Что причиняло боль
Апатия, внутреннее отупение, безразличие – эти проявления второй фазы психологических реакций заключенного делали его менее чувствительным к ежедневным, ежечасным побоям. Именно этот род нечувствительности можно считать необходимейшей защитной броней, с помощью которой душа пыталась оградить себя от тяжелого урона.
Пинки и удары можно было получить в лагере по малейшей причине, да и вовсе без причины. Пример: на стройке, где я работаю, пришло время раздачи хлеба. Мы выстраиваемся в очередь, в затылок друг другу. Человек, стоявший за мной, вероятно, немного отступил от прямой линии. Хотя с точки зрения дисциплинарной это не было нарушением (ведь стояли мы там, где положено), это чем-то не понравилось конвоиру, возможно, оскорбило его чувство симметрии. Во всяком случае, я не мог иметь представления о том, что происходит у меня за спиной и что думает конвоир. И меня просто ошеломили два внезапных сильных удара по голове. Только тогда я увидел, что возле нас стоит конвоир и он пустил в ход дубинку.
Причиняемая побоями телесная боль была для нас, заключенных, не самым главным (точно так же, как для подвергаемых наказанию детей). Душевная боль, возмущение против несправедливости – вот что, несмотря на апатию, мучило больше. В этом смысле даже удар, который приходится мимо, может быть болезненным. Однажды, например, мы в сильную метель работали на железнодорожных путях. Уже хотя бы ради того, чтобы не замерзнуть окончательно, я очень прилежно трамбовал колею щебенкой, но в какой-то момент остановился, чтобы высморкаться. К несчастью, именно в этот момент конвоир обернулся ко мне и, конечно, решил, что я отлыниваю от работы. Самым болезненным для меня в этом эпизоде был не страх дисциплинарного взыскания, битья. Вопреки уже полнейшему, казалось бы, душевному отупению, меня крайне уязвило то, что конвоир не счел то жалкое существо, каким я был в его глазах, достойным даже бранного слова: как бы играя, он поднял с земли камень и бросил в меня. Я должен был понять: так привлекают внимание какого-нибудь животного, так домашней скотине напоминают о ее обязанностях – равнодушно, не снисходя до наказания.
Тяжесть презрения
Самое болезненное в побоях – это презрение, которым они сопровождаются. Однажды мы перетаскивали через обледеневшие железнодорожные пути тяжелые шпалы. Стоило одному, поскользнувшись, оступиться или упасть, как он увлек бы за собой товарищей, несущих шпалу вместе с ним.
Среди нас был мой коллега и друг, страдавший врожденным вывихом тазобедренного сустава. Он был невероятно рад, что попал на работы, – ведь люди с физическим недостатком вроде него подлежали селекции, их участью становилась газовая камера. И вот он ковыляет под грузом особенно тяжелой шпалы; остается уже несколько шагов до места, куда ее надо сбросить, когда я вижу, что его нога скользит. Я еще своей шпалы не получил и почти автоматически бросаюсь его поддержать. В тот же момент на мою спину опускается дубинка конвоира, и яростный окрик возвращает меня на место. А ведь всего несколько минут назад тот же конвоир презрительно разглагольствовал о том, что у нас, свиней, нет духа товарищества…
В другой раз мы должны были при 20-градусном морозе копать промерзшую, твердую, как камень, землю для прокладки водопроводных труб. К этому времени я уже очень ослабел физически. И вот появляется надзирающий за работами – толстощекий, румяный, с лицом, весьма напоминающим свиное рыло. Как нам, замерзающим, не позавидовать его полушубку, его отличным перчаткам – ведь мы одеты в тряпье, руки у нас голые! С минуту он молча разглядывал меня и кучу выкопанной земли передо мной – свидетельство моей продуктивности. Я предвижу недоброе, и действительно следует крик: «Ты, свинья! Я слежу за тобой все время! Я еще покажу тебе, как надо работать! Ты у меня будешь зубами землю грызть! Ты здесь подохнешь, уж я об этом позабочусь! Ты у меня за два дня сгинешь! Ты в своей жизни ни дня не работал, это видно. Кем ты был, ты, скотина? Разные делишки обделывал, ха!»
Мне уже все равно. Я понимаю: угрозу моего быстрого уничтожения надо принимать всерьез. Но я выпрямляюсь, смотрю ему прямо в глаза и говорю:
– Я был врачом. Врачом-специалистом.
– Что? Врачом ты был? Деньги ты у людей вытягивал – в это я поверю.
– Господин руководитель работ! Как раз основную свою работу я вел бесплатно – в больнице для бедных.
Да, это было уже слишком! Он бешено бросается на меня, опрокидывает на землю, что-то орет как одержимый…
Но мне повезло. Капо моей рабочей группы благоволил ко мне. Во время многочасовых маршей на работы и с работ я выслушивал его пространные повествования о его любовных историях и семейных конфликтах, обсуждал их с ним и произвел на него известное впечатление своими характерологическими диагнозами и психотерапевтическими советами. То, как он длительное время выражал свою благодарность, было для меня очень ценным: он обеспечивал мне место рядом с собой в первых рядах нашей колонны, состоявшей обычно из 280 человек. В чем тут преимущество? Только представьте себе: ранним утром, еще в темноте, мы начинаем строиться. Каждый боится прийти слишком поздно и оказаться в последних рядах. Ведь если вдруг понадобятся люди для каких-то других, более тяжелых и неприятных работ, появится старший по лагерю (момент, ожидавшийся со страхом) и отберет нужное ему количество из этих последних рядов. Впрочем, иногда, чтобы обмануть расчеты «этих хитрецов», он отбирал как раз первые ряды. Любая просьба или попытка протеста тут же подавлялись парой внушительных ударов сапогом, и жертв выбора под окрики и брань гнали на плац.
До тех пор, пока длились излияния моего капо, ничего подобного со мной случиться не могло – мне было обеспечено почетное место рядом с ним. И это еще не все. Как и все обитатели лагеря, я жестоко страдал от голода. Ноги мои страшно отекли, и кожа из-за этого так натянулась, что я с трудом сгибал колени. Ботинки, чтобы всунуть в них отекшие стопы, приходилось оставлять незашнурованными, и туда постоянно набивался снег, так что ноги были к тому же постоянно мокры. Если бы даже нашлись какие-то толстые носки, ботинки бы тогда вовсе не налезли. Конечно, на ногах появились отморожения, трещины, так что буквально каждый шаг становился мукой. И еще одно бедствие: при марше по заснеженному полю на подошвы налипал снег, на них образовывались ледяные бугры. То и дело, поскользнувшись, падал один, на него натыкался и падал шедший следом, колонна расстраивалась, наступала заминка. Конвоиры прикладами ружей наводили порядок, строй снова двигался, и снова все повторялось. Так вот, чем ближе к началу колонны ты идешь, тем меньше препятствий впереди тебя, тем реже ты вынужден останавливаться, а потом, несмотря на эту адскую боль в ногах, бежать бегом. Как же должен быть счастлив личный психотерапевт «господина капо», имеющий возможность идти поблизости от него, в первых рядах, в более или менее равномерном темпе!
Не умолчу и о другом гонораре. До тех пор, пока на рабочей площадке давался суп, я мог рассчитывать, что, когда подойдет моя очередь, капо опустит половник немного поглубже и зачерпнет мне со дна несколько лишних горошин.
И вот этот капо, бывший офицер, набрался храбрости отозвать в сторонку разъяренного начальника и шепнуть ему, что он знает меня «как хорошего работника». Конечно, это бы не помогло, но на следующий день капо сумел сунуть меня в другую рабочую группу.
Этот эпизод можно истолковать по-разному. Но для меня он служит подтверждением того, что даже при всей апатии, при всей приглушенности чувств человек все-таки остается способным на вспышку возмущения. И вызывает ее не столько грубость обращения или физическая боль, сколько унижение, сопровождающее все это. Мне просто кровь ударила в голову, когда я принужден был выслушивать издевательства человека, не имевшего никакого представления о моей прежней жизни, человека настолько грубого и наглого, что медицинская сестра госпиталя, где я раньше работал, не пустила бы его на порог. И надо сказать, что эта моя вспышка, происшедшая на глазах стоящих вокруг товарищей, принесла мне какое-то облегчение.
Пусть редко, но бывали и бригадиры, которые проявляли хоть какое-то сострадание и делали что могли, чтобы облегчить нашу участь хотя бы на стройплощадке. Правда, и они все время попрекали нас тем, что, мол, нормальный рабочий выполнил бы наше задание гораздо быстрее. Но по крайней мере они с пониманием относились и к нашим возражениям – что нормальный рабочий питается чем-то большим, чем 300 (и это теоретически, а практически еще меньше) граммов хлеба и миска водянистого сума в день; что нормальный рабочий не находится под постоянным душевным гнетом, как мы; что над ним не висит постоянная угроза смерти. И так далее, и так далее… Одному доброжелательному бригадиру я даже сказал однажды: «Если бы вы, господин бригадир, за несколько недель научились у меня делать спинно-мозговую пункцию так же хорошо, как я у вас научился земляным работам, – тогда великое вам почтение». И он только ухмыльнулся.
Возвращаясь к апатии как главному симптому второй фазы, следует сказать, что это – особый механизм психологической защиты. Реальность сужается. Все мысли и чувства концентрируются на одной-единственной задаче: выжить! И вечером, когда измученные люди возвращались с работ, от всех можно было слышать одну фразу-вздох: ну, еще один день позади!
Мечты заключенных
Вполне понятно поэтому, что в состоянии такого психологического пресса и под давлением необходимости всецело концентрироваться на непосредственном выживании вся душевная жизнь сужалась до довольно примитивной ступени. Психоаналитически ориентированные коллеги из числа товарищей по несчастью часто говорили о «регрессии» человека в лагере, о его возвращении к более примитивным формам душевной жизни. Эта примитивность желаний и стремлений ясно отражалась в типичных мечтах заключенных.
О чем чаще всего мечтают заключенные в лагере? О хлебе, о торте, о сигаретах, о хорошей горячей ванне. Невозможность удовлетворения самых примитивных потребностей приводит к иллюзорному переживанию их удовлетворения в бесхитростных грезах. Когда же мечтатель вновь пробуждается к реальности лагерной жизни и ощущает кошмарный контраст между грезами и действительностью, он испытывает что-то невообразимое. Никогда не забуду, как однажды ночью меня разбудил спящий рядом со мной товарищ, громко стонавший и ворочавшийся, явно под влиянием какого-то ночного кошмара. Должен сразу сказать, что с давних пор испытываю особое сострадание к людям, которых мучают страхи в бредовых переживаниях или во сне. Я уже был близок к тому, чтобы разбудить беднягу, страдающего от кошмарного сна. Но внезапно я передумал и отдернул руку, уже протянутую, чтобы растолкать спящего соседа. В этот момент мне с необычайной остротой пришло в голову, что никакой сон, каким бы кошмарным он ни был, не может быть хуже реальности, которая окружала нас в лагере и к переживанию которой я чуть было не вернул товарища.
Голод
Заключенные настолько страдали от истощения, что, само собой, в центре тех примитивных влечений, к которым «регрессировала» душевная жизнь в лагере, находилась у них потребность в пище. Понаблюдаем за группой заключенных в тот редкий момент, когда бдительность надзирателей немного ослабла и можно перекинуться парой слов. Они немедленно заговорят о еде! Кто-то станет расспрашивать стоящего рядом, какие у него были любимые блюда. Затем они начнут обмениваться рецептами блюд и составлять меню тех праздничных обедов, на которые они пригласят друг друга, когда освободятся и вернутся домой. И они буквально не смогут остановиться до тех пор, пока один из заключенных – тот, кому это поручено, – не возвестит (чаще шифром, например, выкриком какой-нибудь цифры): конвоир идет!
Сам я считал эти бесконечные, навязчивые разговоры о еде (мы называли их желудочным онанизмом) нежелательными. Не стоит провоцировать организм, кое-как, пусть хоть наполовину приспособившийся к крайне скудному рациону, и дразнить его столь интенсивным и эмоциональным воображением всяких лакомств. Мнение, будто это может дать хоть минутное облегчение, – пустая иллюзия, в физиологическом смысле даже небезопасная.
В последнее время наше ежедневное питание состояло из миски водянистого супа и маленького кусочка хлеба. К этому прилагалась так называемая добавка: или 20 граммов маргарина, или ломтик скверной колбасы, или ложка жидкого повидла, или маленький кусочек сыра. По калорийности этого было, разумеется, совершенно недостаточно, особенно с учетом тяжелой физической работы, постоянного пребывания на холоде и никуда не годной одежды.
Больным, которые на короткое время получали право оставаться в бараке, не выходя на работы, приходилось еще хуже. Мы могли наблюдать, как организм постепенно пожирает сам себя. Когда исчезал последний жир в подкожной клетчатке, когда не оставалось мускулов, мы становились похожи на скелеты, обтянутые кожей и обвешанные каким-то тряпьем. Организм терял собственные белки, а вместе с ними исчезала мускулатура. У тела больше не оставалось защитных сил. То один, то другой умирал. Каждый мог достаточно точно вычислить, кто будет следующим и когда придет его собственный черед, – ведь многократные наблюдения давали более чем достаточно представлений о симптомах приближающегося конца. «Этот долго не протянет», «этот следующий», – перешептывались мы. И когда вечером, ложась спать, мы раздевались, каждый, видя себя обнаженным, думал одно и то же: «В сущности, это тело, мое тело – уже труп». Чем еще был каждый из нас? Частичкой большой массы жалкой человеческой плоти; плоти, насильно помещенной за колючую проволоку, загнанной в землянки; плоти, определенный процент которой ежедневно начинал гнить, потому что становился уже безжизненным.
Мы уже говорили выше о навязчивом характере мыслей о еде или об отдельных любимых блюдах, – мыслей, которые лезли в головы заключенных часто, как только в сознании освобождалось место для них. Понятно поэтому, что лучшие из нас тосковали о времени, когда они смогут нормально питаться, не ради этой вкусной еды, а ради того, чтобы избавиться от недостойного человека состояния, когда невозможно думать ни о чем, кроме еды.
Кто не голодал сам, тот не сможет представить себе, какие внутренние конфликты, какое напряжение воли испытывает человек в этом состоянии. Он не поймет, не ощутит, каково это – стоя в котловане, долбить киркой неподатливую землю, все время прислушиваясь, не загудит ли сирена, возвещающая половину десятого, а затем десять; ждать этого получасового обеденного перерыва; неотступно думать, выдадут ли хлеб; без конца спрашивать у бригадира, если он не злой, и у проходящих мимо гражданских – который час? И распухшими, негнущимися от холода пальцами то и дело ощупывать в кармане кусочек хлеба, отламывать крошку, подносить ее ко рту и судорожно класть обратно – ведь утром я дал себе клятвенное обещание дотерпеть до обеда!
Мы были способны бесконечно дебатировать о том, как разумнее использовать свой мизерный хлебный рацион. Создались две большие партии. Одна считала, что полученную дневную порцию надо съесть сразу же, целиком. И они выдвигали в пользу такого суждения два довода: во-первых, хоть раз в сутки можно ненадолго приглушить голод; во-вторых – это гарантирует, что хлеб не будет украден или каким-нибудь образом потерян. Вторые считали, что съедать весь хлеб сразу не надо, и у них тоже были доводы в пользу такого мнения. Что касается меня, то я в конце концов примкнул ко второй группе, но мотивы у меня были свои. Самым мучительным моментом из всех 24 часов лагерных суток был для меня момент пробуждения. Три пронзительных свистка, командовавших подъем, еще почти ночью безжалостно вырывали нас из сна. И наступала минута, когда надо было начинать борьбу с сырыми, съежившимися за ночь ботинками, не налезавшими на распухшие, израненные ноги. Когда кругом слышались охи и стоны. Когда приходилось видеть, что сильный когда-то мужчина, плача как ребенок, с не налезающими на ноги ботинками в руках босиком выбегает на заснеженный плац… Вот тогда я и хватался за слабое утешение в виде сэкономленного, хранимого с вечера в кармане кусочка хлеба! Я жевал и сосал его и, отдаваясь этому ощущению, хоть чуть-чуть отвлекался от ужаса происходящего.
Сексуальность
Истощение приводило к тому, что во второй фазе пребывания в лагере потребность в пище выходила на передний план в сознании заключенных; им же объясняется и молчание сексуальных влечений. В противоположность тому, что происходит в других закрытых мужских заведениях, например в казармах, здесь не было тяги к похабничанью, не считая начальной фазы шока. И даже в снах заключенных почти никогда не возникали сексуальные мотивы, хотя любовная тоска и все, что ее сопровождает, – то, что психоанализ называет «стремления с отторможенной целью», – появлялось в сновидениях довольно часто.
Без всякой сентиментальности
У подавляющего большинства заключенных преобладание примитивных потребностей, необходимость сконцентрироваться на себе, на сохранении своей жизнеспособности приводило к обесцениванию всего того, что не служило этим исключительным интересам. Этим объясняется полное отсутствие сентиментальности, с которым заключенные воспринимают окружающее. Я внезапно осознал такое изменение отношения, когда меня везли из Аушвица в баварский филиал Дахау. Транспорт, который вез меня вместе с примерно 2000 заключенных, шел через Вену. Мы прибыли на вокзал после полуночи. Я знал, что дальше железнодорожные пути пролегают вдоль той улицы, где я родился и жил много лет – до самого дня депортации.
В маленьком арестантском вагоне с двумя зарешеченными окошками нас было человек пятьдесят. Места всем не хватало, многие ехали стоя, и большинство стоящих теснились к окошкам. Я был среди них. Мой родной город, каким я мог его увидеть через оконные решетки, между головами, стоя на цыпочках, показался мне призрачным. Да и все мы чувствовали себя скорее мертвыми, чем живыми. Мы думали, что поезд идет в Маутхаузен, и значит, жить нам осталось одну-две недели. Улицы, площади, дома моего детства, моей родины я воспринимал – и это было вполне четкое чувство – так, будто сам уже мертв, сам как призрак смотрю на этот призрачный город.
После многочасового ожидания поезд отошел от станции. Теперь будет улица – моя улица! Молодые парни, имевшие за плечами уже несколько лет лагерной жизни, плотной стеной стояли у окошка. Для них эта поездка означала возможность хоть каких-то новых впечатлений, и они смотрели, не отрываясь. Я стал умолять их пустить меня ближе хоть на одну минутку, я пытался объяснить им, почему это было для меня так важно, так необходимо. Моя просьба была отвергнута наполовину грубо, наполовину насмешливо и иронически:
– Ты столько лет там жил? Ну так ты уже насмотрелся!
Политика и религия
Подобную несентиментальность лагерных старожилов можно считать закономерным проявлением обесценивания в их глазах всего, что не приносит чисто практической пользы, не помогает выжить. Все остальное, безусловно, казалось заключенному излишней роскошью. Отмирали все духовные запросы, все высокие интересы. В общем, все, что относится к области человеческой культуры, впало в некий род зимней спячки.
Исключением из этого более или менее закономерного состояния были две области – политика (что понятно) и, что очень примечательно, – религия. О политике говорили повсюду и почти беспрепятственно, но это было в основном улавливание, распространение и обсуждение слухов о текущем положении на фронте. Поскольку слухи эти были, как правило, противоречивы и быстро сменяли друг друга, толки вокруг них только усиливали нервозность. То и дело возникала надежда на скорое окончание войны, но она быстро рушилась, и даже самые большие оптимисты погружались в отчаяние.
Религиозные устремления, пробивавшиеся через все здешние тяготы, были глубоко искренними. Вновь прибывших заключенных буквально потрясала живучесть и глубина религиозных чувств. И самыми впечатляющими в этом смысле были молитвы и богослужения, совершаемые нами в каком-нибудь уголке барака или в вагоне для скота, в котором голодные, измученные и замерзшие, в своем мокром тряпье, мы возвращались обратно в лагерь после работы.
Зимой и ранней весной 1945 года в лагерях возникла эпидемия сыпного тифа; им переболели почти все заключенные. Смертность была ужасающе высокой – ведь все, и без того обессиленные, работали до последнего момента, были лишены ухода и какого бы то ни было лечения; кроме того, у заболевших развивались неприятные побочные симптомы, такие как непреодолимое отвращение к пище (что составляло дополнительную угрозу жизни) и мучительный горячечный бред. Чтобы избавиться от бреда, я, как и многие другие, старался большую часть ночи не спать. Часами я произносил в уме какие-то речи, а потом начал царапать на клочках бумаги стенографические знаки, пытаясь восстановить рукопись, которую мне пришлось выбросить в Аушвице при дезинфекции.
Горячка несла с собой много тяжелых моментов. Но как о самом тяжелом мне было рассказано вот о чем: чувствуя близкий конец, человек хотел помолиться перед смертью, но в бреду забыл слова молитвы…
Спиритический сеанс
Лишь в редких случаях, в каких-то небольших компаниях, могли возникать дебаты на научные темы. Один раз я даже присутствовал в лагере на спиритическом сеансе. Хотя профессионально это могло быть мне близким, раньше, в нормальной жизни, я с этим не сталкивался. Теперь главный врач лагеря, признавая во мне специалиста-психолога, пригласил меня на это в высшей степени секретное мероприятие, организованное в каком-то чуланчике при лазарете.
Собрался очень узкий круг, в том числе несколько унтер-офицеров санитарной службы, тоже, конечно, нелегально. Ведущий – один иностранный коллега – начал сеанс, вызывая духов каким-то подобием молитвы. Лазаретный писарь сидел перед листом бумаги, держа карандаш, но не имея намерения писать. И вдруг его карандаш стал медленно-медленно выводить какие-то линии, которые были прочитаны как «vae v». Тут же было сообщено, что писарь никогда не учил латинского языка и не слышал слов «vae victis!» – «горе побежденным!». Если меня спросят, как это возможно, отвечу, что, вероятно, он когда-нибудь все же слышал эти слова, они запечатлелись в его подсознании и в той ситуации, за несколько месяцев до окончания войны, они могли всплыть по подсказке «духа», но то был дух его собственного подсознания.
Уход в себя
Хотя лагерная действительность отбрасывала заключенного назад, к примитивности не только внешней, но и внутренней жизни, все же пусть изредка, пусть у немногих, но развивалось стремление уйти в себя, создать какой-то свой внутренний мир.
Чувствительные люди, с юных лет привыкшие к преобладанию духовных интересов, переносили лагерную ситуацию, конечно, крайне болезненно, но в духовном смысле она действовала на них менее деструктивно, даже при их мягком характере. Потому что им-то и было более доступно возвращение из этой ужасной реальности в мир духовной свободы и внутреннего богатства. Именно этим и только этим можно объяснить тот факт, что люди хрупкого сложения подчас лучше противостояли лагерной действительности, чем внешне сильные и крепкие.
Чтобы отчасти понять подобные внутренние переживания, подобное бегство внутрь себя, я вынужден вновь обратиться к личным воспоминаниям. Как это бывало – когда мы на рассвете шагали из лагеря на стройплощадку, на свои рабочие места? Звучит приказ: «Рабочая команда такая-то – шагом марш! Левой – два-три-четыре! Левой – два-три-четыре! Передние – ровней ряд! Левой! Левой! Левой! Снять шапки!»
Я вспоминаю, и эти слова звучат у меня в ушах. «Снять шапки!» означало, что мы проходим через лагерные ворота. Прожекторы направлены на нас. Тот, кто не шагает прямо, не держит равнение в своем ряду из пяти человек, может рассчитывать на удар сапогом. Как и тот, кто из-за нестерпимого холода отважится натянуть на голову шапку прежде, чем это будет разрешено. И вот в темноте мы идем дальше, спотыкаясь о большие камни, по огромным лужам, вдоль улицы, ведущей к лагерю. Конвоиры беспрестанно орут на нас, подталкивают ружейными прикладами. Тот, у кого раны на ногах болят особенно нестерпимо, опирается на чуть-чуть более крепкого товарища. Мы идем молча. Ветер режет лицо, не дает говорить. Мы уткнулись подбородками в поднятые воротники своих ветхих курток. И вдруг идущий рядом со мной бормочет: «Ты, слушай! Если бы наши жены нас сейчас видели! Надеюсь, что в их лагере все же получше… И они, надеюсь, даже не представляют себе, что тут с нами»…
…И предо мной возникает образ моей жены…
Когда отнято все…
Километр за километром мы с ним идем рядом, то утопая в снегу, то скользя по обледенелым буграм, поддерживая друг друга, слыша брань и понукания. Мы не говорим больше ни слова, но мы знаем: каждый из нас думает сейчас о своей жене. Время от времени я бросаю взгляд на небо: звезды уже бледнеют, и там, вдали, сквозь густые облака начинает пробиваться розовый свет утренней зари. А пред моим духовным взором стоит любимый человек. Моя фантазия сумела воплотить его так живо, так ярко, как это никогда не бывало в моей прежней, нормальной жизни. Я беседую с женой, я задаю вопросы, она отвечает. Я вижу ее улыбку, ее ободряющий взгляд, и – пусть этот взгляд бестелесен – он сияет мне ярче, чем восходящее в эти минуты солнце.
И вдруг меня пронзает мысль: ведь сейчас я впервые в жизни понял истинность того, что столь многие мыслители и мудрецы считали своим конечным выводом, что воспевали столь многие поэты: я понял, я принял истину – только любовь есть то конечное и высшее, что оправдывает наше здешнее существование, что может нас возвышать и укреплять! Да, я постигаю смысл того итога, что достигнут человеческой мыслью, поэзией, верой: освобождение – через любовь, в любви! Я теперь знаю, что человек, у которого нет уже ничего на этом свете, может духовно – пусть на мгновение – обладать самым дорогим для себя – образом того, кого любит. В самой тяжелой из всех мыслимо тяжелых ситуаций, когда уже невозможно выразить себя ни в каком действии, когда единственным остается страдание, – в такой ситуации человек может осуществить себя через воссоздание и созерцание образа того, кого он любит. Впервые в жизни я смог понять, что подразумевают, когда говорят, что ангелы счастливы любовным созерцанием бесконечного Господа.
…Идущий впереди меня падает, идущие за ним тоже не удерживаются на ногах. Конвоир уже здесь, он уже колотит нас, наводя порядок. За несколько секунд моя внутренняя созерцательная жизнь разрушена. Но душа снова способна воспарить, она снова вырывается из здешнего лагерного существования ввысь, по ту его сторону, и снова начинает диалог с любимой. Она спрашивает – я отвечаю, я спрашиваю – она отвечает.
«Стой!» – это мы прибыли на место. «Взять инструмент – кирку и лопату». И мы устремляемся в будку, чтобы успеть ухватить что-либо более сносное. «Быстрее! Быстрее, вы, свиньи!» И вот мы уже в котловане, каждый на том месте, где рыл вчера. Промерзшая земля плохо поддается, из-под кирки летят твердые комья, вспыхивают искры.
Мы еще не согрелись, все еще молчат. А мой дух снова витает вокруг любимой. Я еще говорю с ней, она еще отвечает мне. И вдруг меня пронзает мысль: а ведь я даже не знаю, жива ли она! Но я знаю теперь другое: чем меньше любовь сосредоточивается на телесном естестве человека, тем глубже она проникает в его духовную суть, тем менее существенным становится его «так-бытие» (как это называют философы), его «здесь-бытие», «здесь-со-мной-присутствие», его телесное существование вообще. Для того, чтобы вызвать сейчас духовный образ моей любимой, мне не надо знать, жива она или нет. Знай я в тот момент, что она умерла, я уверен, что все равно, вопреки этому знанию, вызывал бы ее духовный образ, и мой духовный диалог с ним был бы таким же интенсивным и так же заполнял всего меня. Ибо я чувствовал в тот момент истинность слов Песни Песней: «Положи меня, как печать, на сердце твое… ибо крепка, как смерть, любовь» (8:6).
Медитации в канаве
Уход в себя означал для тех, кто был к этому способен, бегство из безрадостной пустыни, из духовной бедности здешнего существования назад, в собственное прошлое. Фантазия была постоянно занята восстановлением прошлых впечатлений. Причем чаще всего это были не какие-то значительные события и глубокие переживания, а детали обыденной повседневности, приметы простой, спокойной жизни. В печальных воспоминаниях они приходят к заключенным, неся им свет. Отворачиваясь от окружающего его настоящего, возвращаясь в прошлое, человек мысленно восстанавливал какие-то его отблески, отпечатки. Ведь весь мир, вся прошлая жизнь отняты у него, отодвинулись далеко, и тоскующая душа устремляется вслед за ушедшим – туда, туда… Вот едешь в трамвае; вот приходишь домой, открываешь дверь; вот звонит телефон, подымаешь трубку; зажигаешь свет… Такие простые, на первый взгляд до смешного незначительные детали умиляют, трогают до слез.
Те, кто сохранил способность к внутренней жизни, не утрачивал и способности хоть изредка, хоть тогда, когда предоставлялась малейшая возможность, интенсивнейшим образом воспринимать красоту природы или искусства. И интенсивность этого переживания, пусть на какие-то мгновения, помогала отключаться от ужасов действительности, забывать о них. При переезде из Аушвица в баварский лагерь мы смотрели сквозь зарешеченные окна на вершины Зальцбургских гор, освещенные заходящим солнцем. Если бы кто-нибудь увидел в этот момент наши восхищенные лица, он никогда бы не поверил, что это – люди, жизнь которых практически кончена. И вопреки этому – или именно поэтому? – мы были пленены красотой природы, красотой, от которой годами были отторгнуты.
Или во время тяжкой работы в глубине баварского леса (здесь маскировали подземный военный завод) стоящий рядом товарищ вдруг скажет: «Смотри, как красиво солнце осветило эти стволы, похоже на одну акварель Дюрера – помнишь?» А однажды вечером, когда мы смертельно усталые, с суповыми мисками в руках уже расположились было на земляном полу, вдруг вбегает наш товарищ и буквально требует, чтобы мы, невзирая на всю усталость и весь холод, вышли на минутку: нельзя пропустить такой красивый закат! И когда мы вышли и увидели там, на западе, пылающую полосу неба и теснящиеся до самого горизонта облака причудливых форм и целой гаммы оттенков, от сине-стального до багрово-красного, алым блеском отражающегося в лужах плаца, среди столь контрастно унылых лагерных зданий, – когда мы увидели все это, то после минутного молчания кто-то сказал: «Как прекрасен мог быть мир!»
Монолог на рассвете
Или: ты стоишь в канаве, долбишь землю. Все кругом серо – серое небо, серый в слабом предутреннем свете снег, серые отрепья на стоящих рядом товарищах, и лица их – тоже серые. И ты снова ведешь свой мысленный диалог с любимым человеком, снова посылаешь свои жалобы небесам, снова, в тысячный раз, ищешь ответа на вопрос о смысле твоего страдания, твоей жертвы, твоего медленного умирания. Но вот в каком-то последнем порыве все в тебе восстает против безнадежности смерти, и ты чувствуешь, как твой дух прорывается сквозь этот серый туман, сквозь безнадежность и бессмысленность, и на твой вопрос «есть ли смысл?» откуда-то звучит твердое, ликующее «да!». И в этот момент в окошке деревенского дома, смутно виднеющегося вдали, похожего на театральную декорацию, вдруг зажигается огонек – et lux in tenebris lucet – «свет сияет во мраке».
И снова ты часами долбишь землю, и снова подходит конвоир, чтобы немного поиздеваться над тобой, и снова ты начинаешь свой диалог с любимой. И все больше ощущаешь ее присутствие, все явственнее чувствуешь: она рядом. И кажется, что можно к ней прикоснуться, что стоит протянуть руку – и ее рука протянется тебе навстречу. Вот – что это? Какая-то птичка беззвучно пролетела мимо, села на кучу выкопанной тобой земли и пристально, спокойно рассматривает тебя.
Искусство в концлагере
Поговорим об искусстве. Позвольте, искусство в концлагере? Возможно ли такое? Да, но, конечно, смотря что называть искусством.
Изредка, время от времени, устраивалось что-то вроде эстрадного концерта. Какой-нибудь барак прибирали почище, притаскивали туда пару скамеек, составляли «программу». И вечером сюда приходили те, кому в лагере жилось сравнительно не так уж плохо, – капо, лагерные рабочие, не входившие в обычные команды. Они приходили сюда, чтобы немного посмеяться, а может, и поплакать и во всяком случае хоть чуть-чуть отвлечься, забыться. Концерт был неприхотлив: пара спетых песенок, пара прочитанных стихотворений, разыгранных шуточных сценок. И представьте, это помогало! Настолько помогало, что и некоторые «непривилегированные» обычные заключенные, несмотря на всю усталость, рискуя даже упустить свой суп, приходили сюда.
Обладателям действительно хороших голосов можно было позавидовать. Поначалу был период, когда нам в обеденный перерыв давали суп (его без особых затрат оплачивала фирма, на которую мы работали). С началом перерыва мы шли в какой-нибудь недостроенный цех, у входа каждый получал черпак этого водянистого супа, и пока мы жадно хлебали его, певец, встав на какую-нибудь бочку, пел нам итальянские арии. И если мы от концерта получали только удовольствие, то он получал двойную порцию супа, причем «снизу», что означало – даже с горохом!
Вознаграждались не только исполнение, но и аплодисменты исполнителю – конечно, в зависимости от того, кем он был. Я, в частности, именно таким образом заслужил благоволение (к счастью, оно мне не понадобилось) того самого капо, которого в лагере не без оснований называли «капо-убийца». Произошло это так. Однажды вечером мне была оказана немыслимая «честь» – быть снова приглашенным в то помещение, где устраивался спиритический сеанс. Там собрались поболтать близкие главного врача лагеря, который сам был заключенным, и вновь там абсолютно нелегально присутствовал унтер-офицер санитарной службы. Когда случайно в помещение зашел тот самый капо, его попросили прочесть свои стихи, ибо его рифмоплетство было в лагере уже известно. Он не заставил себя уговаривать, тут же приволок тетрадь и стал зачитывать свои произведения. Мне при этом стоило больших усилий не расхохотаться, но сдержаться было необходимо: поскупись я на одобрения, это стоило бы мне жизни, если бы меня случайно назначили в его рабочую команду. Однажды я уже попал туда на один-единственный день, и этого дня мне вполне хватило… На всякий случай было полезно завоевать расположение этого зверского капо, и я аплодировал так энергично, как только мог, хотя то, что в любовных стихах капо-убийцы «любовь» постоянно рифмовалась с «кровью», а «страсть» – с «властью», было далеко не самым смешным.
Конечно же, подобные мероприятия в лагере несут в себе нечто гротескное – настолько все, что хоть немного относится к искусству, контрастирует с лагерной безысходностью, настолько странно звучит на ее мрачном фоне. Никогда не забуду вторую ночь пребывания в Аушвице. Невыносимо изнуренный, я уснул как будто глубоко. И вдруг был разбужен – чем же? Музыкой! Оказывается, староста блока, каморка которого находилась рядом со входом в барак, устроил у себя какой-то праздник. Пьяные голоса горланили модные песенки. Внезапно все стихло – и заиграла скрипка. Это было бесконечно печальное, редко исполняемое, неизбитое танго. Скрипка плакала, и вместе с ней плакало все во мне. Ведь в этот день одному человеку исполнилось 24 года. Этот человек тоже лежал сейчас в одном из бараков лагеря Аушвиц, значит, в паре тысяч или даже паре сотен метров от меня, но был недостижим. Это была моя жена.
Лагерный юмор
Если может показаться невероятным, что кто-то в лагере сохранил способность восхищаться природой, то еще более невероятным кажется то, что некоторые сохранили чувство юмора. Но не удивляйтесь. Пусть на какие-то минуты, пусть в каких-то особых ситуациях, но юмор – тоже оружие души в борьбе за самосохранение. Ведь известно, что юмор, как ничто другое, способен создать для человека некую дистанцию между ним самим и его ситуацией, поставить его над ситуацией, пусть, как уже говорилось, и ненадолго.
Одного моего друга и коллегу, с которым мы неделями работали рядом, я буквально тренировал, «натаскивал» на юмор. Однажды я предложил ему каждый день по очереди придумывать какую-нибудь забавную историю, какая может приключиться с нами после освобождения. Он был хирургом, ассистентом хирургического отделения большой клиники. Как-то я пытался рассмешить его рассказом о том, как он, вернувшись к прежней работе, не сможет избавиться от некоторых своих лагерных привычек. Предварительно надо упомянуть: когда в лагере во время работ ожидалось прибытие какого-нибудь более высокого начальника, надзирающий за нами, стремясь увеличить наш темп, подгонял нас резкими криками: «Живей! Живей! Живей!». И я рассказал моему товарищу, как однажды, когда он будет вести очень серьезную операцию на желудке, ворвется служитель и криками «Живей! Живей!» предупредит его о прибытии шефа. Иногда мои товарищи, мечтая о будущем – таком немыслимом, нереальном для нас будущем, придумывали что-нибудь забавное – вроде того, что в гостях нам предложат супу и мы станем просить хозяйку зачерпнуть со дна, чтобы попался горох или даже полкартофелины.
Волю к юмору, попытку видеть хоть что-то из происходящего в смешном свете можно рассматривать как род искусства жить. Возможность такой позиции обусловлена еще и тем, что жизнь в лагере была полна контрастов, которые высвечивали определенную относительность страданий. Своеобразное «заполнение» человеческой души страданием можно было бы сравнить с тем, что происходит, когда в какое-нибудь помещение попадает газообразное вещество. Как бы велико ни было это помещение, газ равномерно заполняет весь его объем. Так и страдание заполняет всю душу, овладевает всем сознанием, независимо от того, велико оно или мало. Выходит, что страдание может быть относительным, как, впрочем, относительна и радость. Ведь человеку подчас бывает достаточно и совсем малого, чтобы буквально прийти в восторг.
Мы ехали из Аушвица в Баварию, в один из филиалов лагеря Дахау. Все думали, что состав идет в Маутхаузен, и очень этого боялись. Напряжение росло по мере того, как мы приближались к мосту через Дунай, после которого, как нам разъяснили товарищи, имевшие более долгий опыт переездов, есть ответвление дороги, ведущее прямо в Маутхаузен. Кто не пережил ничего подобного, тот, наверно, не может представить себе той бурной радости, которая охватила нас после того, как мы миновали это место и убедились, что едем «всего лишь» в Дахау. Мы готовы были плясать от счастья – и это после двух дней и одной ночи мытарств в вагоне, где, как я уже говорил, приходилось многие часы ехать стоя; лишь ненадолго, по очереди, люди валились на мокрую от человеческой мочи солому.
Естественно, мы прибыли в лагерь более чем переутомленными. И все-таки радовались, потому что получили от здешних заключенных важнейшую информацию: в этом сравнительно небольшом лагере (его максимальная вместимость 2500 человек) нет «печки», то есть крематория, а значит, нет и газовой камеры. И стало быть, даже тот, кто полностью обессилел, попадет «в газ» не раньше, чем здесь сформируют новый транспорт в Аушвиц, – не сразу. Так что непосредственная угроза жизни миновала. Исполнилось-таки напутствие нашего аушвицкого старосты блока – он пожелал нам поскорее попасть в такой лагерь, где нет такого «камина», как в Аушвице! Да, мы радовались и даже шутили, несмотря на все, что произошло в ближайшие часы. При повторном пересчете выяснилось, что среди вновь прибывших одного не хватает. Мы всем строем должны были стоять на плацу, под дождем, под ветром, пока он не нашелся. В конце концов его обнаружили в бараке, где он упал и уснул от истощения. За эту его провинность мы все были наказаны: всю ночь, до следующего утра, измученные дорогой, промокшие и продрогшие, мы оставались на плацу. И вопреки всему мы были радостно возбуждены: здесь нет «камина», а Аушвиц далеко!
Мы завидуем арестантам
Вот один пример относительности страданий. Иногда, работая, мы видели проходивших мимо арестантов – заключенных обычной тюрьмы. И мы им завидовали. Завидовали их относительно упорядоченному, относительно защищенному существованию. «Им-то наверняка обеспечена хоть какая-то гигиена, у них есть банные дни», – думали мы с тоской. У них, наверно, были зубные щетки, а может, даже одежные. У них были нары – у каждого свои! И они могли каждый месяц получать письма, они знали, что с их близкими, по крайней мере – живы ли они; а мы уже давно были лишены всего этого.
А как мы завидовали тем из нас, кому выпадала большая удача работать на какой-нибудь фабрике, в закрытом помещении! И как каждый надеялся тоже когда-нибудь получить такой спасительный шанс!
Есть и еще более тонкие градации относительности счастья. Ведь и работавшие на открытом воздухе были не в равных условиях. Кому-то приходилось хуже других, например, тем, кто, стоя в скользкой глинистой грязи на крутом откосе, по 12 часов разгружал вагонетки. В этой команде ежедневно бывали несчастные случаи и часто со смертельным исходом. Другие команды, не попасть в которые уже было счастьем, были известны прочной традицией битья заключенных или особой жестокостью надзирателей. Однажды я угодил в такую команду, где надзиратель решил специально «заняться» мной, и если бы не воздушная тревога, заставившая прервать работы, и последовавшее за ней новое перераспределение заключенных по работам, я наверняка вернулся бы в лагерь на тех санках, на которых утаскивали умирающих и мертвых. Каким вообще облегчением было в подобной ситуации услышать сирену воздушной тревоги – этого, наверное, не может себе представить даже боксер, которого удар гонга в последнюю секунду избавил от нокаута.
Счастье – это когда худшее обошло стороной
Мы были благодарны судьбе уже за малейшее облегчение, за то, что какая-то новая неприятность могла случиться, но не случилась. Мы радовались, например, если вечером, перед сном ничто не помешало нам заняться уничтожением вшей. Конечно, само по себе это не такое уж удовольствие, тем более что раздеваться донага приходилось в нетопленом бараке, где с потолка (внутри помещения!) свисали сосульки. Но мы считали, что нам повезло, если в этот момент не начиналась воздушная тревога и не вводилось полное затемнение, из-за чего это прерванное занятие отнимало у нас полночи.
Конечно, все это жалкие радости, это своего рода «негативное счастье», по Шопенгауэру, – отсутствие несчастья, да и то, как уже говорилось, сугубо относительное. Позитивные, истинные радости, даже незначительные, выпадали на нашу долю исключительно редко.
Однажды я свел некий баланс своих отрицательных и положительных переживаний, и получилось, что в течение многих недель я лишь дважды пережил мгновения истинной радости. Так, вернувшись однажды после работы в лагерь, я, вытерпев долгое ожидание, был впущен в кухонный барак и попал в очередь к повару Ф., тоже заключенному. Он стоял у большого котла, черпал половником суп и выливал его в миски, торопливо подставляемые проходящими мимо заключенными. И я был очень обрадован, увидев, что наливает он, не глядя на обладателя миски. Единственный из поваров, он распределял эту скудную еду поистине «невзирая на лица», не оделяя своих личных друзей или земляков более щедро, так, чтобы им досталась пара картофелин, а другим – пустая вода. Но я не намерен осуждать тех, кто старался помочь людям из своего ближайшего окружения. Кто бросит камень в человека, оказывающего предпочтение своим друзьям в ситуации, когда речь идет о жизни и смерти? Пусть желающий это сделать прежде со всем пристрастием спросит себя, как бы он поступил на их месте.
Но вернемся к относительности. Много времени спустя, уже после освобождения кто-то показал мне фотографию в иллюстрированной газете: группа заключенных концлагеря, лежащих на своих многоэтажных нарах и тупо глядящих на того, кто их фотографировал. «Разве это не ужасно – эти лица, все это?» – спросили меня. А я не ужаснулся. Потому что в этот момент предо мной предстала такая картина. Пять часов утра. На дворе еще темная ночь. Я лежу на голых досках в землянке, где еще почти 70 товарищей находятся на облегченном режиме. Мы отмечены как больные и можем не выходить на работы, не стоять в строю на плацу. Мы лежим, тесно прижавшись друг к другу – не только из-за тесноты, но и для того, чтобы сохранить крохи тепла. Мы настолько устали, что без необходимости не хочется шевельнуть ни рукой, ни ногой. Весь день, вот так лежа, мы будем ждать своих урезанных порций хлеба и водянистого супа. И как мы все-таки довольны, как счастливы! Вот снаружи, с того конца плаца, откуда должна возвращаться ночная смена, слышны свистки и резкие окрики. Дверь распахивается, в землянку врывается снежный вихрь и в нем возникает засыпанная снегом фигура. Наш измученный, еле держащийся на ногах товарищ пытается сесть на краешек нар. Но старший по блоку выталкивает его обратно, потому что в эту землянку строго запрещено входить тем, кто не на «облегченном режиме». Как жаль мне этого товарища! И как я все-таки рад не быть в его шкуре, а оставаться в «облегченном» бараке. И какое это спасение – получить в амбулатории лагерного лазарета «облегчение» на два, а потом, вдобавок, еще на два дня!
В сыпнотифозный лагерь?
Но тогда мне посчастливилось еще больше. На четвертый день, когда мне предстояло выходить в ночную смену (что означало бы верную смерть), внезапно появился главный врач лагеря и предложил мне добровольно отправиться на врачебную работу в лагерь для больных сыпным тифом. Вопреки настойчивым советам моих друзей и доводам всех окружающих, я решил сейчас же согласиться. Я знал, что в любой другой команде я все равно скоро погибну. Так уж если умирать, пусть моя смерть имеет какой-то смысл. Мне представлялось, что для меня будет гораздо разумнее, если я успею хоть немного помочь моим товарищам как врач, чем буду медленно погибать, оставаясь здесь как в высшей степени непродуктивный землекоп, каким я стал к этому времени. Так что для меня это был трезвый расчет, а не героическая жертва. Унтер-офицер санитарной службы предупредил, что оба врача, согласившиеся ехать в этот лагерь, до отправки могут не выходить на работы, а оставаться на «облегченном режиме». Вероятно, наш вид был таков, что в ином случае он мог бы иметь в сыпнотифозном лагере не двух новых врачей, а два лишних трупа.
…Все это встало перед моим внутренним взором, когда я смотрел на фотографию. Я стал об этом рассказывать, пытаясь объяснить, почему я не ужаснулся, почему мог предположить, что люди, лежащие на нарах, еще не чувствовали себя самыми несчастными. Да потому, что существовало еще и гораздо худшее!
Мы уже говорили о том обесценивании, которому – за редкими исключениями – подвергалось все, что не служило непосредственно сохранению жизни. И этот пересмотр вел к тому, что в конце концов человек переставал ценить самого себя, что в вихрь, ввергающий в пропасть все прежние ценности, втягивалась и личность. Под неким суггестивным воздействием той действительности, которая уже давно ничего не желает знать о ценности человеческой жизни, о значимости личности, которая превращает человека в безответный объект уничтожения (предварительно используя, впрочем, остатки его физических способностей), – под этим воздействием обесценивается, в конце концов, собственное Я.
Человек, не способный последним взлетом чувства собственного достоинства противопоставить себя действительности, вообще теряет в концлагере ощущение себя как субъекта, не говоря уже об ощущении себя как духовного существа с чувством внутренней свободы и личной ценности. Он начинает воспринимать себя скорее как частичку какой-то большой массы, его бытие опускается на уровень стадного существования. Ведь людей, независимо от их собственных мыслей и желаний, гонят то туда, то сюда, поодиночке или всех вместе, как стадо овец. Справа и слева, спереди и сзади тебя погоняет небольшая, но имеющая власть, вооруженная шайка садистов, которые пинками, ударами сапога, ружейными прикладами заставляют тебя двигаться то вперед, то назад. Мы дошли до состояния стада овец, которые только и знают, что избегать нападения собак и, когда их на минутку оставят в покое, немного поесть. И подобно овцам, при виде опасности боязливо сбивающимся в кучу, каждый из нас стремился не оставаться с краю, попасть в середину своего ряда, в середину своей колонны, в голове и хвосте которой шли конвоиры. Кроме того, местечко в центре колонны обещало некоторую защиту от ветра. Так что то состояние человека в лагере, которое можно назвать стремлением раствориться в общей массе, возникало не исключительно под воздействием среды, оно было и импульсом самосохранения. Стремление каждого к растворению в массе диктовалось одним из самых главных законов самосохранения в лагере: главное – не выделиться, не привлечь по какому-нибудь малейшему поводу внимание СС!
Жажда одиночества…
Однако бывают минуты, когда просто необходимо уединиться. Постоянная жизнь на людях, на виду у товарищей по несчастью, каждый день, каждый час, даже при выполнении каких-то мелких житейских процедур, начинает тяготить, рождает настоятельную потребность хоть немного побыть одному. Это просто какая-то тоска по одиночеству, по возможности остаться наедине с самим собой, со своими мыслями.
Когда меня уже в Баварии перевели в так называемый «облегченный» лагерь, где во время эпидемии сыпного тифа дали, наконец, работу врача, я иногда имел счастливую возможность хоть на несколько минут погружаться в такое одиночество. Позади сыпнотифозного барака (то есть простой землянки, где лежали около пятидесяти лихорадящих, бредящих больных) рядом с двойной оградой колючей проволоки был маленький тихий уголок. Там с помощью нескольких колышков и срубленных веток было устроено нечто вроде шалаша, куда каждый день отволакивали по полудюжине трупов из нашего маленького «облегченного» лагеря. В этом углу был люк подземного водопровода, прикрытый деревянным щитом. Вот туда-то я и приходил посидеть на этом щите в те минуты, когда мог оставить барак. Присев на корточки, я часто смотрел сквозь сетку колючей проволоки на цветущие поля и голубеющие далекие холмы баварского пейзажа. Там я давал волю своей тоске, своим мечтам, оттуда улетал мыслями на север, на северо-восток, туда, где, – я думал, – находились те, кого я любил, но где сейчас я не видел ничего, кроме зловеще-причудливых облаков.
Завшивленные мертвецы, лежавшие рядом, не мешали мне. От мира мечтаний меня могли оторвать только шаги конвоира, прохаживавшегося вдоль проволоки, или голос, звавший меня получить новую порцию медикаментов, выделенных для моего карантинного барака. Обычно она состояла из пяти, а однажды даже десяти таблеток эрзац-аспирина или кардиозола – и это на несколько дней и на 50 больных! И с таким вот запасом медикаментов я начинаю делать «визиты» своим больным. Перехожу от одного к другому, считаю пульс, в тяжелых случаях даю половину таблетки, в самых тяжелых – не даю ничего (ибо лекарства уже бесполезны, и надо экономить их для тех, кому они, может быть, еще могут помочь), а в легких – ограничиваюсь добрым словом за неимением ничего лучшего. Так двигался я между нар, сам до предела ослабевший и истощенный после перенесенного недавно тяжелого сыпного тифа. А потом снова шел в свой уголок и садился на крышку водопроводного люка – кстати, он однажды сохранил жизнь троим заключенным. Незадолго до освобождения начали формировать массовые эшелоны, по-видимому, в Дахау, и эти трое, пытаясь избежать такой участи, спрятались от лагерного конвоя, обыскивавшего всю территорию, в «моем» люке. Я в эти волнующие минуты сидел на его крышке, внешне вполне спокойный, и старательно не замечал шнырявших вокруг конвоиров. В первый момент они, казалось, что-то заподозрили и хотели поднять крышку, но я смотрел на них так чистосердечно, с такой сочувствующей миной, так невозмутимо бросал камешки, целясь в отверстия ограды, что они, задержав на мне взгляд, все-таки удалились. И скоро я смог сообщить туда, вниз, что главная опасность миновала.
Судьба играет человеком
Только тот, кто сам пережил лагерь, может представить себе, сколь неуклонно эта лагерная действительность вела к обесцениванию отдельной человеческой жизни. Даже самый отупевший заключенный не мог не осознавать это пренебрежение к индивидууму, к человеческому существу в ситуации, когда из лагеря отправляли больных. Изможденные тела буквально сваливали на двухколесные тачки, и те, кто был не намного сильнее, должны были их катить, иногда многие километры, на ветру, в дождь, в метель – всегда. Если кто-то из назначенных на отправку был уже мертв, в общую кучу сваливали и его: число должно соответствовать списку! Список – вот что важно, человек же важен лишь постольку, поскольку, мертвый или живой, он – номер. «Жизнь» этого «номера» ничего собой не представляет, и что стоит за этим номером – судьба, биография, имя – еще менее существенно.
В эшелоне больных, с которым я, как врач, переправлялся из одного баварского лагеря в другой, был юноша, оказавшийся здесь добровольно. Он не хотел расставаться со своим братом и так долго упрашивал старосту, что тот обменял его с кем-то другим номером, именем и фамилией. Нет ничего проще, только списки должны сходиться. Ведь, как уже говорилось, никаких документов у нас давно уже не было, и каждый в этом эшелоне был счастлив обладать одним лишь своим еле дышащим телом. А то, что еще облекало это тело, буквально тряпье, становилось уже областью интересов остающихся. С нескрываемым интересом, со знанием дела они осматривали эти полутрупы, выясняя, нет ли смысла взять здесь башмаки или куртку. Ведь судьба тех уже была предрешена, а остающимся, то есть хоть сколько-то работоспособным, еще могло пригодиться все, что повышало шансы выжить. Да, о сантиментах здесь речи не было…
Человек терял ощущение себя как субъекта не только потому, что полностью становился объектом произвола лагерной охраны, но и потому, что ощущал зависимость от чистых случайностей, становился игрушкой судьбы. Я всегда думал и утверждал, что человек начинает понимать, зачем то или иное случилось в его жизни и что было для него к лучшему, лишь спустя некоторое время, через пять или десять лет. В лагере же это иногда становилось ясно через пять или десять минут.