Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Досье Габриэль Витткоп - Габриэль Витткоп на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ДОСЬЕ ГАБРИЭЛЬ ВИТТКОП

Павел Соболев

ВВЕДЕНИЕ В ПОЭТИКУ ГАБРИЭЛЬ ВИТТКОП

Чем красивее у женщины рот, тем сильнее искушение восхищаться произнесенными ею словами и проникаться верой в их безусловные мудрость и справедливость; когда герой вполне себе черномессного хоррора Анджея Жулавски «Possession» захотел замутить флирт со школьной учительницей своего сына и попытался заинтриговать ее туманностями о беспрестанности сражения, которое он будто бы вынужден всю свою жизнь был вести со всем женским полом, та - волшебными устами богоподобной в своей прекрасности Изабель Аджани - указала ему на бесперспективность и безосновательность подобных обобщений, заметив, что между двумя любыми произвольно взятыми женщинами обычно бывает только одно несомненное сходство - у них у обеих бывают менструации. В иных условиях соответствие реальному положению дел этого утверждения могло бы показаться более чем сомнительным, однако будучи озвученной голосовым аппаратом эксклюзивного в своем изяществе, совершенного сосуда человеческого тела, эта фраза автоматически кажется догмой, - в том смысле, что несомненная феноменальность одной конкретной женщины провоцирует допустить возможность феноменальности условной каждой. Однако слова сыгранной Аджани учительницы были продиктованы эмоциями, а вот Габриэль Витткоп - применительно к чьим книгам тоже вполне уместно говорить о совершенстве - тезис о своей уникальности суппортировала сугубо научными доводами: например, таким, что компоненты человеческого сперматозоида позволяют количеству возможных генетических комбинаций исчисляться 12-значными показателями. Великолепие созданных Витткоп текстов и незаурядность прожитой ею жизни - тоже весьма подходящий фон для уверования в теоретическую возможность исключительности каждого человеческого существа; однако Ипполита, двойник самой Габриэль Витткоп в ее последнем и посмертно опубликованном романе «Chaque jour est un arbre qui tombe», пусть, оперируя такой математикой, и провозглашала себя не только уникальной, но и даже чудесной, все равно с грустью сознавала, что для полчищ ее современниц наукой доказанная щедрость на многообразие человеческого семени - как с гуся вода; наблюдая за своей кузиной Югеттой, которую в менопаузу охватила особая тоскливость, Ипполита понимала, что у той нет ни собственной жизни, ни собственной личности, и что имя ей - легион. Гигантский легион тех, кому важнее всех дел представлялось вживание в роль христианской матери, интересующейся социальными проблемами и общественными вопросами; вживание в такую роль и прочное сохранение ее за собой. Лев Толстой, объясняя свой устойчивый интерес к теме внутрибрачных кризисов, придумал - для старта «Анны Карениной» - знаменитый афоризм про то, что все счастливые семьи счастливы одинаково, а все несчастливые - несчастливы по-своему. Возможно, именно такого же формата противопоставление уникального и унифицированного и побуждало выдающуюся французскую писательницу Габриэль Витткоп искать раритетную красоту не среди живых, а среди мертвых людей, ибо неповторимость каждого трупа была для нее не менее очевидна, чем единственность каждого папиллярного узора - для криминалиста.

Так надо ли изумляться тому, что Ипполита любила прогулки в морг; каждое из тел, которые ей случалось пристально исследовать в прозекторских, рассказывало ей в высшей степени свою, поистине суверенную историю. Один мертвец, раздувшийся как клещ, своим створожившимся аспидным животом, плоскими, как листья, яичками, окрашенными багровой кровью, почерневшим членом и сияющей тьмой беззубой глоткой молвил о фатальности инфаркта для бездомного, которому некому помочь, другой - взорвавшейся звездой в плюмаже арабской шевелюры - о безжалостности криминальной разборки и невозможности в ней выжить, лишенная ногтей русалка из речного ила своими слизистыми оболочками, раздувшимися от воды, - из первых - отягченных трупным воском - уст - о таинстве утопленничества, похожий на черепаху старик своим исштрихованным грубым сапожным стежком телом - героическую историю борьбы за жизнь, самоотверженной настолько, что не пасовала перед неизбежной болезненностью сдач особенно дотошных анализов. И даже в мире живых Ипполита считала заслуживающими особенно внимательного наблюдения - все с тех же позиций стремления к уникумности - те существа, к которым смерть подобралась особенно близко, выделяя среди них самую элитную касту - прокаженных. Ипполита различала в проказе одну из самых необыкновенных и непостижимых метаморфоз тканей, что может выпасть счастье исследовать восприимчивому к прекрасному человеку. Она не могла скрыть своего возбуждения, когда обнаруживала благородный металлический оттенок в иссиня-черном эпидермисе прокаженных, когда в неразгладимых морщинах туго натянутой кожи (туго, а все равно неразгладимых) занимались прокопченные отблески серебристого света, когда лишай на щеках тоже начинал отливать серебром, а в черном рассоле немыслимо опухших глаз закипала невероятная злоба. Ипполита считала, что самые колоритные особи этой расы не просто символизировали вечность, а ею самою и были, потому что когда ей случалось видеть на ланитах особенно ледяной аспидный оттенок, она верила в то, что его обладатель был прокаженным испокон веков, видел шипящие потоки лавы, приумножение океанского желе, был прокаженным внутри кораллов и углеродов, в известковом иле, сначала пузырившимся несколько веков, а потом затвердевшим литографическим камнем.

«Chaque jour est un arbre qui tombe» - это последний роман Габриэль Витткоп, но в оборот в нем были взяты - среди прочих - и темы, мужественно обозначенные уже в ее первом - «Некрофиле», которого не устрашилась в 1972-ом году напечатать в Париже легендарная французская предводительница борьбы против ограничений сексуальных свобод Режин Дефорж. Публикация такой книги действительно требовала неустрашимости, поскольку «Некрофил» представлял собой сколь романтичный, столь и натуралистичный дневник современного парижанина по имени Люсьен, испытывавшего непреодолимое сексуальное влечение к человеческим трупам; в этом дневнике с исчерпывающей патологоанатомической достоверностью было описано множество совокуплений Люсьена с его бездыханными любовниками, а также под высочайшим градусом эмоционального напряжения были сервированы опаснейшие приключения и авантюры, в которые Люсьен пускался ради добывания покойников для сеансов его необычной любви. Эдуард Лимонов написал однажды, что «Лолита» - это отнюдь не книга о любви к девочке, как принято считать, а книга об отвращении ко взрослой женщине; наверное, было бы здорово акцептировать подобную эффектную логику и назвать «Некрофила» не книгой о любви к мертвым, а книгой о ненависти к живым, но это значило бы - погрешить против истины, ибо эта книга такова, что ее автора никак не заподозрить в том, что через такое пусть провокационное, но иносказательное, мол, по своей сути, обожествление страсти к мертвым он-де мог выказывать свое «фи!» или «нет!» нравам, определявшим актуальное - на момент написания романа - состояние мира живых; «Некрофил» написан так, что буквальное восприятие заявленных в нем деклараций выглядит самым верным решением: трупы людей действительно прекрасны, а предаться физической любви с ними - впрямь огромное удовольствие; и если уже при таком допущении все-таки уместно будет противопоставить мертвые тела живым, то живые будут выглядеть заслуживающими вовсе не ненависти, а практически христианского к ним сострадания, то есть им не вменяться будет в вину, а в ранг их беды станет возводиться их неспособность оказываться столь же искушенными в постижении радостей всамделишной любви, коими могут быть возлюбленные труполюбами мертвецы. Иными словами, в своей исповеди Люсьен часто объяснял прелести близких отношений с покойниками именно небезукоризненностью одушевленного человеческого материала, заключая, например, что мертвые люди гораздо более опрятны, чем живые, и, в отличие от живых, не лживы, и что некрофильская любовь в противовес традиционной предполагает обязательность самопожертвований со стороны любящего сильнее (а не сопряженная с такой обязательностью любовь не может считаться истинной), но экспонированное в «Некрофиле» необычайное богатство духовного мира Люсьена, питаемого его романами с самолично выкопанными им из могил мужчинами, женщинами и детьми, и питавшего его изобретательность, обеспечивавшую достижение между живым и мертвым участниками любовного союза чрезвычайной доверительности и безусловного взаимоуважения во время их недолгой (ввиду неизбежности разложения) связи, не дает повода усомниться в том, что «Некрофил» - это, в первую очередь, именно повесть о любви, а вовсе не вычурная притча об отвращении к реальности, вызванном ее несовершенством.

Даже авторы классических любовных романов сходятся в том, что неэгоистичный любовник должен быть внимателен к партнеру, участлив и предупредителен; из «Некрофила» - не вполне классического любовного романа - можно вынести устойчивое представление о том, что близкие отношения мертвого человека и живого - чрезвычайно подходящая комбинация для обоюдного соблюдения в паре влюбленных интересов каждого из них. Такое соблюдение всегда отличало взаимоотношения Люсьена с теми, кого он приглашал разделить на некоторое время с ним свой кров. Допустим, с 6-летним Анри, эксгумированным Люсьеном после скоропостижной кончины от скарлатины, по причине чрезвычайной узости в тазу глубокие проникновения оказались невозможны, и Люсьен и Анри беззвучно договорились избегать таких проникновений, чтобы не пораниться им обоим. Со скончавшейся при родах Женевьевой, чьи половые органы закономерным образом оказались ввиду обстоятельств ухода из жизни непригодными для посмертной любви, Люсьен заключил взаимоприятный пакт о том, чтобы он нашел себе прибежище в тени ее роскошных ягодиц и изливался бы в таящийся там лабиринт,«чуждый неприятностям деторождения». Наградой за нечерствость живого любовника к неживому могут быть потрясающие открытия: например, благодаря 45-летней швее с кнутовидными усами, которой суждено было лишиться девственности уже тогда, когда ее «половые органы приняли тот темный фиолетовый оттенок, какой встречается у некоторых грибов или у перехваченных морозом гортензий», некрофил смог прознать, что из расхожего стереотипа, заключающегося в том, что одним из судьбоноснейших моментов в жизни каждой женщины является потеря ею девственности, без ущерба для справедливости этого суждения можно изъять упоминание о жизни -в том смысле, что если женщина теряет девственность после смерти, все равно этот момент остается для нее - если не рассматривать ее последний вздох как финальную точку земного пути ее, во всяком случае, тела - чрезвычайно важным. И такая запоздалая дефлорация отнюдь не послужит препятствием тому, чтобы после утраты невинности женщина как следует раскрыла бы свое естество, проявила бы сполна заложенную в себе сексуальную чувственность; и Люсьен, сделавший для похожей на Чингисхана обладательницы неестественно крупного клитора после смерти то, что никто не сподобился сделать для нее при жизни, получил за свое великодушие роскошный приз: «Похоже, что в смерти своей она стремилась отыграться за долгое воздержание при жизни. Никогда прежде я не встречал половых органов настолько непредсказуемых, живущих такой насыщенной и таинственной собственной жизнью. Ее вагина то расширялась, как рыба-еж, и я чувствовал, что теряюсь в ее пучине, то внезапно хватала меня, сжимала и сосала с жадным причмокиванием». А еще не стоит упускать из вида то, что пусть любовь некрофила не может не быть краткосрочной, но зато, объявляя любимой/му о неизбежности немедленного расставания, у него есть все шансы повести себя не по-сердцеедски, а по-рыцарски. Дело обстоит так, что при разрыве с обожаемым существом некрофил делает больно лишь себе, а зато покидаемые им возлюбленные в этот момент обнаруживают себя окутанными непритворными нежностью и заботой. Во всяком случае, так старался жить и поступать - в соответствии с кодексом некрофильской чести - Люсьен: «Своих подружек с ледяным, как мята, задним проходом, своих изысканных любовниц с животами из серого мрамора я привожу на своем «шевроле» по ночам, когда все спят, и провожаю их также - до моста в Севре или в Аньере».

Шерлок Холмс, рассказывая доктору Уотсону о том, как ему удалось спастись из коварной ловушки, устроенной для него профессором Мориарти на Рейхенбахском водопаде, поведал, что ему здорово помогло в схватке со злодеем знание приемов японской борьбы баритсу, уроки которой ему когда-то доводилось брать. Позже многочисленные исследователи холмсианы потратили немало трудов в надежде найти хоть какие-то достоверные в историческом смысле сведения об этом виде восточных единоборств, однако их усилия оказались тщетными, и борьба баритсу со всей несомненностью явила себя всего лишь плодом воображения сэра Артура Конан Дойля. Вероятно, и исследователям литературного наследия Габриэль Витткоп точно так же никогда не удастся результативно решить заданную ею другую «японскую» загадку, поскольку, очевидно, не существует никаких документальных свидетельств взаправдашнего существования мастера макаберных нецке XVII века с острова Кюсю Коси Мурамото, чьих работ большим ценителем и тайным коллекционером оказывался некрофил Люсьен; нецке эти были поистине прекрасны: это были мертвые в содомском соитии с гиенами, сосущие член суккубы, онанирующие скелеты, трупы, сплетенные как гадюки, призраки, пожирающие человеческие зародыши, куртизанки, садящиеся на восставшее мужество мертвецов. А самое любимое нецке Люсьена, которое он всегда носил с собой в жилетном кармане, изображало двух толстеньких крестьян, с ловкостью блудящих в глазницах черепа... Да, наклонности Люсьена были не просто экстравагантны, но более чем демоничны, но Режин Дефорж, как уже было сказано, на свой страх и риск издала «Некрофила», и это не повлекло за собой никаких серьезных судебных преследований по факту выпуска зтой книги; возможно, так произошло не только благодаря ее бесстрашию и решительности, но и потому, что Габриэль Витткоп мудро вложила в уста Люсьена мысль о том, что «на свете есть одно грязное дело - это заставлять других страдать»; эти слова помогли Люсьену привлечь в свой монолог образ непревзойденного магистра причинения мук невинным - Жиля де Рэ, «человека с ущербной сексуальностью, вечного мальчика, без конца повторяющего свое самоубийство в других», привлечь его словно свидетеля в свою защиту, - как продуцента идеального зла, на фоне сверхчеловеческих зверств которого некрофиловы отступления от общепринятых норм морали могли выглядеть несомненно заслуживающим снисхождения пороком; литературный персонаж, осуждающий Жиля де Рэ, уже едва ли может быть - уж во франкофонском-то мире точно - воспринимаем как отрицательный, а коли он самого себя записывает в антиподы прототипу Синей Бороды, то он становится уже без пяти минут положительным. Таким образом, вероятно, уже в 70-ые годы Витткоп открыла для себя формулу, которую озвучивала спустя многие десятилетия и благодаря следованию которой могла чувствовать себя практически абсолютно свободной при выборе сюжетов и тем для своих книг: «можно написать все, если знать как» - так любила она повторять; вероятно, применение этой формулы и сделало книги Габризль Витткоп не уступающими в необыкновенности ее жизни, а ведь тут было с чем соревноваться: в годы оккупации она спрятала в Париже немецкого дезертира-гомосексуалиста, за которого после войны, переехав в Германию, сумела выйти замуж и с которым смогла прожить много счастливых лет; не поимев с супругом за долгие годы их союза ни одного сексуального контакта, она, тем не менее, утверждала, что вышла замуж по любви, а отсутствие какой-либо физической близости с мужем мотивировала тем, что считала скотством в отношениях между любящими людьми иметь привычку - по крайней мере, если они оба живы - залезать друг другу во внутренности.

«Можно написать все, если знать как» - эти слова вполне оказались бы к лицу и Прусту, к книгам которого Витткоп относилась с обожанием; вспомним, например, как желая в не самую свободонравную эпоху поведать человечеству о своей любви к своему шоферу (Альфреду Агостинелли), Пруст сделал его в своих романах женщиной, превратив Альфреда в Альбертину; Габриэль Витткоп тоже знала толк в подобных хитростях и реализовала свою мечту написать о борделе, где клиентам предлагают детей для жестоких удовольствий, поместив действие своей повести «Торговка детьми» (изданной, как и «Chaquejourest un arbrequi tombe», уже после совершенного в 2002-ом году Витткоп самоубийства) в чрезвычайно брутальную среду - Париж первых лет Великой французской революции; Париж, в котором главным развлечением обывателя были походы в морг, где можно было бесплатно поглазеть на обваленные в соли детские трупы с кишащими червями вспоротыми животами, а если повезет - то и на какую-нибудь диковину вроде человеческой головы, сваренной в сале в глиняном горшке. Не забудем, однако, что подавляющему большинству женских персонажей многотомных поисков утраченного времени прототипами служили все-таки фемины, как, например, и эдакой несущей конструкции эпопеи - кухарке двоюродной бабушки повествователя Франсуазе, за которой Пруст замечал, что она фанатично руководствовалась в жизни ею же изобретенным очень причудливым сводом законов, охватывавшим чрезвычайно широкий спектр сфер человеческого бытия и полным непостижимых внутренних противоречий, что напоминало рассказчику о законах древних эпох, позволявших убивать младенцев, но запрещавших варить козленка в материнском молоке или есть часть туши животного с седалищным нервом. Систему взглядов Маргариты Паради (выдуманной Витткоп парижанки, содержательницы пикантного заведения, дававшей своей бордоской подруге, подумывавшей открыть такой же бизнес, профессиональные советы в пылких письмах, что и составили эту книгу) отличала внутренняя не противоречивость, а абсолютная гармонизация, равно как и безусловный либерализм: ее мировоззрение акцептировало и убийство детей, и употребление их в пищу, причем вовсе не как возможность решения продовольственного кризиса (допущенную в едких сатирических целях Свифтом в его «суконный период»), а как способ получения пароксизмного гастрономического наслаждения. Одними из важнейших стилеобразующих факторов в творчестве Габриэль Витткоп можно уверенно считать анатомическое и историческое правдоподобия, и ей охотно верится, что в эпоху, когда пала Бастилия, пали и многие условности, и поэтому не было ничего сверхвольнодумного - на фоне тотального раскрепощения общества - в том, чтобы ради улучшения вкусовых характеристик человеческого мяса помучить бы как следует живой организм перед забоем. Один из наиболее преданных клиентов заведения Маргариты Паради собственно и приходил к ней в бордель за сырьем для изысканной пищи; засовывая в анус мальчикам лет пяти-шести различные предметы из своего несессера, а то и залезая туда кулаком, господин Кабриоль де Финьян сообщал ребенку такие предсмертные страдания, что делали его мясо пригодным для приготовления самых изысканных блюд. Кабриоль де Финьян заворачивал испускавшего дух в немыслимых мучениях мальчонку в холстину и уносил, оставляя Маргариту в раздумьях о том, предпочтет ли он потушить свою добычу или изжарить.

Маргарита честно предупреждала свою приятельницу из Бордо Луизу, что в ее бизнесе количество летальных исходов значительно выше, чем в любом другом, - при том, что большинство посетителей ее заведения видели в нем прежде всего все-таки элитный бордель, а не ферму. Детально описав в одном из писем, как одна из ее клиенток изнасиловала девочку лет семи-восьми двумя годмише сразу, превосходящими размерами самый крупный натуральный уд, искалывая попутно ребенка булавками, после чего девочка умерла в страшных конвульсиях, кровоточа раздувшимся у нее между ног фиолетовым баклажаном, Маргарита призвала Луизу раз и навсегда извести в себе жалость, ибо жалость оказывалась противопоказанием к занятию таким ремеслом. Тут же Маргарита рассказала о судьбе вымененной ею и ее помощницами на бочонок рома в убогой обители у монашек 13-летней сиротки, что была назначена в употребление «господину Лопару де Шоку, почтенному биржевику и очень набожному человеку, с заплывшими жиром глазами, женатому на святоше, родившей ему семь или восемь детей», который отличался необычайной живостью воображения, когда представлялась возможность кого-то хорошенько помучить. Сиротка выдержала чудовищный натиск этого господина с пикническим обликом, и тогда на помощь ему был призван прислуживавший в борделе исполин-негр, фалды зеленого парчового плаща которого с трепетом летели за эбеновым деревом его бедер в тот момент, когда он с разбегу пронзал огромным членом сиротский зад... Пытание ребенка благодаря его неожиданной выносливости удалось растянуть на несколько дней, в течение которых девочка несколько раз теряла сознание, и ее возвращали к жизни, заботливо кормя с ложечки куриным бульоном, - для того, например, чтобы - уже ожившей - помочиться ей в очередной раз в рот. В деликатных подробностях вырисовав мучения, которым подвергся ребенок, Маргарита попросила Луизу не изумляться тому, что и в этом случае смерть наступила достаточно стремительно: «У нее были овечьи глаза, светлые волосы, собранные в шиньон, низкие, но красивые груди, и длинные ноги совершенной формы. <...> мы занимались с нею содомией с таким пылом, что она от этого умерла. Как, и она тоже?!.. - спросите Вы. Вас удивляет, что у меня так часто мрут? Это сущая правда, а, кроме того, смерть является неотъемлемой частью наших игр».

И точно так же смерть являлась неотъемлемой частью каждого сюжета, к которому обращалась Габризль Витткоп, а часто - и непременной частью названий ее произведений, вмещавших в себя эти «смертельные» сюжеты. Можно вспомнить «Смерть К.» (1975), восхитительную историю о гибели британского педераста в трущобах Бомбея, или «Убийство по-венециански» (2001), уже не восхитительный, а просто-таки волшебный детектив о загадочных смертях четырех жен Аль-визе Ланци, владельца прядильни на Джудекке, рассказанный на позднем инквизиционном бэкграунде; оба этих ее текста тоже принято относить к самым значительным плодам художественного гения Витткоп. Что один, что другой - эдакие калейдоскопы агоний, но ни одна из них - мы можем быть уверены! - не была, что называется, списана с натуры; известно, что, комментируя по просьбе критиков для литературных журналов свой самый знаменитый роман, Витткоп неоднократно говорила, что пробовала в своей сексуальной жизни очень многое, но никогда не спала с мертвыми, в чем ее стали подозревать современники, находившиеся под впечатлением от исключительной выразительности некоторых сцен «Некрофила», и добавляла, что не приходилось ей и видеть картин мучительного покидания света человеком (даже со страдавшим болезнью Паркинсона мужем они договорились в 1981-м году так, что он убьет себя в ее отсутствие), однако и в части описания мучительных отошествий людей в предположительно иные миры Витткоп выставляла себя таким глубоким знатоком вопроса, перед компетентностью которого спасовали бы, наверное, фронтовой санитар с опытом работы на передовой в самой из кровопролитных войн или сиделка в хосписе, выжившая в самых свирепых эпидемиях. Витткоп охотно признавалась в том, что двумя вещами в жизни, страшившими ее сильнее всего, были конечная фаза реализации женщиной репродуктивной функции и агония; она счастливым образом избежала и того, и другого, никого, во-первых, не родив, а во-вторых, предпочтя мукам кончины от рака легких, который был у нее диагностирован после размена девятого возрастного десятка, суицид с высоким уровнем анестезиологической поддержки. Однако если даже мысль о родах ужасала Витткоп совершенно безоговорочно и вызывала у нее рвотные приступы (она даже рассказывала журналистам, что - с незапамятных пор - если ей случалось увидеть ребенка-грудничка, она всякий раз принималась блевать от омерзения), то в случае с агонией ее ужас перед ней отступал перед ее любопытством, потому что таинство агонии ее завораживало, и если у нее не получалась за ней наблюдать, то она принималась про нее домысливать, и делала это так, что воображения ее хватало для того, чтобы вогнать в срам часто ленивую на выдумки природу. Тем более что Витткоп мог страшить умирающий человек, но никак не свежеумерший, а уж о том, с какими обстоятельствами было связано превращение в труп еще не так давно живого тела, любой труп рассказывал Витткоп даже более красноречиво, чем Шерлоку Холмсу вещали о горькой судьбе старшего брата доктора Уотсона унаследованные от него доктором часы. И со временем исследование многообразия того, как может быть обставлен величественный ритуал, представляющий из себя, как выражался некрофил Люсьен, «дохождение до космической правды, чуждой лживому миру живых», стало едва ли не самым любимым для Витткоп способом текстопорождения.

Именно таких исследований полон знаменитый сборник рассказов Витткоп «Les Departs exemplaires» (1998); его открывает новелла «Балтиморские ночи», в которой рассказана история Эдгара По и Виргинии Клемм (и в которой они ни разу не названы по имени). Трудно себе представить более изысканную смерть, чем смерть от стыда, и еще сложнее вообразить, что может взрастить в человеке в буквальном смысле смертельный стыд; тому, кому не достанет воображения на решение такой задачи, полезно будет узнать, что Виргинию Клемм, супругу и одновременно кузину Эдгара Аллана По, убил именно стыд, а вовсе не туберкулез. За 11 лет замужества так и не лишиться девственности - это такая - тайна, раскрытие которой несовместимо с жизнью, и только отягчающим вызванный такой ситуацией стыд окажется то обстоятельство, что эти годы были прожиты отнюдь не с бесчувственным мужчиной; беда была в том, что супруг Виргинии принадлежал к тем немногочисленным тонким мужским натурам, что не способны направить свою любовь на живую, а не на мертвую женщину. Что ж, пусть Виргинии Клемм не могла показаться счастливой ее жизнь, зато уж убранство ее смерти оказалось самым что ни на есть высшеразрядным, ибо муж окружил умиравшую - а вдовец - только что умершую - в столь безграничных объемах трогательной нежностью (в более умеренных дозах каковой он не отказывал жене и в их общие 11 лет), что случился эдакий переход количества в качество: нежность превратилась наконец в любовь. В комнате супругов всегда было промозгло, но Эдгар По позволил жене умереть закутанной в его любимую (настолько любимую, что ему было жалко ее носить) шинель, а неспешно остывать ее в той же шинели выгрузил на представлявший для него сакральную ценность предмет мебели - свой письменный стол, расположив труп возлюбленной (уже действительно возлюбленной, а не носительницы отвлеченно обожествлявшегося им образа) между самых дорогих для себя вещей - чернильницы и стопки книг. Именно эта компания - а не также оказавшиеся по разные стороны от мертвого тела Виргинии Клемм ее мурлыкавшая черно-желтая кошка и ее шептавшая молитвы мать - обеспечили Виргинии такую смерть, какую она заслуживала по своему статусу - статусу жены великого поэта.

Если человек способен самым щедрейшим образом декорировать смерть своего ближнего, он может рассчитывать на соразмерную щедрость фортуны при декорировании его собственной смерти, и с Эдгаром По так и вышло - судьба предначертала ему не уступающую в изысканности смерти от стыда смерть от безумия, не поленившись соорудить для нее подходящие покои - палату с осыпающейся со стен штукатуркой, сшить уместный туалет - белый балахон, и обеспечить лучшее для такого торжественного повода общество - демонов с огненными глазами и высеченных из лунного камня покойниц, не водя тесного знакомства с которыми не при смерти, а при жизни, поэт нипочем не создал бы своих бессмертных сочинений. Судьба не разочаровала поэта, а он не разочаровал судьбу - на арфой вибрирующей койке стал в свой предпоследний миг куклой с выпученными глазами, а в последний - маской с искривленным ртом со хлещущим из него слюнно-кровяным потоком.

В сборнике «Les Departs exemplaires» не было новеллы с таким названием, но любая из пяти в него вошедших вполне могла бы именоваться «Образцовой смертью», поскольку в каждой из них экспонировались чрезвычайно небанальные человеческие кончины. Впрочем, Габриэль Витткоп, очевидно, считала, что банальных смертей не бывает, а просто часто рядом с умирающим не оказывается того, кто смог бы различить в самом заурядном - на непросвещенный или на замыленный взгляд - преставлении эксклюзивные обстоятельства (или сообщить ему таковые). Быть заклеванным птицей Рух, препарированным инопланетянами, абсорбированным Бермудским треугольником, распасться на атомы по дороге с почты на ферму на одном из островов Галапагосской группы - это, несомненно, не просто виды гибели, а прямо-таки подарки судьбы, но Габриэль Витткоп было известно, что с иным тривиальным по внешним признакам инсультом могло быть связано не меньше мистики и изощренных смертельных удовольствий, чем в случае с любой из перечисленных эффектных экзотичностей. А, кроме того, Габриэль Витткоп не считала смерти плебеев менее занимательными, чем смерти аристократов; быть насмерть пробитым отлитой из украденной у тебя пуговицы пулей - такая судьба, конечно, признавалась Витткоп за большую удачу, но при этом она считала, что летально подавиться косточкой трески - тоже может быть поводом для настоящей гордости, ибо землистые пятна на синем челе задохнувшегося не казались ей уступавшими в аттрактивности пунцовому маку на белоснежной сорочке дуэлянта.

И тем более не казалась Габриэль Витткоп покорная смерть менее достойной той, что фыла принята в отчаянной борьбе за жизнь; Сеймур М. Кеннет, отставленный приказчик нью-йоркского обувного магазина из ее новеллы «Падение», прожил совершенно невзрачную жизнь, самым драматичным событием в которой оказалась его измена хозяйке предприятия, в котором он трудился за еду, со вдовой-католичкой ирландской крови, вылившаяся - по факту раскрытия - в его изгнание не только из постели обманутой сожительницы, но и из ее процветающего бизнеса. Будто компенсацией за ущербную жизнь Сеймуру М. Кеннету оказался положен блистательный уход из нее, и если все его сознательное существование безволие Сеймура М. Кеннета ни давало ни шанса этому существованию расцвести хоть одной мало-мальски яркой краской, то в его смертный час это безволие как раз потрафило тому, чтобы принятой им смертью было впору восхищаться. Совершив социальное падение с высоты обувного салона на Кэнзл-стрит аж до донных глубин городской теплоцентрали под Парк-авеню, Сеймур М. Кеннет умер как истинный эстет: безропотно дал задушить себя вытащенной из-под него половой тряпкой, на которой - постеленной поверх цемента - он жил во влажном гроте в подземном трубном царстве и превратился из до омерзения раболепного человека в до умопомрачения прекрасный в своей инертности труп: со сложенными на груди лягушачьими лапками руками, с немигающими слюдяными глазами на съеденном больше чем наполовину крысами лице, со снующим по всей его поверхности полком тараканов и величественно покоящийся под шумным крепом черных возбужденных мух.

Впрочем, в разных человеческих возрастах уходить из жизни - если есть амбиции умереть величаво - следует по-разному, и, например, в юности безропотно встреченная смерть не может претендовать на великолепие, потому что юным подобает умирать в отчаянной битве за продление своего земного века; «семнадцать лет - возраст великих сражений, в котором даже без воды и питья, не умирают тихо, подобно лампе, гаснущей без топлива», а оттого созерцание смерти именно волевого юноши или упорной девушки может доставить знающему толк в вопросе стороннему наблюдателю высокое наслаждение, чему доказательством и служит рассказ Витткоп «Идалия на башне», презентованный автором читателю как «назидательная новелла о медленной и мучительной смерти». Аккурат 17-летняя мисс Идалия Дабб, шотландка, чье семейство, предводимое ее весьма жизнелюбивым, несмотря на безнадежный рак простаты, отцом, совершает в самую середину XIX века вместе с семьей путешествие вдоль Рейна; если мистер Децимус Дабб, зажиточный полиграфист, чья прожорливость наводит на мысль, что ему приходится есть за двоих - за себя и за опухоль, делает в ходе этого путешествия прежде всего гастрономические открытия, исследуя и сравнивая, допустим, вкус майнцких, бадэмсских и множества других ветчин и колбасок, а также дегустируя каубские и хорвалейрские вина, то его дочь Идалия, натура художественная, держащая изобразительное искусство за свое призвание и оттого вынашивающая непопулярные в семье планы сделать его своей профессией, в то же самое время оказывается очень предрасположенной к, что называется, визуальным открытиям, а оттого открыться всегда готов бывает ее альбом, чтобы вместить очередной растушеванный или карандашный рисунок стоящего к себе внимания вида. Однажды в расчете запечатлеть особенно исключительной красоты панораму Рейнской долины она вознамеревается взобраться на крышу древнего донжона и становится жертвой недобросовестности реставраторов лестницы в имеющем архитектурноисторическую ценность оборонительном сооружении: когда мисс Дабб почти достигает конечной цели своего восхождения, ступеньки за ней обрушаются и улетают в плохо различимую бездну. Донжон на то и донжон, чтобы быть построенным в самом труднодоступном для осады вражеской армией месте; в мирное же время донжоны остаются стоять на значительном удалении от мест человеческого обитания. Идалии никто не приходит на помощь; она умирает долго и в страшных страданиях, и ее гибель - тоже академический образец смерти исключительной красоты. Когда сердце Идалии совершало свои последние удары, температура ее тела составляла 42,3 градуса по Цельсию, она ощущала страшную боль в разорванной печени, но рези в желудке - вызванные анилином, содержавшемся в съеденных ею восковых незабудках с ее шляпки - были ничуть не менее ужасны, а ее дыхание сопровождалось столь громогласным хрипением, что его можно было бы легко расслышать даже у подножия высоченной башни, где, правда, никого не было; зато наверху Идалия была в тот момент не одинока, поскольку ее окружила стая ворон, уподобившаяся анатомическому симпозиуму; ворон, развлеченных Идалией многодневным зрелищем ее отчаяния, но уже алчущих положенного в комплект ко зрелищу «хлеба» ее плоти. Это только великолепная финальная точка в описании идеальной робинзонианы Идалии, но выдающейся в своей естественности ее агонии предшествовало множество немало тоже удивительных и заслуживающих восхищения вещей. Мисс Дабб ела проросшие в трещинах между камнями одуванчики и блевала потом серебристой слизью; лизала, борясь с жаждой, вмурованное в стену железное кольцо и лакала подле этой стены из лужицы свою мочу, откусывала себе ногти с гноящихся пальцев, покрывалась под тремя своими склеившимися красной кашицей юбками коркой из своей менструальной крови («когда луна послала ей свои пурпурные цветы»), падала от головокружения и ломала при падениях ребра, протыкавшие ей печень; растягивалась красными кузнечными мехами, становилась веером, вырезанным из плоти ножом, оборачивалась «галактикой с красными солнцами внутреннего кровотечения».

А в почтенном возрасте, напротив, больше к лицу смерть, не слишком растянутая во времени; более того, в преклонные лета пристало прямо-таки устремляться навстречу собственной гибели, «безрассудно кружась в пляске смерти». Можно заворожиться рисунком на изумрудных крыльях тропической бабочки и поспешить за ней в малайские джунгли, не прихватив с собой пилюль, спасительных в минуты приступов желчнокаменной болезни, и, как под гипнозом любуясь диадемой усиков и игрой оттенков торакса чешуекрылого, вдруг ощутить свой правый бок будто пронзенным огненным мечом, упасть и покатиться, подскакивая на буграх и холмах, в свою последнюю обитель: во влажный бархат джунглей -в слизистый мох, как случается с бывшим художественным директором Балета Монте-Карло, братом секретаря ВВС США при Эйзенхауэре и, возможно, двойным или тройным агентом множества разведок в новелле «Последние секреты мистера Т.». Наконец, в новелле «Клод и Ипполит», посвященной истории любви близнецов-гермафродитов, исследуется случай, когда смертью обретается, возможно, самое эффективное из подчеркивающих ее великолепие качество - симметрия: коляску с гермафродитами атакуют в предместье Парижа -что никакая не редкость для середины XVIII века - лесные разбойники, и близнецы синхронно принимают кинжалы в свои ткани сквозь валансьенские кружева жабо, солидарно выпускают из своих кишок сок, единовременно прекращают дышать. И уже позже в овраге также становятся равнопорционными снедью для червей, кормом для личинок, удобрением для корней.

Вероятно, Клоду и Ипполиту повезло меньше, чем шведским дизиготным подросткам - юным брату и сестре, утонувшим в Сорренто в «Некрофиле» и выкраденным мертвыми из пещерного грота - служившего на курорте импровизированным моргом - в гостиничный номер Люсьеном; в отличие от Клода и Ипполита, шведским близнецам-утопленникам в промежуток между их трагической кончиной и вхождением их останков в рацион сарконекрофагов провидение дало щедрую возможность принять участие в захватывающих эротических адвентурах - с помощью пылкого похитителя их мертвых тел, и вкусить неизведанные ими при жизни удовольствия страстного совокупления (впрочем, участь Клода и Ипполита тоже вовсе не печальна, ибо они успели изобрести и опробовать множество способов взаимопроникновений и коиталь-ных техник к моменту, в который они стали в лесу жертвами безжалостной разбойничьей расправы). Между тем восхитительные скандинавы оказались последней в череде добыч серийного труполюба Люсьена перед его разоблачением, а трагическая гибель Клода и Ипполита оказалась описанной на последней странице последней новеллы «Les Departs exemplaires»; вероятно, Габриэль Витткоп считала, что мертвые близнецы - это то место, дальше которого - если ей случалось до него добраться - художественное исследование любого явления не имело никакого смысла, поскольку как она ничего не находила прекраснее двух одинаковых или почти одинаковых трупов, так не видела и никакого резона продолжать рассказывать любую историю - или набор историй - после сцены засвидетельствования их разложения; любая тема оказывалась исчерпанной, про всякое явление становилось ясно, какой у него возможен пароксизм.

Еще один роскошный набор историй Витткоп - коллекция ее поздних рассказов «Le Sommeil de la raison» - опять-таки оказался выпущенным посмертно - в 2003-ем году. «Титульная» в этой коллекции новелла «Сон разума» повествует о фуршете в монастырском приюте для выродков в Мадриде, затеянном предчувствующим свою скорую смерть интеллектуалом, пресытившимся практикованием разнообразных пороков и потерявшим вкус к опытному выяснению предельных величин мыслимого в земных условиях зла, но придумавшим-таки незадолго до своей кончины все-таки способное еще взбудоражить его сознание развлечение; устроитель этой вечеринки (на которой щедро были опоены игристым вином - и оттого впали в непотребное буйство - макроцефалы, карлики, циклопы, гипертрихозники, фокомелики и даже пара сиамских близнецов, один из братьев в каковой был представлен на этом свете лишь тазом, грудной клеткой и беспалыми конечностями) был убежден в том, что чудовища и монстры - это вовсе не бесцельный фарс природы, а ее отборные произведения, в каковых она явила свое внимание к деталям. Если заменить в этом логическом построении природу на жизнь, уродов - на смерть, а фарс - на его товарку по знаменитому и потерявшему - в силу своей сверхчастой невпопадной употребляемости - всякий смысл афористическому суждению Гегеля, то есть - на трагедию, и противопоставить не уродов полноценным человеческим особям, а смерть человека его рождению, то можно будет вывести что-то вроде одной из главных тем в творчестве Габриэль Витткоп, потому что человеческая смерть никогда не позиционировалась в ее произведениях как страшная неизбежность, что трагическим образом кодировала бы чудо - человеческую жизнь, стартовавшую с еще более непостижимого чуда - появления младенца из чрева матери на свет; напротив, смерть в книгах Витткоп часто представала самой прекрасной и волнительной - даром что последней - страницей жизни, моментом пароксизмного ее воплощения, причем - в соответствии с этой же системой ценностей - по обстоятельствам смерти человека и изысканности оставляемого им после себя трупа (или даже праха) куда умнее было бы судить о его личных качествах, чем по тому, как он прожил свою жизнь (и уж тем более - чем по тому, в каких декорациях он родился). Важно и то, что смерть и рождение противопоставлялись Витткоп в равной степени и как эксклюзивное и единообразное явления, и как величественное и стыдное. В самом деле: каждый новорожденный ребенок похож на любого другого и выглядит просто позорно - как освежеванный заяц, липкий, красный, с синими прожилками и беловатыми пятнами, с гноем под тонкой пленкой, набитой мясными обрезками. В то время как гибель нескольких человек даже в одном и том же месте, даже единовременная и вызванная одной и той же причиной, вовсе не исключает для каждого из них возможности умереть совершенно особенным способом и трансформироваться в уникальные останки. С назидательной целью рассмотреть величие смерти возможно, например, на пепелище любого из сопряженного с обрушениями кровли и перекрытий и многочисленными жертвами пожара: кто-то причудливо выпустит изо рта свой пищевод, кто-то разбросает симметрично - по отношению к продавленной грудине - ноги в стороны, эффектно вывернув стопы, а кто-то запечет себя не только в золе, но и в своих и компаньонских предсмертных испражнениях.

«Сон разума» задал в этом сборнике тон другим леденящим кровь историям, и леденящим ничуть не меньше, чем, допустим, «Некрофил», ибо Габриэль Витткоп в свои последние - и объективно преклонные - годы не только не уступила времени, ощущавшемуся ею как деревянистая субстанция, ни пяди остроты своего разума и безупречности бесстрастности стиля, коими отмечены все ее самые прославленные книги, но и не потеряла интереса к вопросам, активно исследовавшимся ею во весь ее писательский век. То есть, например, можно заключить, что и в 80 лет Габриэль Витткоп испытывала такой же ужас - смешанный с сильнейшим омерзением - перед вынашиванием женщиной плода и процедурой непосредственного произведения самкой человека потомства, что легко обнаруживается в книгах, созданных Витткоп в период ее нахождения на не слишком удаленном от репродуктивного возраста участке ее жизненного пути. Новелла «Живот» содержит в себе убедительное свидетельство в пользу того, что лучшим способом для человека победить одолевающую его фобию будет доблестное уничтожение ее предмета. Персонаж «Живота» по имени Клеман, чья жена Мадлен однажды сделалась беременной, обнаружил, что каждый взгляд, брошенный им на живот супруги, влечет за собой для него приступ тошноты с появлением привкуса рвоты во рту; скоро дело оборачивается таким образом, что Мадлен может и скрыться с глаз Клемана, а он все равно будет видеть ее подле себя - и видеть словно насквозь, наблюдая страшнейший и навязчивейший из кошмаров - ее «живот, наполненный агатами, синевато-нрасными массами и чавкающей жидкостью»; такие малодушные попытки освободиться от этого кошмара, как протыкание пером нарисованных на бумаге пузырей, шаров, глобусов, и разрывание этой бумаги в клочья не несут за собой ни действительного решения проблемы, ни даже кратковременного от нее отдохновения. Словно с помощью самого совершенного в мире рентгеновского аппарата Клеман видит скорлупу в животе Мадлен, а за ней - «красноватые пелены, потроха с окровавленными извивами, воды, мягкие хрящи, стеклянистые массы, переходящие в зеленовато-желтый опал, губчатое разбухание»; но однажды Клеман, отчетливо различив внутри живота своей жены складки, покрывающие желе, наслоенное блинами поверх малинового ядра, которое и само делилось на пластинки вплоть до центральной точки, как осененный заключит, что именно в эту точку - а не в изображения шарообразных предметов - следует нанести настоящий удар, и нанести его не канцелярской принадлежностью, а набалдашником увесистой трости с прикрученной к нему шляпной булавкой. Если человек принимает мужественное решение, то провидение - отдавая дань его мужественности - начинает благоволить к человеку и создавать благоприятные для его решительности обстоятельства; такими обстоятельствами для Клемана оказывается пожар в балагане на благотворительном базаре, где он, воспользовавшись возникшей паникой, безнаказанно расправляется с женой - разбивает ей тростью голову, выбивает ей почти все зубы и, конечно, обрушивает свою трость на ее живот в заранее намеченных координатах, орудуя ею словно лесоруб (прокладывая сквозь лес плоти путь к сердцу эмбриона). Живот Мадлен взрывается соком, который, подсыхая, оборачивается лаком; лак подгорает, Мадлен сгорает, а Клеман - фаворит провидения - оказывается единственным зрителем в балагане, которому удается покинуть его до падения на обезумевшую толпу полыхающего тента.

И точно так же, как Габриэль Витткоп до последнего ее дня не переставали ужасать «неприятности деторождения», не переставали ее и очаровывать всевозможные метаморфозы разнообразных тканей или материй, и надо ли говорить, что среди этих метаморфоз Витткоп чаще предпочитала иллюстрирующим эволюцию иллюстрирующие ферментацию (или любые иные «распадные» процессы). Как бы ни были почтенны ее лета, почва в ее книгах по-прежнему превращалась в трясину, дома так и крошились черными сухарями, мебель в них - как уж завелось - становилась хрупкой как воск сотовых ячеек; города разрушались, океаны испарялись, - весь мир рассыпался в прах, стрекоча при этом как сверчок. И человек, конечно, не оставался никогда в стороне от этих величественных потрясений - тело его оборачивалось кишащей червями падалью, а душа - забытым образом самой себя. Габриэль Витткоп, однако, оставалась и остается «автором для избранных» отнюдь не только потому, что для широкой публики ее книги могли и могут оказываться слишком отталкивающими; в действительности, главным связанным с ними противопоказанием для такой публики оказывалась и оказывается их непостижимость. Это значит, что для плеторического восприятия романов и новелл Габриэль Витткоп ее читателю нужно или уже иметь собственный опыт наблюдения за ферментационными и им подобными процессами, или, по крайней мере, иметь отвагу такой опыт приобрести. В противных случаях рецепиент ее изысканной прозы будет оказываться профаном в тех многочисленных случаях, когда для адекватного представления сложившегося в том или ином произведении Габриэль Витткоп положения ему следовало бы моментально считывать предлагаемые автором ассоциативные коды - чтобы, условно говоря, «аромат гнилой розы» или «цвет гнилой маслины» не оказывались для него сущей абстракцией. Следует осознавать, что под немногочисленными «избранными», которые-де способны в полных объемах наслаждаться блистательными сочинениями Витткоп, нами с вами тут понимается не какая-то группировка манерных снобов, а просто люди, способные воспринимать окружающую действительность - и жить в ней - ярко, а такие люди ведь действительно составляют в популяциях своего вида безоговорочное меньшинство. А жить ярко - это значит, среди прочего, принюхиваться к прогорклым похлебкам, к немытым подмышкам, к половым тряпкам, к куриному помету, к мертвым животным, к твердым и жидким экскрементам, к полным вшей матрацам; принюхиваться, приглядываться и даже многое из этого пробовать на вкус, чтобы знать, как смешиваются запахи - а также оттенки и вкусы - мочи и шампанского, кала и жасмина, снега и портянки, курятника и падали, вшей и мела, мяса и пыли, груши и выползающего из нее червячка. Что ж, давно известно, что жить ярко получается только у обладателей могучего человеческого духа; Габриэль Витткоп - один из самых блестящих примеров, с помощью каковых можно описать данную закономерность.

Нет сомнений в том, что сама Витткоп так и не потеряла никогда вкуса к подобным наблюдениям, и лишиться возможности продолжать их вести казалось ей едва ли не главной - если вовсе не единственной - неприятностью, которую могла повлечь за собой ее кончина. Списанная ею с себя в «Chaque jour est un arbre qui tombe» Ипполита хоть и не испытывала страха перед смертью, но горевала, однако, о своем неизбежном «устранении» из вечности - о том, что с ее физическим исчезновением не прекратятся смена времен года, цветение деревьев и выпадение снега. Именно в таком ракурсе перспектива потери собственных личности и сознания внушала Ипполите ужас - в комплекте с желанием поскорее умереть, однако она не собиралась уступать этому желанию и намеревалась выиграть заключенное некогда пари, для чего требовалось дожить до глубокой старости. Люсетт Детуш, к примеру, сделав это, в некотором смысле такое пари проиграла; заказывая общий для себя и Селина надгробный памятник, она повелела выбить первые две цифры в годе своей будущей смерти - «единицу» и «девятку», будучи уверенной в том, что «уложится» в XX век, однако и в 2009-ом году сохраняет трезвые ум и память и выходит из дому; Габриэль Витткоп же вошла в XXI век в полном соответствии со своими намерениями, и, возможно, не случись страшного диагноза, повлекшего за собой в 2002-ом году ее величественное самоубийство, она благополучно бы выполнила свой - или, точнее, Ипполи-тин - план в отношении себя - умереть в 91-летнем возрасте в Венеции, сидя лицом к морю на морской террасе, и быть найденной с открытым ртом, распахнутыми глазами, съежившейся в кресле и с разбитыми очками подле ног. И жизнь ее тогда бы оказалась замкнутым с двух сторон в две короткие реплики приключением, «Девочка!» и «Старуха умерла!», причем когда Ипполита представляла себе все это, первая реплика злила ее куда сильнее, ибо ею принимавший роды жалкий практикующий врач без воображения разом лишил ее радостей флотской карьеры и посягательств на девичью честь, и на всю жизнь обрек носить юбки.

Вся жизнь Габриэль Витткоп - это 82 года (1920-2002); каждый свой день рожденья она - точь-в-точь как и Ипполита - воспринимала как праздник в честь плода, который должен созреть, упасть и сгнить. «Возраст не касается меня как негативная проблема, поскольку я каждый день рождаюсь на свет и начинаю все сызнова. Он касается меня лишь как метаморфоза. Всякая метаморфоза - чарующий процесс в непрерывном ряду этапов. Наблюдение за тем, как удлиненная нимфа Пармиджано постепенно превращается в колдунью Ганса Бальдунга Грина, представляет естественное явление, - и не что иное, - которое поражает меня до такой степени, что удивление, изумление в подлинном смысле слова, исключает всякую возможность огорчения. Это как видеть насекомое, вылупливающееся из куколки. Распускающийся лист. Падающий лепесток, коричневый и смятый, который становится полупрозрачным, просвечивающим, гниющим. Видеть, как тает снежинка, шальная звезда. Смотреть микрофотографический фильм о коррозии, проверке волокон на эластичность или молекулярных изменениях, которые вызывает определенная скорость в определенном теле. Каждый этап эволюции энергий - шедевр изобразительного искусства. Что же касается осознания того увядания, которое навязывает мне возраст, оно не в силах задеть гордыню, не сводимую к проявлению вялой суетности». Иметь гордыню, чуждую суетности, - такая судьба нравилась Габриэль Витткоп и она не знала лучшего способа отблагодарить ее, чем держаться в стороне от скучных вещей, от всего, что казалось ей мелким. К счастью, недостатка в нескучных вещах в ее жизни не наблюдалось, и жить она тоже старалась нескучно - наблюдала за мертвецами и прокаженными, инвалидами и гермафродитами, рисовала гарпий и наделяла их собственным лицом, закладывала в церквях порнокартинки в молитвенники, одерживала победы и отвергала их плоды, притворялась одураченной и под таким прикрытием дурачила тех, кто думал, что одурачил ее. И наконец, притягивала к себе загадки,-точно так же, как разбрасываемое зерно притягивает к себе птиц. Этих саккумулированных волшебным образом загадок оказываются полны и ее поистине бессмертные книги, притягивающие к себе подобающих им читателей - сторонящихся, естественно, всего скучного, не замечающих, разумеется, всего суетного.

Габриэль Витткоп

ПИКПЮСОВСКИЕ ГНОМЫ[1]

(Нравоучительная сказка в назидание женщинам и девушкам, которые, успешно убив своих матерей, не проявляют затем находчивости)[2]

Вы очень хорошо поступили, убив свою мать - пренеприятнейшую особу, - сказала фея, и заслуживаете награду. Можете загадать три желания - на выбор.

С этими словами она схватила бутыль шампанского и сама налила себе, ведь феи везде чувствуют себя как дома.

Вы так добры ко мне, - ответила молодая и красивая вдова-маркиза, - и я премного вам благодарна. Первое мое желание: пусть церковь монахинь Конца св. Иосифа растает, как сахар, с первым же ливнем.

Будет исполнено, - сказала фея, блаженно улыбаясь, но это желание свидетельствует о величайшей наивности. Неужели вы считаете, что монашки, которые никогда не скупятся в денежных вопросах, не отстроят тотчас же свой улей?

Во-вторых, я хочу, чтобы мои экскременты впредь получили образ и подобие шоколадных человечков, крайне редкостных из-за своей дороговизны и лакомых для детей и богомольцев.

Превосходная мысль! Это вызовет массу забавных недоразумений. А каково ваше третье желание?

Пожалуйста, дайте немного поразмыслить, - погрузившись в раздумья, маркиза забыла о своих обязанностях радушной хозяйки, и фея сама налила себе восьмой бокал шампанского (в те времена бутылки были куда вместительнее, чем в наши дни).

Я желаю, - наконец сказала красивая и молодая вдова-маркиза, чтобы естество моего кузена, мальбезского каноника, коего я не выношу из-за лицемерно-немощного вида, внезапно вытянулось на семь локтей, превратившись в тощего неправедного змея, который начнет его чрезвычайно стеснять.

Вот смеху-то будет! Но меня удивляет, что ни одно из трех ваших желаний не касается срока вашей жизни или вашей красоты.

Я слишком молода для того, чтобы думать об этом, и мне важно только вволю насмеяться.

Значит, вы вволю насмеялись, убив свою мать?

Разумеется, и я хочу вам рассказать, как это произошло. Дело было прошлым летом, в нашем отдаленном поместье Ты-Не-ПОВЕРишь-Где, куда моя матушка ненадолго уехала. Я подсыпала ей изрядную дозу сулемы, но у нее только повыпали волосы да зубы, а в прочем она осталась здоровой, как никогда. Я накормила ее красными мухоморами, бледными поганками и базидальными грибами, попробовала лютик ядовитый, безвременник, цикуту и морской лук, но все было тщетно. Тогда мне пришло в голову прибегнуть к Пикпюсовским гномам, кои по собственному почину перебираются на лето в наши сады, где мы их и терпим. Несмотря на свою неотесанность, они оказали мне огромную помощь. Если вы знаете наш замок Ты-Не-ПОВЕРишь-Где, вам известно, что тамошние сады расположены террасами и от верхнего до нижнего можно спуститься по лестницам, ведущим к Бассейну Нимф. Поперек этих-то ступенек, по моему настоянию, гномы с величайшей ловкостью натянули крепкие и надежные нити. Крепкой оказалась и моя покойная матушка, которая беспрестанно орала, скатываясь по четырем лестницам кувырком, пока не стукнулась головой о мраморную Нимфу. По счастью, ни одно из ее жемчужных колье не порвалось, и я преподнесла два из них гномам, изумленным такой щедростью, поскольку, обладая веселым нравом, они думали только о том хорошем и праведном поступке, коим являлось убийство моей матушки, хоть и бесхитростно считали его простым развлечением.

Позвольте мне, мадам, спрятаться в этой табакерке и велите, пожалуйста, принести еще одну бутыль, ведь хотя сия новая мода на шампанское весьма изысканна, эликсир, способный поднять мою волшебную палочку, не стоит того, что хранится в ваших подвалах.

Так и сделали, и вечер плавно приблизился к тому часу, когда начинают ухать совы.

На следующий день Болтунья, выливая испражнения Мадам, была весьма удивлена их видом. Решив, что, возможно, случилось чудо, она все же не удержалась оттого, чтобы грызнуть предмет, явно не предназначавшийся для отхожего места, но, укусив фигурку за голову, тотчас сплюнула и громко раскричалась. Маркиза прыснула со смеху и легкомысленно заявила, что отныне ее экскременты всегда будут такими.

Что же с ними делать? - сказала Болтунья. Выбрасывать без крещения было бы грешно, а продавать - опасно, так что лучше оставлять их на каменной тумбе, будто новорожденных.

Так она и поступала каждый день, а маркиза вместе с Болтуньей весело наблюдали в окошко за тем, как прохожие хватали фигурку и тотчас пробовали ее на вкус или тайком уносили, пряча под пальто. Вскоре поползли слухи, хотя виновница все же оставалась неизвестной, и теперь человечки высыхали и зеленели на тумбе на углу Медвежьей улицы, а никому и в голову не приходило к ним притронуться. Кроме того, дефекация проходила не без труда ввиду их чрезмерной формы, и в скором времени маркиза начала страдать жестоким геморроем.

Несмотря на крайне засушливое начало осени, внезапно подул сильный ветер и полило, как из ведра, так что церковь Конца св. Иосифа растаяла, точно сахар. Первой под ливнем обрушилась колокольня, а все украшения и скульптуры, утратив свои контуры, сначала стали гладкими, словно масло, а затем лишились всякой формы и превратились в мягкую, разжижающуюся массу, которая, затопив мостовую, погребла под собой три кареты, стадо баранов и двух всадников. В то же время монашки, опасаясь, что могут пострадать другие здания, вышли из своего убежища. Задрав подолы до пупка, монахини, черницы и жирные послушницы душераздирающе кричали, тогда пак Настоятельница дудела в рожок, который смастерила сама, а библиотекарша, знавшая древнееврейские буквы, обвиняла во всех ужасах Фасфа - истощенную глотку, Мааи - чудовищное чрево, Гаал - образ мерзости и Силфаад - тень страха. Эти жуткие откровения подтвердились разрушением церкви до основания, и одна послушница тут же произвела на свет двухголового мальчугана, которого простаки приняли за Антихриста.

Когда роды закончились, дождь перестал, а церковь растаяла (хотя монастырь остался на месте, поскольку не был упомянут в желании), собрался капитул. Не прошло и трех месяцев, как каменщики уже взялись за работу, не обращая внимания ни на грозу, ни на ливень, и стало ясно, что новая церковь, уже не растает столь же легко, как прежняя. Молодая и красивая вдова-маркиза вызвала фею, дабы поведать о своей досаде.

Что-что? Разве я виновата, что вы неполно и опрометчиво выразили свое желание?

Но я имела в виду повторяющееся событие - хроническое, как изъясняются аптекари, - полагая, что дождь будет лить снова и снова.

Сожалею, что вы не высказались точнее, - сказала фея. Но теперь уже слишком поздно что-либо менять.

С тех пор, как было озвучено третье желание, мальбезский каноник оставался прикованным к постели, ибо естество его претерпело столь катастрофическую, ошеломляющую и колоссальную метаморфозу, что у него даже не хватало духа в ней признаться. Сначала он позвал хирурга, который, нацепив на нос очки, пригласил другого, тот явился в сопровождении третьего, а за ним последовал четвертый их коллега. Они принесли клистирные спринцовки, ланцеты для кровопускания, скальпели и зонды, щипцы и пиявки, которые тотчас пустили в дело. Медики растирали снадобья, вызывавшие у мальбезского каноника колики, поили отварами, лишавшими его сил, и, наконец, накрыли его естество черным сукном с серебряной вышивкой, каковым покрывают катафалки вельмож, одновременно уложив помянутое горемычное естество на огромный помост, на краю коего поставили ночной горшок для мочи. В таком положении пациент лежал целыми днями, попивая хлебную похлебку или читая требник и не ведая при этом, откуда свалилась на него сия неслыханная напасть, ведь он не имел никаких сношений с феями.

В народе распространились слухи. Один мальчуган, который изредка тайно прислуживал канонику и был довольно лукав, рассказал обо всем своей бабушке - женщине здравомыслящей, да к тому же искусной повитухе.

Сдается мне, - сказала добрая старушка, - что в деле замешана волшебная фея, или я уж и не знаю, что сие означает.

После чего она пошла советоваться с феей, которую знала с давних пор.

Я не умею устранять то, что сделано одной из моих сестер, - сказала та, - поэтому придется искать иные средства. Быть может, обратиться к Пикпюсовским гномам, всегда готовым услужить? Предоставь это дело мне, добрая женщина, и я все улажу.

Фея направилась прямиком в Пикпюс, где гномы как раз собрались ужинать. Она обрисовала им бедственное положение каноника, но, зная, как нравится им в летний зной прохладная тенистая листва Ты-Не-ПОВЕРишь-Где, скрыла от них первопричину недуга. Гномы посовещались за десертом, состоявшим из груды засахаренных фруктов, айвового варенья, марципанов и драже. Они договорились устроить некий балет, по очереди усаживаясь верхом на естество каноника денно и нощно, вдвадцатером либо втридцатером, дабы сделать жизнь святого человека сносной и развлекать его по римскому обычаю, как это изображено на античных фризах. Они также предложили очень смешные или, наоборот, изысканные переодевания и отправлялись на выездки в костюмах фавнов и сатиров или Панталоне, Арлекинов и Скарамушей. Чехарда, глиссе верхом, кульбиты вперед и назад, прыжки, тройные тулупы на греческий манер, кувырки, скачки и арабская акробатика - все это вовсе не удручало естество, а, напротив, придавало ему сил и энергии, хотя помост и пришлось затем выбросить на помойку. Вскоре на естестве обосновалась целая деревня гномов, выделывавших сальто либо готовивших вафли с сахаром, что необычайно обогатило жизнь каноника. Он отбросил ханжество и стал приглашать дам. Слух об этих беспрестанных празднествах достиг ушей молодой и красивой вдовы-маркизы, у которой, возможно, из-за газов, развилась опасная желтуха. Фея принесла ей варенья.

Обидно, что, формулируя собственные желания, - сказала она, вы не выказали такого же ума, как и при убийстве своей матери... Церковь Конца св. Иосифа отстроена и стала еще краше, чем прежде. Дерьмовые человечки больше не смешат и к тому же вызвали у вас серьезную болезнь. Что же касается естества каноника, вас берет лишь досада. Впрочем, если бы вы пожелали его исчезновения вместо его превознесения, никто бы ничего не заметил, а сам каноник - уж подавно. Итак, ваши желания не принесли вам пользы, да и посмеялись-то вы всего ничего. Жаль, конечно, но это доказывает, что во всем следует задумываться о конечной цели. Но довольно поучений, Мадам. Неужели вы даже не предложите мне в столь поздний час выпить?

ЗИМНИЕ СОЗДАНИЯ

Зимними утрами, открывая глаза и всматриваясь в окно, я видела вначале два шара - черный и розовый. Черный был кустом омелы, приютившимся в кроне высокого дерева. Он напоминал мне толстого зябкого кота, съежившегося под своей шерсткой, - зимнего зверька, которого не встретишь в теплые месяцы. Омела наблюдала за моей детской комнатой и следила за всеми моими движениям с ироничным, но невраждебным вниманием. Когда в стекла барабанили коготки дождя, розовый шар исчезал, ведь он был солнцем - круглым и сладким, как апельсин в папиросной бумаге. Оно тоже было зимним созданием, которое не имело ничего общего с июньским светилом, плескало мне в лицо своим обжигающим золотом и каждый день все больше обесцвечивало «Любовь Пирама и Фисбы», висевшую на стене.

Мне нравился розовый шар. Чтобы лучше видеть его, я садилась в постели и обеими руками раздвигала густые черные пряди своих волос, под которыми спала ночью, как зверек под сеном. Дом наполнялся запахом гренок и сухого дерева. Розовый шар был на месте, и я знала, что меня ожидает сад - без снега и льда, ведь зима там была лишь отсутствием лета. Я могла целый день бродить по отцветшим аллеям, выгуливая свое бездействие и одиночество меж буксовых бордюров, которые, никогда не увядая, издавали горький и нежный аромат, и закрывала глаза, чтобы острее его ощутить. Я заранее предвкушала подаренный день - столь убийственно долгий средь тусклой наготы сада с размокшим грунтом и сиротских камней. Я вставала с кровати, и овчинка на полу ласкала мои подошвы, а нежная белая шерсть просовывалась между пальцами. Так начинался день, если розовый шар был на месте. Но когда мне был виден лишь черный, сочившийся дождевой водой за мокрыми стеклами, я знала, что сегодня придется рыться в коробках и рисовать цветными карандашами зверушек. Я слушала, как в желобе журчит вода, стекавшая по трубе, напевая песенку сирены, а затем каскадом выливавшаяся в бетонный сток. Порой она очень долго сохраняла один и тот же ритм, затем резко меняла его и вновь возвращалась к прежнему темпу, словно торопилась сказать что-то запретное между фразами заученной наизусть песни. Я вспоминала море и снова засыпала, или, подойдя к окну, смотрела на черный шар. Он символизировал нечто простое и неизбежное, я не знала этому названия, но была очень хорошо знакома: запустение. Тогда я пела фальцетом песенку, которую придумала сама в утешение черному шару:

Кошка лунная на ветке, Покажи, где твои детки? Покажи мне свои глазки И свой зонтик вместо маски!

Крупные серебристые капли усеивали арабески перил, окружавших балкон, где на полу подпрыгивали сотни иголок - беспрестанно и торопливо били крошечные фонтанчики. Все журчало, шепталось, посвистывало, и какое-то чмоканье доносилось из сада, где на поверхности луж лопались большие пузыри. Я прижимала нос к стеклу, неприятно пахнувшему, как все стекла, и смотрела на этот пейзаж из хрусталя, улиточной слизи и серого перламутра. Все это слезливое безумие проникало мне в самое сердце, мир казался большим глазом, плачущим в отчаянии, розового шара больше не было, а черный дрожал в одиночестве под дождем. Мне оставалась совсем скромная радость, робкая и трепетная - ощущать себя живой.

КОСТЬ[3]

Белый потолок, вероятно, три на четыре метра, со временем стал светло-каштановым. Стены тоже каштановые, а обои, вздувшиеся из-за влажности, украшает старый геометрический узор в стиле модерн. Линолеум - темно-зеленый, потертый. Напротив одной из двух дверей, ведущих на лестничную площадку и в спальню, - новый холодильник: временный алтарь ослепительной белизны, на котором стоит стеклянная ваза с букетом розовых пластмассовых роз. Один из двух плетеных стульев в стиле Генриха II приставлен к стене, а другой - кстати, занятый - расположен перед столом, накрытым клеенкой с красными квадратиками, которые кое-где вытерты или выжжены кастрюлями, и размером приблизительно восемьдесят сантиметров на метр. Этажерка с облупившейся коричневой краской (отметим преобладание здесь коричневатых, шоколадных, землистых цветов, псевдокофейного с молоком и фекальных оттенков) возвышается на газовой плите марки «Фюльгюр», а угол комнаты занимает фаянсовая раковина. На этажерке - расписные кухонные металлические коробочки, кофемолка, рожок для обуви, стопка старых газет и одноцветная гипсовая статуэтка Лурдской Богоматери высотой около тридцати сантиметров. Буфет «Левитан» 1938 года, подновленный кремовой краской, завален кусками веревки, пробками, пузырьками с лекарствами, картонными коробками, мешочками, пакетиками, ножницами, выцветшими брошюрами, запутанными клубками шерсти - сущий хаос вокруг радиоприемника японского производства.

Над раковиной, на стене, перпендикулярной той, у которой стоит этажерка, висит туалетное зеркало, соединенное металлическими ножками со стеклянной полочкой, где находятся простой стакан и желтая зубная щетка, кисточка для бритья, разные тюбики, скорченные, будто в агонии, электробритва и липкие флаконы. В углу стеклянной полки висит серая тряпка в клетку и махровое полотенце с расплывчатым растительным рисунком. Под раковиной оцинкованное металлическое мусорное ведро соседствует с оранжевым пластмассовым, на котором никак не высохнет сложенная половая тряпка. На олеографии под стеклом изображена корзинка с котятами: у каждого на шее ленточка нежного оттенка. Вырезанная из журнала репродукция картины Леонор Фини[4] с дамами нежных оттенков уравновешивает олеографию с другой стороны окна. Само оно небольшое, ведь это окно мансарды, разделенное рамой на четыре части, и сквозь стекло можно было бы увидеть фасады зданий, кирпичные стены и окна Пре-Сен-Жерве[5], освещенные зимней ночью, если бы не мешал густой и уже стекающий пар. С потолка свисает большая лампа в форме кулича, обклеенная абстрактными переводными картинками, - она заливает комнату тусклым, но вместе с тем резким светом. Реальность тягостна и одновременно легка, словно уплотнение в большой пробке из папиросной бумаги. К тому же нельзя сказать, тепло здесь или холодно: комната не отапливается, но большая алюминиевая кастрюля, стоящая на огне, равномерно выпускает из-под крышки клубы пара. Там что-то варится.

Атмосферу создает прежде всего запах, а он дурной. Это подозрительный запах супа из костей, напоминающий нечто среднее между смрадом куриного бульона и похлебки из требухи, похожий на затхлое зловоние отбросов, которыми крестьяне кормят охотничьих собак. Тем не менее, к нему явно примешано что-то необычное: разит какой-то солью, хотя это и не соль, каким-то загадочным уксусом, терпким ароматом -очень едким и удушливым. Запах того, что варится в кастрюле, вызывает не только тошноту, но и беспокойство. Мы мгновенно убеждаемся, что он не случаен и эта привычная вонь тайно и глубоко въелась повсюду, - вневременная и вековечная, будто смерть. Мы сразу понимаем, что она наполняет соседнюю комнату и насыщает постель, водворилась в комоде с покоробившейся фанерой, просочилась под дверью на деревянную лестницу, посеревшую от щелочной воды и древней пыли, и проникла даже в уборную на лестничной площадке.

Санпера это не беспокоит. Он привык к этому запаху, как и к некоторым другим, ведь он прислуживает в анатомическом театре больницы N. Морг, эвфемически называемый «комнатой отдыха», придает действиям Санпера ледяной блеск вневременного театра, отпуская ему тот же скудный свет, что царит и здесь; расточает затхлые запахи мясной лавки и дезинфицирующих средств; заставляет его ступни мягко отскакивать от прорезиненных полов; одаривает водянистой, вязкой тишиной, в которой порой раздается грохот металлических дверей. Морг - царство невесомости и замедления. Материнская утроба. Поэтому даже покойники, у которых трещат суставы и урчат внутренности, даже те, что внезапно раскрывают рот в зевке, словно лишены всякой земной плотности. Они - большие куклы, и Санпер обязан переодевать их, катать на тележках или приподнимать, взяв в охапку: ведь, по его словам, порой нужно и самому потрудиться. Он ловко зашивает им изнутри губы, дабы отбить желание скверно усмехаться; засовывает в ноздри ватные шарики, которые предотвращают неуместные выделения; впрыскивает воду под веки, чтобы они плотнее закрывались; и обваливает трупы, это мертвое тесто, в муке савана, ловко сворачивая их в длинные трубочки, наподобие «хот-догов» или слоеного пирога с яблоками. Такому нельзя научиться - тут необходим прирожденный талант. Но одного таланта и любви к своей работе маловато: нужно также проявлять тактичность, спокойно относиться к переживаниям родственников, если таковые имеются, соблюдать обряды, выслушивать погребальные песни плакальщиц в черных платках, этих старых стервятниц, и крики празднично одетых детей. А главное - не замечать убожества смерти. Нельзя смеяться над фамилиями и наготой, а во время ночных бдений - вздрагивать от львиного рева потенциальных самоубийц.

Санпер - образцовый служащий, человек, заслуживающий доверия. Бывший пастух из Дофине[6], всегда охраняемый своей набожностью от призраков, хотел стать священником, но помешали обстоятельства: Санпер порой начинал запутанный рассказ о весьма темных событиях, который так ничем и не заканчивался. Тем не менее, обучившись немного латыни, Санпер некоторое время проработал надзирателем в католическом сиротском приюте «Исси-ле-Мулино», но после скандала, связанного с подлинными либо воображаемыми преступлениями, его оттуда выгнали, и затем даже последовала судебная интерлюдия. По слухам, за отсутствием доказательств, Санпер был оправдан, хотя и не получил моральной реабилитации. Униженный Санпер - не озлобленный, но оробевший и даже запуганный - отвернулся от живых, предпочтя им мертвых, общение с которыми обычно безопаснее и доставляет больше удовольствия. Поскольку в наши дни прозекторские испытывают недостаток в персонале, Санпер без труда получил свою должность. Записавшись вначале внештатным работником, он вскоре стал постоянным служащим Общества социальной помощи и мало-помалу поднимался в чине, приспосабливаясь к ремеслу с плавностью воды, наполняющей сосуд. Низенький, с большой, втянутой в плечи головой, небесно-голубыми глазами, щеками в красных прожилках и редкими волосами, Санпер обладает неказистой внешностью, но при этом кажется вырезанным из тех каталогов, где выгравированные фигуры служат для иллюстрации костюмов из эпенгле в полный рост или фланелевых жилетов по пояс: в старину прекрасные садовницы раздавали их абонентам «Французского охотника».

Итак, Санпер, бесплотный и словно заранее готовый для аппликации, сидит сегодня вечером, как и многие столетия подряд, за столом в той комнате, где в кастрюле клокочет бульон. Уважение к смерти (или уважение к смерти, которое мы приписываем Санперу из простой условности, учитывая, что сам Санпер - возможно, воображаемый персонаж) внушает ему глубокое сострадание к безродным покойникам: к тем, о ком никто не знает и не спрашивает, к тем, что идут на «вырезки» и анатомические препараты, томятся в банках с: формалином - к анонимным отбросам, отходам, останкам. Санпер подбирает этих покойников-сирот и спасает их, хотя бы pars pro toto[7], предлагая им домашний очаг. Этот невежда из Аримафеи заворачивает отбракованные черепа в тряпку и уносит их на дне пластикового пакета с названием продукта или магазина. Сегодня это был бело-зеленый пакет «Цветы Прованса - Гигиена и Красота, улица де Ренн», попавший к нему случайно. Забракованная голова принадлежала старухе с желтовато-седыми волосами и жалобно скорченным восковым лицом. Женщина пролежала больше двух недель в холодильнике - бетонном лимбе, где тускло светит солнце голой лампочки. Затем ее вскрыли, разделали, и останки, за исключением черепа, возможно, хранились бы в картонке из-под обуви. Но Санпер - тут как тут. Скромный и благочестивый охотник за головами похоронил предмет в пакете «Цветы Прованса», держал его в метро на коленях, легко и незаметно размахивал им на улице Жан-Жорес, поднялся на восьмой этаж, сжимая в вытянутой руке, и положил на кухонный стол. До этого все было очень просто, но приготовление требует некоторых хлопот.

Сначала Санпер поставил на клеенку большой эмалированный таз и именно в нем приступил к работе. Увековечение плоти начинается со снятия скальпа - несложной операции, если учесть, что волосяной покров прилегает неплотно. Санпер складывает отходы в пакет «Цветы Прованса», чтобы позже отнести их обратно в больницу для кремации. Затем, набрав в большую алюминиевую кастрюлю холодной воды, он насыпает в нее большое количество порошковых квасцов и опускает туда голову. Она должна томиться не меньше трех часов, при этом бульон покрывается густой серой пеной, а ошметки кружатся в вихре кипения. Пар проникает всюду. Соседи порой жалуются на запах, но, боясь судебных тяжб и памятуя об умеренной квартирной плате, никогда не дают делу ход. Время от времени Санпер поглядывает на варево в кастрюле, куда иногда помещаются аж две головы. Но вот Санпер выключает газ, накрывает кастрюлю крышкой и отворачивается. Он может теперь почитать газету, поужинать, выпить, помолиться, вздремнуть - делать все, что душе угодно. В тот вечер он постирал в раковине носки и пришил пуговицы к пальто. Сейчас, в эту самую минуту - условный фрагмент вечности - Санпер надевает черный прорезиненный передник и, убедившись, что бульон достаточно остыл, опускает туда руки. Он вытаскивает голову - неузнаваемую коричневатосерую губку - и кладет ее в эмалированный таз. Затем, осторожно взяв кастрюлю за ручки, подносит ее к раковине, наклоняет над стоком и выливает жидкость, не торопясь и стараясь сохранять нужный угол наклона. Изредка ему приходится ставить сосуд и отодвигать ошметки, грозящие закупорить раковину. Да уж, не женская это работа.

Собранные отбросы - большие глазные яблоки, побелевшие при варке, и клочки покрытой пленкой кожи - отправляются к прочим останкам в пластиковый пакет. После этого Санпер тщательно чистит кастрюлю и раковину стиральным порошком, наводит порядок и дает голове немного остыть. Он садится за стол и принимается срезать мясо с занятного объекта специальной стамесочкой и очень острым ножом, которым он иногда счищает кожуру с овощей. Это настоящее бандитское «перо» - с почти треугольным лезвием и деревянной рукояткой, потемневшей от соков: пронырливо-рыскливое орудие, умеющее обтачивать, протыкать, скрести и превращать вещество в жидкую кашицу на сером зеркале клинка. Срезание мяса с черепа - долгий, тяжелый и даже слегка утомительный труд, который Санперу обычно удается закончить лишь кдвум-трем часам утра. Поэтому он вынужден спрятать голову в холодильник до следующего вечера, утешая себя мыслью, что самое трудное позади. Завтра он проварит предмет еще раз, но сок уже будет прозрачнее, а запах - не такой сильный и резкий, как при первом кипячении. Санпер знает о своей награде и предвкушает ее, уже представляя, с какой радостью посмотрит на эту большую искреннюю скорлупу, эту улыбчивую декоративную вазу. Он будет подолгу держать ее в ладонях (разумеется, не вспоминая о Йорике, о котором никогда и не слышал), любуясь фактурой и оттенками, и проводить тонким указательным по извилинам черепного строения. Наконец, предмет отправится к себе подобным - в одну из коробок, которые Санпер хранит на полках стеклянного ящика и спальне.

Эти коробки из толстого картона выложены папиросной бумагой и обильно посыпаны дезинфицирующим средством. Следует предотвратить любые неприятные сюрпризы, ведь хотя покойники не говорят глупостей, иногда им случается сыграть злую шутку. Поэтому Санпер внимательно следит за своей коллекцией черепов, с удовольствием убеждаясь, что ни один не похож на другой. Если смотреть на свет, одни прозрачны, как пергамент, а другие, поплотнее, переменчивы, точно агат. Некоторые - бледно-кремовые, а прочие - почти теплого оттенка сушеного абрикоса: все зависит от индивидуальной пигментации. Все черепа Санпера причудливы и прекрасны. Они напоминают о море, скалах и гулких песчаных берегах, где валяются рыбьи хребты, скелеты сирен, обглоданные фрегаты, которые посасывают черные крабы, и большие перламутровые раковины в песке, воющие из тьмы неведомыми голосами.

МОМЕНТАЛЬНЫЙ СНИМОК[8]

Ночь с двадцать девятого на тридцатое сентября. Площадь около семидесяти квадратных метров, от которой на восток и на запад отходят две улочки, ведущие, в свою очередь, к более крупным дорогам. Четыре газовых фонаря, окруженные ореолами, озаряют углы площади зеленовато-белесым светом. Она огорожена совершенно глухими стенами из почерневшего кирпича - лишь северо-восточный угол занимает склад чая. Это шестиэтажное здание: по четыре небольших квадратных окна, сейчас уже темных, в каждом из этажей с первого по шестой, а в первом - три окна справа и дверь слева, если смотреть со стороны фасада. Щипец - в форме затупленного треугольника, посредине которого прорублен полукруглый оконный проем, увенчанный массивным блоком. Первое от двери окно отбрасывает сквозь большое туманное стекло прямоугольник желтого света на жирную от влаги мостовую. В окне виднеется силуэт ночного сторожа, сидящего при керосинке за столом. На голове у него маленькая ермолка, профиль орлиный, а спина сгорбленная. Возможно, он спит.

Ровно час. Из восточной улочки выходит констебль полиции Эдвард Уоткинс с порядковым номером 881 и пересекает площадь. Луч его фонарика явственно очерчивает каждый камень мостовой, заливая рассеянным светом низ брюк и скрипящие туфли. Полицейский бросает рассеянный взор на юго-западный угол площади, где не замечает ничего непривычного, и уходит по западной улочке. Его туфли громко скрипят в тишине.

В юго-восточном углу площади, то есть по диагонали от склада, стоит женщина среднего роста, прислонившись к стене. Свет фонаря старит ее, прокладывая глубокие тени вокруг глаз и на щеках. Чувствуется, что она и впрямь потрепана жизнью. На голове - черная соломенная шляпка, украшенная бисером и лиловатыми лентами. В вырезе куртки из черного сукна, застегнутой на три большие медные пуговицы, с кроличьим воротником, протертым до самой шкуры, виднеется грязно-белая кофта. Куртка доходит до бедер, обтянутых выцветшим фартуком и темно-зеленой хлопчатобумажной юбкой с рисунком из желтых лилий и маргариток, из-под которой выглядывает альпаговая нижняя юбка. Она не прикрывает полностью ребристые коричневые чулки и старые мужские ботинки - черные, со шнуровкой и стоптанными каблуками. Под этими обносками угадывается тщедушное тело, истощенное бедностью, алкоголизмом и Брайтовой болезнью[9]. Груди свисают, точно пустые мешки, под дряблыми ляжками торчат золотушные колени, живот ввалился почти до самого позвоночника. Женщина отбрасывает на кирпичную стену четкую тень, изобилующую буграми и рожками, которая бледнеет и вырастает, как только женщина отходит на миг от газового фонаря. Четверть второго.

На юге площади вдоль стены семенит крыса. Женщина замечает ее и бьет в ладоши, одновременно шшшикая.

Ничего не меняется. Констебль полиции Эдвард Уоткинс, совершая обход каждую четверть часа, прибывает по восточной улочке, пересекает площадь и, не заметив ничего необычного, уходит по западной. Его туфли скрипят. Северо-западный газовый фонарь подсвечивает желтым пуговицы его мундира и значок на фуражке. Будь свет получше, можно было бы рассмотреть, что у него рыжие волосы, лицо в красных прожилках и маленькие глазки. Двадцать минут второго. Мужчина, пришедший с Бернер-стрит по Коммершиал-роуд, движется через Элдгейт[10] ни быстрым, ни медленным, а нормальным шагом. Мужчина довольно высок, широкоплеч, черты лица, насколько можно рассмотреть, правильные, человек он упитанный, и его рот частично скрывают длинные светлые усы. Под расстегнутым черным сюртуком весьма строгого покроя виден серый жилет, перечеркнутый толстой золотой цепочкой от часов. На широком шелковом галстуке кремового цвета блестит булавка - тоже золотая, в виде подковы. На го-лоре - шапокляк, скрывающий в своей тени глаза. Обут мужчина в черные, лакированные, очень изящные ботинки. Он одет со вкусом, ценимым повсеместно, так же, как и его неизменная жизнерадостность. Вопреки обыкновению, сегодня вечером он без перчаток. В правой руке мужчина держит рыжеватую кожаную сумочку продолговатой формы, похожую на акушерский саквояж. Его тень движется вслед за ним, то суживаясь, то расширяясь в зависимости от освещенности, поочередно бледнея либо темнея, преломляясь о прямой угол на стыке тротуара со стеной или внезапно исчезая у него под ногами.

Полвторого.

Констебль полиции Эдвард Уоткинс прибывает по восточной улочке. Он слышит, как женщина заунывно кашляет. Затем он поглядывает через плечо на освещенное окно склада и видит силуэт ночного сторожа. Все спокойно. Полицейский отпихивает ногой бумажный пакет, принесенный ветром, не спеша приближается к западному краю площади и уходит. Стук его башмаков постепенно становится тише и смолкает. Час тридцать три минуты.

Мужчина, шагавший через Элдгейт, приходит по восточной улочке и быстро осматривается.

Женщина тотчас замечает его и выступает вперед, пытаясь выдавить из себя улыбку. Два верхних резца, когда-то выбитые кулаком, зияют черными дырами.

ИСТОРИЯ КРОКОДИЛА[11]

Возвращение на борт старого доброго «Муфаката» и - клотоки, клотоки, клотоки...[12] Изредка мы пришвартовываемся у деревушек, громоздящихся высоко на глинистых берегах. Дебаркадер почти всегда состоит из нескольких плавучих стволов - ряда поленьев, бросаемых в полужидкий ил до самой кокосовой пальмы с содранной корой, зарубки на которой служат ступенями.

Волна мягко бьется о понтон с отхожим местом и еще один - для стирки. Женщины наполняют бидоны, стирают, споласкивают волосы, словно деревья, искривленные течением, под спиралевидной корой своих саронгов[13]. Наверху склона - деревня. Крошечные огороды, затеняемые тростниковыми зарослями. Белье, что сушится на веревке меж бугенвилиями, и ультрамариновое цветение салака[14]. Бакалейная лавка китайца - прилавок в тени бараков. Это по-прежнему мир Олмейера[15], поменялись лишь названия. Геринг, Рукун-Дамай или Дата-Биланг с рисовыми амбарами, разукрашенными черно-белым узором, и тотемные столбы, обклеенные приношениями и облепленные мухами. Кениям из Апо потребовалось больше тридцати лет, для того чтобы расписать Дата-Биланг, медленно прокладывая путь сквозь джунгли, в соответствии с языком птиц, пока их не остановила Большая река.

Фред - малаец, но он христианин. В Нью-Йорке и Марселе, Греции и Саудовской Аравии он сменил немало профессий. Об одной он охотно рассказывает, об остальных - нет. Мелочно было бы упрекать Фреда за его нетрадиционную биографию и тайные доходы, поскольку он отличается непоколебимой жизнерадостностью, да к тому же познакомил меня с Сами. Ведь Сами - пожалуй, единственный человек на свете, держащий крокодила как домашнее животное, и не повидать его - грех.

Вот как это произошло. Старый махакамский рыбак Сами, с царственным достоинством прикрывающий свою худобу выцветшим саронгом, однажды обнаружил в сети недавно вылупившегося крокодила и выбросил его обратно в реку. На следующий день, вновь найдя крокодильчика среди своего улова, он опять бросил его в воду. В ту же ночь ему приснился сон. К нему явились три женщины: старая в черно-белом, молодая в желто-белом и женщина средних лет в черно-желтом саронге. Они возвестили Сами, что хотят втроем жить у него в облике крокодила. Назавтра, когда Сами, в третий раз обнаружив крокодильчика, уже собрался выбросить его в реку, он услышал сверхъестественный удар гонга. Тогда, вспомнив свой сон, Сами подобрал рептилию, теперь уже взрослую и достигавшую целых двух метров, и назвал крокодила Сетиа - «Преданный». Каждый день Сетиа меняет цвет, становясь поочередно черно-белым, желто-белым или черножелтым, в зависимости оттого, какая из женщин в нем воплощается.

Мне захотелось увидеть Сетиа, и Фред пообещал отвести меня к Сами. В десять вечера, в потемках и под проливным дождем, мы взбирались по берегу, скользкому и будто намыленному. На наш зов явился старик с фонарем, изваянный

из света и тьмы. Его жилище представляло собой лабиринт досок и бамбука - сараи без крыши вокруг деревьев, включенных в их архитектуру. Я извинилась перед Сами за наш поздний визит.

Ничего страшного, добро пожаловать... А вот и Сетиа. Днем он сидит в саду и даже не пытается спуститься к реке. Потрогайте Сетиа, ему будет приятно...

Я робко потрогала Сетиа, искренне надеясь, что это будет мое первое и последнее соприкосновение с крокодилом. Я нахожу весьма неуместной их привычку превращать ванную в столовую. Лежа неподвижно на куске линолеума, Сетиа смотрел на меня угрюмо и хитро. Быть может, он воплощал также Великого Крокодила Таронгари - хозяина подземных рек, пожирающего неосторожных путешественников?

Сегодня Сетиа желто-белый, - сказал Сами, значит, здесь самая молодая из женщин.

Часами, днями, неделями - нескончаемые берега джунглей, светло-коричневые волны Большой реки и бескрайнее небо. А затем - деревня, лавка китайца, погрузка мешков и корзин, разгрузка бидонов и картонок, и снова в путь: клотоки, клотоки, клотоки... Слышен лишь шум мотора, а вдалеке - крики птиц, барабанный бой цикад да звуки леса. На этой великой переправе, каковой является Махакам, мы встречаем и другие суда: ветхие плоты, где китайские семьи ютятся в тростниковых лачугах, пироги, dug-outs[16], джалуры, клотоки, tugboats[17] и большие медлительные баржи, словно утопленные в воде. Сидя перед штурвалом, находа управляет ногами, куря кретек[18] или жуя лук, ароматы которого доносятся до самой кормы вместе с монотонным речитативом Али, читающего вслух газету.

Я взбираюсь на крышу полюбоваться закатом. На горизонте громоздятся пурпурные тучи с золотистой каймой и кучевые облака аспидного цвета, Махакам преграждают стены фиолетового пара. Над верхушками деревьев парят божества и титаны, тая и рассыпаясь оперением фламинго. Первые калонги[19] и маленькие летучие мыши, обитающие в полых стволах мертвого бамбука, сотрясают воздух над рекой. Весь мир погружается в чернильную синеву, в ирисовый сок, углубляющий оттенки, и спускается по шкале темноты, пока, наконец, светляки не начинают проворно сшивать ночной бархат. Звезды - созревшие плоды, готовые упасть. Танцующая луна перебирается с одного берега на другой по излучинам реки, появляясь то здесь, то там. Клик ночной цапли отступает в заросли нипы[20] и мангровых деревьев. Ужин всегда суетлив и поспешен, оттого что лампа привлекает мириады москитов и приходится ее максимально приглушать. Прежде рядом подвешивали стручок чили, хоть это и не помогало. Вскоре Али помогает мне развернуть мой небольшой капоковый[21] матрас и натянуть москитную сетку.



Поделиться книгой:

На главную
Назад