Аньес, похоже, унаследовала ее судьбу. И всегда, с самого детства верила, что это невыносимо грустно – умирать весной, когда все вокруг должно подтверждать, утверждать жизнь единственным приемлемым законом бытия.
Все, что осталось ей от отца, которого она не знала, – этот старый Дом с маяком, перестроенный в настоящее поместье. Все, что осталось ей от Марселя, которого она любила, – неистребимая вера в себя.
Мадам Прево, Женевьева, мать Аньес – единственная, кто и сейчас оставалась с ней. Это она, а не кто-то другой, управляла фермой. И подушка в комнате дочери была вышита тоже ею. А еще она гордо носила траур, даже если мужа ее заклеймили позором предательства.
- У нас гости? – спрашивала Женевьева, глядя, как Аньес распоряжается на кухне. Здесь теперь не так, как в былые времена. Из всей прежней прислуги хлопочет одна Шарлеза, маленькая юркая старушка с божественными руками – вот уж кто занимал свое место по праву. Готовила она так, что прежде, до войны, ее всё пытались переманить в другие богатые дома. Но преданность Шарлезы их семейству тоже была чем-то небесным.
- Возможно, на ужин придет один человек.
Мать на мгновение ожила, и тихая радость блеснула в ее влажном взгляде. Под их крышей гостей не было давно. Слишком давно. Так бесконечно давно, что даже страшно подумать. Некоторые из соседей и прежних друзей по одной стороне улицы отказались бы с ними пройти, хотя это нисколько не мешало им, когда Робер Прево был наделен властью, просить его об услугах разного рода. Почему-то никто не вспоминал, что на той же «Серебряной сардине» сбежали сыновья нескольких уважаемых семей Требула, которых могли забрать в армию Вермахта. И на траулер они никак не попали бы, если бы не тот самый презренный коллаборационист Прево.
Подохнуть хотелось от одной мысли об этом, но Женевьева заставляла себя жить. Ее удивительное умение возрождаться после падения тоже было талантом.
- Мужчина? – уточнила мадам Прево.
- Подруг у меня нет, - хохотнула в ответ Аньес и сочла нужным добавить через мгновение: – Он приезжий.
- О… Непосвященный. Легче будет вилять перед ним хвостом.
- Какая стойкая убежденность в неизбежности виляния хвостом!
- Я тоже была вдовой немного за двадцать.
Аньес мягко улыбнулась материнскому желанию игнорировать возраст. Иногда ей казалось, что и сейчас той немного за двадцать. Выплакав все свои слезы, она получала лучистый взгляд. И кожа у нее белая-белая. Нежная-нежная. Ни морщинки. Будто бы ветра́ Атлантики, соль и солнце не властны над нею. У Аньес кожа была такая же. В отличие от глаз.
Вопросов Женевьева больше не задавала, нисколько не беспокоясь о том, с кем проводит время ее единственная дочь. Но когда Шарлеза уже колдовала у печи, сказала напоследок:
- Пожалуй, примешь своего гостя одна. Я буду ужинать у себя.
- Вернулась твоя мигрень? Сегодня погода такая тихая.
- Что ты! – отмахнулась мадам Прево. – При чем тут мигрень? Боюсь ненароком отбить у тебя твоего приезжего и выйти за него замуж. А у меня зарок – три года скорбеть по Роберу. Еще полтора осталось.
Аньес захлебнулась смехом. Краткое объятие, теплое, крепкое, всегда заставлявшее ее чувствовать жизнь и наполняющее силой тело и дух. И быстрый поцелуй в бледную щеку.
У Женевьевы к зиме забот оставалось немного. .И время она коротала за книгами и шитьем.
У Аньес же хватало своих занятий. Даже и на этот несчастный час до прибытия поезда по расписанию, если его не задержат или не отменят. Важнейший вопрос – сервировка стола. И еще более важный – что надеть.
Вечерние туалеты, блестящие, шелковые, летящие, что носились еще до войны в Париже и заказывались у самых лучших портних сообразно положению жены политика и аристократа, здесь неуместны и отброшены в сторону один за другим. Обычный домашний наряд – брюки и мягкий свитер – никак не годился. Этот человек не нравился ей. Совсем не нравился, но равнодушной не оставлял, отчего-то заставляя метаться взглядом по гардеробной.
Платье выбрала простое, из темно-зеленой шерсти, с кружевным отложным воротничком и манжетами оттенка молока. В нем она работала когда-то в редакции и считала «счастливым». Прическу менять не стала, лишь подхватив несколько выбившихся прядей. Из косметики – помада цвета вермильон. На пальцы, кожа которых испорчена химикатами, всего два кольца. Хватит. Одно из них обручальное.
Потом перебирала пластинки, лежавшие на тумбочке у граммофонного чемоданчика в гостиной. Найденная среди них заставила ее улыбнуться – почти с предвкушением.
А завтра будет тяжелый день. Ночь она проведет, проявляя пленки. Потом сядет в авто и поедет назад, в Ренн, к Гастону. И если все будет хорошо, то уже скоро сможет работать всерьез, по-настоящему.
«Пусть только все будет хорошо!» - просила Аньес у маяка, глядя, как волны бьются о его бурые стены. К вечеру за краткий последний час ожидания погода будто сошла с ума. Море бесновалось. Ветер все усиливался. Первые капли дождя забарабанили по камням моста, отчего их блеск делался зеркальным. Может быть, отменили поезд?
Возможно, однажды она решит, что лучше бы отменили. Но в тот вечер он прибыл в Требул по расписанию, которое не менялось даже во время войны и вскоре должно исчезнуть, потому что обслуживать их ветку не-вы-год-но. Она увидела Юбера еще из окна. Он шел без зонта и чуть прихрамывал, чего она не замечала днем. На нем были все тот же плащ и все та же шляпа. Вероятно, остальной одежды он тоже не сменил. И Аньес мимолетно подумала, что стоило бы пригласить его на поздний обед – и привезти сюда машиной. Милосерднее, чем заставлять идти пешком от станции в этакий шторм.
Дверь она открыла ему сама. И забирая у него плащ, вроде бы и хлопоча, и в то же время не суетясь, проговорила:
- У нас есть камин. Сейчас я им займусь, и мы мигом просушим ваши вещи.
- Я бы сказал, что это не стоит труда, но, кажется, промок до нитки, - рассмеялся Юбер, подавая ей и шляпу.
- Днем было так тихо, ничего не предвещало!
- Нога моя предвещала.
- Болит?
- Только к дождю.
- Я могу дать вам переодеться в сухое, если вы сочтете это удобным.
- В моем случае выбирать не приходится.
Его и впрямь было хоть выжимай. Промок до самой сорочки.
В доме оставалось полным-полно одежды Робера. Юберу она несколько велика, и в плечах он не так широк, как отчим. Но был прав – выбирать не приходилось. И теперь Аньес очень веселило ее зеленое платье. И помада цвета вермильон. Ее веселило буквально все – оказывается, она бесконечно соскучилась по веселью, которого так долго не ощущалось в Доме с маяком. И позднее, когда в очаге в гостиной уже задорно плясали языки пламени, граммофон воспроизводил увертюру к опере Вагнера, а Юбер вошел к ней в рубашке с закатанными по локти рукавами и в чужих брюках, она улыбалась, держа в руках бокал вина, которое любил ее муж, и внимательно разглядывала чужого мужчину, непонятно зачем приехавшего в такую непогоду.
Впрочем, она знала зачем. Затем и позвала, хотя он ей совсем не нравился. Мать права. Вилять хвостом – необходимость всякой нормальной человеческой самки. И она слишком живо помнила руки Гастона Леру на своем теле. Испытывая гадливость и разочарование, не позволяла себе останавливаться ни на минуту на этом воспоминании, но потребность стереть его подспудно поглощала все прочие. А она и не заметила, как оказалась с ней один на один.
- Поди́те сюда, - позвала Аньес гостя, кивнув на место возле себя у окна. О́кна у них в доме были большие. Оттого гостиная казалась просторнее, чем была на самом деле.
Юбер подчинился. Приблизился.
- Вы хотели увидеть океан. Вот, смотри́те. Не так, как я думала. Без риска быть смытым волной туда и не выйдешь. Но смотри́те. Мне кажется, по дороге вы вряд ли что разглядели.
- По дороге я думал, как бы дойти, - согласился майор и уставился в окно. Еще не до конца стемнело. Здесь вообще темнело поздно. Позже, чем в Лионе, позже, чем в Париже. И, уж конечно, куда позже, чем в Констанце. И сквозь рваные тучи, низвергающие тонны дождя, сквозь дымку, стелющуюся по воде, по камням и по суше, обволакивающую и мост, и маяк за мостом, сквозь серые потоки, хлещущие по стеклу, на самом краю неба, который был гораздо дальше края земли, разливался кроваво-алый закат, пробирающий благоговейным ужасом до самой изнанки, о которой не все и подозревают. Юбер же знал о ее существовании слишком давно, чтобы отрицать.
- А теперь нравится? – спросила Аньес.
- Получше, - возможно, ей показалось, что его голос сел. Возможно, музыка зазвучала слишком уж громко.
- Вы скупец. Устали за день?
- Слоняться по городу? Нет, не устал.
- Но голодны.
- Но голоден.
Они улыбнулись друг другу одновременно. Без робости, открыто и вместе с тем мягко – не бросаясь в знание друг о друге, но позволяя себе наслаждаться узнаванием. Он по-прежнему ей не очень-то нравился. Она ему – слишком сильно, чтобы он не приехал, пусть его вместе со всей их «веткой едоков каши» унесло бы в океан. Не велик подвиг.
[1] Маяк в Требуле – выдумка авторов. С 1857 года в Дуарнене функционировал маяк на острове Тристан, и нужды в другом не было, поскольку Требул как порт развивался с середины XIXвека.
Кирстен Флагстад[1] с пластинки вступила ровно в тот момент, когда Аньес разливала по бокалам вино. Ничего в лице Юбера не дрогнуло, отзываясь на звуки немецкой речи, зазвучавшие в гостиной. Возможно, он даже не знал, что это Вагнер. Ответа на этот вопрос она долго ждала. Вместо важного Лионец заговорил о чем-то несущественном, что приличествовало случаю. И Аньес постепенно расслаблялась. Он был солдафоном до мозга костей, и это чувствовалось. В нем имелось простое, самое прагматичное понимание жизни – и это чувствовалось тоже. Ей – не нравилось. Но и оторваться по-прежнему представлялось сложным, как тогда днем, на пристани.
- Вы корреспондент? – спросил Лионец, довольно ловко орудуя ножом и вилкой за ужином. Пальцы у него были короткие, а руки – рабочего человека, совсем иные, чем у Марселя. Аппетит он обнаружил изрядный. Или это Шарлеза так впечатлила? Вот уж кто наловчился в отсутствие деликатесов, да и вообще нормальных продуктов готовить шедевры.
- Больше фотограф, - ответила Аньес. - Но пишу, приходилось и довольно много.
- Вам нравится?
- Нравилось. До войны, в Париже. Мы жили там, и это было… занятно. Больше, конечно, для развлечения.
- А сейчас?
- А сейчас… - Аньес пожала плечами, - сейчас я бо́льшую часть года провожу в Ренне, привыкла, здесь безопаснее. Мои статьи выходили в «Moi, partout».
- Не слышал.
- Вы были далеко, вероятно.
- И как это сочетается с управлением фермой? – нормальный вопрос. Вполне в духе этого ничем не примечательного прагматика, приехавшего сюда за океаном. Не нравится ей. Он ей не нравится.
Зачем океан человеку, так крепко стоящему на земле?
- Фермой управляет мама.
- Она здесь? – удивился Юбер.
- Да, но уже отдыхает, не любит шторм… - «а это значит, Лионец, что, когда мы окажемся в спальне, нам придется быть тихими, чтобы ее не потревожить». Сложно было намекнуть на эту мысль более прозрачно. – До войны дела, конечно, шли лучше. Не так много удалось сохранить того, что мы имели от Тур-тана.
- Мало осталось людей?
- Люди – это самый нестойкий ресурс. Овец можно развести новых. Фруктовые деревья у нас и теперь плодоносят. Мы делали сыры, сидр, выращивали овощи… Ферма кормила всех досыта. Мы платили нашим женщинам больше, чем платили рабочим на консервных заводах. И условия у нас были хорошие. До войны попасть в Тур-тан считалось удачей. Все, что мы можем дать сейчас – крышу над головой и еду. Эти трудности временные, но война разбросала людей. Никто не хочет ждать.
- Все устремились в города.
- Все устремились в города, - повторила Аньес. – Но мы выстоим. Отец говорил, что те, у кого Финистер в крови, все равно не дадут ему умереть.
Отцом Робера Прево она называла с самого детства, хотя и не была удочерена им затем, чтобы Тур-тан остался за нею в качестве наследства при любых обстоятельствах. Робер любил говорить, что из всего имущества их семейства он взял только Женевьеву, но это не отменяло того, что саму Аньес он растил как дитя, которого у него никогда не было. И, должно быть, по-своему любил.
А еще он был прав. Когда его состояние было конфисковано, то, что принадлежало Аньес и ее матери, не тронули.
- Вы любите ваш Финистер?
- Иногда я думаю, что недостаточно сильно. Слишком легко срываюсь с места.
Аньес взглянула на собеседника и вдруг поняла, что идет не так. Иначе, чем она привыкла с другими мужчинами. Лионец спрашивает. Он почти ничего не говорит, но только спрашивает, позволяя ей рассказывать о себе. Оттого ли, что ему не было что сказать, чтобы не показаться дураком рядом с нею? Или от того, что тонко чувствовал: беседа ей интересна, когда она – о себе? Что ей за дело до хромого мужчины в штанах ее отчима? Подобрала, как беспородного пса. Но, справедливости ради, ей на пути встречались псы и с более грязной кровью. К тому же, слишком высоко оценивавшие себя. Подчас непомерно высоко.
И вот поди ж ты! О себе не сказал ни слова, заставив так много слов произнести ее. И возможно, это к лучшему. Не нужно думать о том, доволен ли он. Вообще не нужно думать. Может быть, с простыми людьми все проще. Пусть и с солдафонами вроде Лионца.
- А еще я думаю, - проговорила Аньес в ту минуту, как грампластинка затрещала, оборвав звук, - что слишком многого хочу.
С этими словами она поднялась и двинулась к граммофону. Переставить на другую сторону. Тишины не хотелось. Музыка могла заполнить паузы.
- Поставьте что-нибудь не на немецком, - неожиданно попросил Юбер.
- Вам настолько отвратительно?
- Нет. Но если можно избежать, я предпочитаю избегать.
- Еще и трусливы, - Аньес мотнула головой и стала перебирать пластинки. Одна, другая, третья. Чтобы услышать, как Лионец чиркнул спичкой. Не спрашивая, возражает ли она. Вероятно, в его окружении не принято спрашивать женщину о таких мелочах.
Под иглу легла Катти Ренар. «Un jour à Paris»[2] – в записи тридцать восьмого года. Когда-то они с мужем танцевали под эту пластинку наедине, когда гости уже разошлись, а они остались вдвоем в день его рождения. Пасодобль в духе Энрике Сантеухини[3] был любимой песенкой Марселя де Брольи. Заслушали до дыр, до треска, из-за которого не слышно музыки. Она покупала второй экземпляр сборника уже во время войны. Катти Ренар привела в восторг и нацистов.
Но ей повезло больше, чем Аньес. У нее не было отца-коллаборациониста. За нее вступились те, кому она сумела помочь. А тех оказалось так много, что теперь ее голос на старых записях неожиданно стал гимном и символом свободы и борьбы. Ее голос переживающий новую вспышку популярности, хоть она больше и не выступала, так часто звучал на радио, что спроси любого, кто самая популярная певица Франции, ответа ждать пришлось бы недолго.
Ее голос – не очень сильный, но такой глубокий, такой хрупкий, что от этой глубины и хрупкости хотелось плакать – заполнил гостиную вместе с запахом дыма. Аньес резко повернулась к Лионцу. Тот ожидаемо курил.
- Простите, я вам не предложил, - медленно сказал он. – И днем тоже… сейчас многие женщины смолят наравне с мужчинами.
- Я – нет. Пробовала, но мужу не нравилось, он запрещал.
- Он был к вам добр?
- Да… очень добр. Его убили немцы, он был коммунистом, - она достала из шкафа с посудой блюдце и поставила перед Юбером. – Вместо пепельницы.
- Спасибо. Мне жаль.
- Это случилось слишком давно для сожалений… Войну переломили именно коммунисты, значит, он был прав.
- Интересная теория, - хохотнул Юбер.
- Ну говорят ведь, что прав тот, кто победил.
- Прав тот, кто не участвует в войне и не калечит собственных сограждан.
- Мы все очень далеки от такого положения вещей.
- Вам не доводилось, я полагаю, бывать в Швейцарии.
- А вам?
- А мне пришлось по долгу службы. Один день, - Юбер помолчал. Потом затушил сигарету и поднялся. Нелепо висевшая на нем одежда ее уже совсем не веселила. Он, между тем, подошел к ее стулу и подал руку. – Давайте потанцуем. Вы танцуете?
- У вас болит нога.