю в гости после долгой разлуки. В дом Заболоцких на Большой Пушкарской его привёл их общий товарищ и земляк Николай Сбоев:
«…Жены с младенцем не оказалось. По-видимому, она с кричащим первенцем была отправлена на житьё к своей маме, чтобы младенец не мешал поэтическим занятиям папы. Мне это, по правде сказать, не понравилось. <…> К тому же Сбоев был крёстным отцом Никиты, так что родителям его приходился кумом. Так как мы с Наташей и не думали крестить своих двух ребят, то это мероприятие меня тоже несколько удивило.
Николай Алексеевич встретил нас обоих гостеприимно. Была небольшая выпивка и закуска. Обо мне он сказал: „Ты, Миша, не похудел, а как-то ссохся“. Заболоцкий был тогда уже во славе. Вышла его книжка „Столбцы“, вызвавшая большие отклики — и положительные, и отрицательные».
Заболоцкий подарил ему в тот день машинописный экземпляр «Столбцов» и сделал такую надпись:
«Дорогому М. И. Касьянову,
старому другу туманной юности. Впредь до будущей книги.
Н. Заболоцкий. 17. 03. 33».
Николай Алексеевич вложил в сборник несколько своих новых стихотворений, написанных от руки, — они предназначались для «Второй книги», которую он готовил к печати.
И вот самое главное:
«Посидели, поговорили. Вспоминали, как вместе голодали в Москве. Николай Сбоев прибавил, что и в Петрограде в 1921–1922 годах „мы с Николой (так он звал Заболоцкого) голодали немало“. Николай Алексеевич вдруг оживился и начал вспоминать, как он тогда голодал, лёжа от истощения в кровати, но и в то же время вырабатывал собственный стиль, так что время петроградской голодовки было для него плодотворным».
Там, там из гусеницы рифмоплётства вылетела на божий свет чудная бабочка его поэзии!..
Итогом поисков стали
Это были уже не ученические опыты — он отыскал собственный голос, на редкость самобытный и выразительный, который сразу же сделался различаем во всём пространстве русской поэзии.
Как вдруг возникли эти новые стихи?
Вопрос сложный, до конца не объяснимый, глубинно связанный с тайнами души и творчества. Многописание тут ни при чём. Вопреки расхожему постулату материалистов, в поэтическом деле количество не переходит в качество. Примером тому — многопудовая продукция графоманов. Новое качество — самопроизвольный рост таланта, вспышка молнии, космический взрыв, порождающий ещё одну звезду.
В случае раннего Заболоцкого, конечно, бросается в глаза то, насколько сильно повлияли на него не только уроки Хлебникова, но и творчество живописцев, таких как Брейгель, Босх, Анри Руссо, в особенности Павел Филонов — его современник, с которым поэт был лично знаком. Однако это лишь видимая составляющая той непостижимой внутренней работы, что проделал поэт в поисках самого себя.
В студенческом журнале «Мысль» было напечатано его стихотворение под необычным названием «Сизифово рождество» — угловатое, наивное, нарочито самоироничное. (Впоследствии Заболоцкий безжалостно сжигал свои ранние стихи, как «серьёзные», так и шуточные, — и сохранилось совсем немногое: то, что удержала память его друзей или же что чудом уцелело в старых архивах.)
При всей незамысловатости строк в них живёт и сияет, словно цветик-семицветик, по-детски чистая любовь к стихам. К стихам как таковым — не важно, своим ли, чужим (да разве бывает чужим то, что любимо: оно уже своё). Без этой любви, естественной как дыхание, поэтов не бывает, ими попросту не становятся.
Может быть, лучше всех это чувство выразил Антиох Кантемир: умирая, он напоследок обратился к своим стихам: «Примите последнюю мою к вам любовь, прощайте!..» Или вспомним Пушкина, как он приподнялся со смертного ложа в своём кабинете, заставленном по стенам фолиантами, и сказал книгам: «Прощайте, друзья мои!..»
Конечно же, повлиял на рождение поэта Заболоцкого и сам город, в котором он тогда жил. Невероятный до умопомрачения!..
Петербург, Петроград, Ленинград… чего только не водилось в его промозглом, пряном, мглистом воздухе, замешенном на миазмах отсыревших каменных дворов-колодцев и всех человеческих страстей, — но и, одновременно, дивно мерцающим своими белыми ночами, великой историей и такой же великой литературой. Недавняя российская столица не только хранила в своём архитектурном размахе имперскую волю Петра и дышала ясной чистотой Пушкинского духа, — тут, казалось, незримо жили изломы кривых зеркал (и зазеркальности) Гоголя, душевные бездны и мистические прозрения Достоевского и многое-многое другое.
О том, как серьёзно относился молодой Заболоцкий к поэзии, можно судить по мемуарному очерку Беллы Дижур, которая в начале 1920-х годов училась с ним в питерском Педагогическом институте. Вспоминая те годы, она пишет:
«…Неизменно вижу рядом с собой розовощёкого, светлоглазого мальчика из Уржума.
Это был ещё не тот Николай Заболоцкий — поэт трагической судьбы, автор блистательных стихов, переводчик „Рыцаря в тигровой шкуре“ и даже не автор нашумевших „Столбцов“.
Но уже тогда — в ранней молодости — лежала на нём печать какой-то „особости“. Сдержанный, молчаливый, с холодными глазами, он выглядел очень значительным, при весьма ординарной внешности.
<…> …в среде сверстников он всегда был как бы старшим, держался особняком и подружиться с ним было не легко».
Но всё-таки познакомились и подружились — когда юная поэтесса с химико-биологического факультета (а Заболоцкий учился на литературном и был редактором институтской стенной газеты) вдруг увидела напечатанным своё стихотворение, которое она «опустила в почтовый ящик» даже без подписи.
«Был он не старше меня (на самом деле старше на три года. —
Уже следующим вечером они вместе гуляли по улицам… «Коля говорил о Бальмонте. Это плохой поэт. Надо читать Лермонтова, Гейне. Спросил, как у меня с немецким. Гейне хорошо читать в подлиннике. <…>
Потом мы пили морковный чай и ели кашу из турнепса, которую мои подружки по общежитию сварили во время моего отсутствия.
Такие чаепития и прогулки повторялись не однажды».
И наконец — самое поразительное:
«Иногда Коля отказывался от еды. Говорил очень серьёзным голосом: „Я ещё сегодня не писал стихов“.
На гостеприимную настойчивость моих соседок отшучивался: „Кто не работает — тот не ест“. А иной раз говорил стихами: „Душа обязана трудиться и день и ночь“.
Много лет спустя я прочла эти строки в одном из сборников Заболоцкого.
Господи! Оказывается, я была свидетельницей рождения этих прекрасных строк!»
Стихотворение «Не позволяй душе лениться», откуда эти слова, относится к 1958 году, последнему году Николая Алексеевича Заболоцкого на земле.
…Казалось бы, поэзии в этом произведении маловато, зато назидательности с лихвой. Казалось бы, это просто зарифмованная волевая установка самому себе. Но так ли он нуждался в подобном самопонукании?
К тому времени Заболоцкий хорошо знал, что протянет недолго. И это был не просто дружеский совет собратьям по рифме. Конечно же, это было обращение ко всем, кто остаётся на земле. Признание напоследок — может быть, самое важное в его жизни.
Он прощался — и вспоминал себя, свою жизнь, свои испытания («тащи с этапа на этап» — это же и о многолетней неволе, о лагере!..).
Прикрывшись лёгкой, добродушной самоиронией, поэт со всей серьёзностью поведал о том, какой закон положил самому себе в юности.
И словно бы ненароком признался в том, что всю жизнь прожил по этому суровому — нравственному, а по сути религиозному — закону.
По свидетельству тех, кто знал Заболоцкого в петроградской молодости, он вёл жизнь самую аскетическую и «даже подвижническую». Например, в чтении отвергал беллетристику, предпочитая не тратить время попусту.
В поэтической программе обэриутов, написанной в 1928 году, он, дав краткую выразительную характеристику своим товарищам — Константину Вагинову, Игорю Бахтереву, Даниилу Хармсу, Борису Левину, сказал о самом себе следующее:
«Н. Заболоцкий — поэт голых конкретных фигур, придвинутых вплотную к глазам зрителя. Слушать и читать его следует более глазами и пальцами, нежели ушами. Предмет не дробится, но наоборот — сколачивается и уплотняется до отказа, как бы готовый встретить ощупывающую руку зрителя. Развёртывание действия и обстановка играют подсобную роль к этому главному заданию».
Точно так же, как в творчестве, он сколачивал и уплотнял до отказа свою собственную жизнь.
В феврале 1928 года 25-летний Заболоцкий, в быту то молчун, то насмешник, пишет письмо своей хорошей знакомой, студентке Кате Клыковой, — в скором будущем она станет его женой. Пишет с предельной откровенностью, так, будто предупреждает её, оберегая от того, чтобы не сделала неверного шага, — и в то же время прямо давая понять, на что́ обречена жена поэта: «Моя жизнь навсегда связана с искусством — Вы это знаете. Вы знаете — каков путь писателя. Я отрёкся от житейского благополучия, от „общественного положения“, оторвался от своей семьи — для искусства. Вне его — я ничто».
Что здесь невольно вспоминаешь?..
«И пришли к Нему Матерь и братья Его, и не могли подойти к Нему по причине народа. И дали знать Ему: Матерь и братья Твои стоят вне, желая видеть Тебя. Он сказал им в ответ: матерь Моя и братья Мои суть слушающие слово Божие и исполняющие его» (Лк. 8: 19–21).
Поэзия стала его верой и служением, его
Писатель Вениамин Каверин был знаком с Николаем Заболоцким с молодости. В своих поздних воспоминаниях он, стараясь быть максимально точным, признаётся: