«Здесь» ей были вовсе не рады. Кажется.
Во всяком случае, именно так и можно было расценить выражение на физиях ближайших соседей Юбера, которых не скрадывал сигаретный дым, не желавший прятать ни презрения, ни откровенной ненависти.
Вот только вошедшую это нисколько не тревожило. На ней было тонкое светлое пальто, отороченное по воротнику и манжетам белым мехом, и такого же цвета шляпка. И то, и другое услужливо подхватил ее кавалер и отдал девочке на входе. Сели они прямо напротив столика, занимаемого Юбером, а значит, под сценой. Так, что он мог беспрепятственно скользить взглядом по ее лицу, шее, груди, видной из глубокого выреза вечернего кружевного платья. И никто бы не догадался – он всего-то слушает оркестр Эскриба. Впрочем, скрывать свой интерес ему не пришло бы в голову – она была слишком необычна, эта женщина, чтобы не смотреть на нее. Таких Юбер и не видел. Уже очень давно, кажется, с тех пор как на сцене шталага в Меце выплясывала Катти Ренар в чем-то ярком, праздничном, шикарном, таком не соответствующем баракам, солдатам, проволоке и ободранным заключенным. Платье, прическа и драгоценности этой, незнакомой ему, тоже мало подходили сделавшимся угрюмыми мужчинам и женщинам в заведении Бернабе Кеменера с выцветшей вывеской и простыми столами и стульями, где пианист пробовал играть бибоп, едва ли всерьез рассчитывая понравиться слушателям, привыкшим к незамысловатой еде, незамысловатым разговорам, незамысловатой музыке и незамысловатым, обыкновенным, как у всех, спутницам рядом с собой.
У нее было примечательное лицо. Чуть вытянутое под темными кудрями, цвета которых разобрать в дыму невозможно, и это вызывало необъяснимую досаду. Прическа с собранными у висков волосами и пышной челкой делала его еще длиннее, что, впрочем, ее не портило, и оставляла открытыми тонкую шею и алебастровые плечи. Но Юбер то и дело возвращался к чертам. Высокий лоб, нос с небольшой горбинкой, темные брови вразлет. Губы тщательно накрашены, что, кажется, нисколько не смущало ее, когда она говорила, ела или пила. Когда она смеялась, глядя то ли на своего собеседника, то ли на майора.
И он, как зачарованный, смотрел на ее рот, не в силах отвернуться. Все, что в ней было и манило его – сосредоточено в его контурах, на самых его вершинках, иногда растягивающихся в улыбке и становящихся более пологими, а иногда вновь превращающихся в острые алые уголки. Такие женщины снимаются в кино, играют в театре, поют возле мужчин, вроде Эскриба. И в небольшом неказистом кабаке «Chez Bernabé» ужинать вечером после войны никак не могут.
- Это Аньес де Брольи, потому верни на место челюсть и держи коньяк, - перед ним появился стакан, и несколько капель выплеснулось на стол от громкого стука, а напротив, загородив ему весь вид, уселся Серж.
- И что с ней не так?
- Да с ней, братец, все не так. Не твоего полета птица.
[1] «У Бернабе» (фр.)
[2] Во Франции звание «Commandant» соответствует майору и в большинстве источников переводится таким образом.
[3]Шушен – бретонский алкогольный напиток, изготавливается из меда и воды с добавлением дрожжей.
[4] Бабушка, бабуля (фр., разг.)
С ней все не так.
Она не знает его. Его даже толком не видно в этом полумраке и дыму, стелющемся по залу. Но его блестящие глаза, кажется, очень темные, преследуют ее, как она ни повернется и что ни скажет. А говорит она нынче нарочито много, то и дело улыбаясь Гастону. Потому что в этот вечер обязательно расстараться.
- А потом, - сделав глоток вина, грудным низким голосом произнесла Аньес, - когда вы увидите эти кадры, вам ничего, ровным счетом ничего не останется, кроме как пожалеть о том, что вы отказываете мне уж столько месяцев подряд.
- Не все и не всегда зависит от меня, вы же понимаете это, мадам де Брольи, - пожал плечами Гастон. Плечи его были несколько сутуловаты, но костюм на плотном теле хоть немного притуплял понимание, что он занимает не свое место в братстве газетчиков и корреспондентов. В иных обстоятельствах она не служила бы с ним даже в одном издании, а сейчас приходилось просить. Ужасно – знать, что лучше других, но при этом быть вынужденной просить. Ужасно. Ее Марсель, несомненно, очень сердился бы, если б ему довелось узнать. Но ему не доведется, потому она просит.
Потому сама.
Улыбается. Взирает на него так, будто бы всю жизнь мечтала с ним познакомиться. И легко-легко, как дуновение ветра у моря, говорит:
- Да бросьте! Все знают, что вы первый после Жоржа. Я была в «Moi, partout»[1] до сорок четвертого. Я была в ней до Жоржа и хорошо делала свою работу. Любой человек, который нас тогда читал, знает, что никакого отношения я…
- Я видел ваши репортажи, мадам де Брольи, - жестом остановил ее Гастон и довольно запальчиво провозгласил, будто бы даровал ей помилование: – И я понимаю, что никакого отношения к деятельности вашего отчима вы не имели!
Эту его запальчивость Аньес про себя отметила. Как и «отчима». Выходит, ею интересовались достаточно сильно. Настолько, что сам Гастон Леру просматривал ее работы военных времен. Они и впрямь были довольно безобидны. Ничего такого, в чем можно было бы упрекнуть. Тот, кого газетчик, сидевший возле нее, назвал «отчимом», однажды сказал ей: «Никогда не жги за собой мосты, милая, никогда не оставляй себя без надежды найти выход, иначе если не люди настигнут тебя в жажде возмездия, то сама найдешь способ себя наказать».
Так и жила. Знала, что выкарабкалась чудом. Знала, что должна быть благодарна за то, что ее вытащили из передряги, в которую увлек Марсель. Все знала, но жила со ртом на замке, лелея собственную ненависть. Снимала, как одержимая, улицы, дома, лица. И все эти улицы, дом и лица были исполнены страха на тех фотографиях, которые она никому не показывала. Для газеты «Moi, partout» у Аньес были совсем другие сюжеты. В них она не пела оды новым хозяевам ее дома, но и не позволяла себе бороться, потому что этого было нельзя. Ее заставили молчать, и она молчала, проклиная свое молчание.
А потом ее просто взяли и выгнали. Смешно – после победы в войне, в которой немцы расстреляли ее мужа, выгнали. Наверное, это справедливо, во всяком случае, так говорили отовсюду. Даже сетовали на то, что у них-де еще мало отняли – дом с его землей и фермой в Требуле остался за матерью, как и квартира в Ренне, которая принадлежала Аньес. А вот отчима даже осудить не успели при жизни. Судили посмертно. Он скончался от сердечного приступа вскоре после ареста, так и не выкрутившись, и вмиг растеряв всякую свою способность договариваться с любой властью. Те́ла им не отдали.
Справедливо!
Справедливо, черт дери их всех! Человека, который предотвратил казни десятков людей – казнить.
Аньес прокатила шар отвращения, ставший комом в горле, и посмотрела на Гастона. Наверное, этот ком – тот самый узел, в который скручены их судьбы, и который уже никак не распутать и никак не отделить одно от другого. Марселю де Брольи и Роберу Прево – лежать в могилах, хотя убеждения обоих настолько далеки друг от друга, что их нельзя было оставить наедине в одной комнате без риска услышать выстрелы.
Ей – просить. Вот этого сутуловатого, некрасивого мужчину с потным лицом и проникновенными интонациями.
- Но если вы знаете, понимаете, видели… - без тени жалоб, но с верой во всемогущество собеседника проговорила Аньес, прижав ладони к груди так, что вырез ее платья стал навязчиво бросаться в глаза, - вы же должны сделать что-то для меня, не можете не сделать, месье Леру… Гастон…
И пальцы, скользнувшие по его пальцам в одно мгновение, были ледяными и бледными. Чуть подрагивающими. Настолько, что Аньес сама задумалась, не переигрывает ли. Просить так явно ей довелось впервые. Предлагать себя – тоже. Прежде она выбирала мужчин по иным причинам, чем теперь приходилось. Но когда по окончании ужина Гастон предложил ей руку, чтобы помочь подняться, и локоть, чтобы провести ее прочь из зала под взглядами, прожигавшими спину, будто ей обрили голову, она ни разу не оглянулась назад. Рты никому никогда не закрыть, ненависти не остудить, естественного желания мстить – не выжечь. Нет, в лежачем коллаборационизме ее не обвинили вслух. Но для них для всех Аньес де Брольи была такая же. Бритоголовая.
Лишь на мгновение она замешкалась у выхода, когда надевала пальто. Мимолетный взгляд на толпу. Оркестр играл что-то модное теперь, зажигательное. Мужчина, до дыры засмотревший ее лицо, сидел вполоборота на стуле, будто бы провожал. Он пьян – в этом Аньес была уверена. Но блестящие его глаза и лицо, которое она почти не разглядела, отчего-то острыми осколками вонзались в ее сердце, от которого очень мало что осталось после гибели Марселя.
Страшно вдовствовать в двадцать восемь лет, когда так сильно любила мужа.
Страшны чужие руки и страшны чужие объятия.
Страшно принимать данностью тот факт, что жизнь все еще идет, ни на минуту не останавливаясь.
Толчками ударяется в ее тело, заполняет ее всю, до самого дна, до боли и всхлипов, заставляет сжиматься мышцы и изгибать дугой хребет, оставляет следы на коже – от пальцев и от зубов. Эта чертова жизнь, не желающая ее покидать и превращающая в горячий мешок с костьми и мясом, который не годен ни на что, кроме как раздвинуть ноги и позволять делать с собой что угодно. Лишь бы мужчина был доволен. Этот или другой – какая теперь разница? Страх не оставляет места ни радости, ни надежде.
Когда Гастон скатился с нее на другую половину большой кровати, пахнувшей вереском, Аньес еще долго не могла унять сбившееся дыхание. Не мог и он. Кажется, даже хрипел в темноте – она не терпела включенного света, он не возражал. А когда его рука нервно, эдак по-хозяйски снова легла на ее грудь, она не вздрогнула – с чего бы? Даже повернула к нему голову и, ласкаясь, потерлась щекой о его плечо, зная, что Гастон сейчас улыбается. Он удовлетворен и спокоен. Она сосредоточена и настроена на результат.
Он знал, что у него никогда не могло бы быть этой женщины, если бы он не был тем самым Гастоном Леру, что, работая невзрачной молью в годы войны в разрешенной «Пари суар», тайно занимался выпуском антинацистских листовок, разбавленных красной символикой, и сотрудничал с тем, что осталось от коммунистической «Юманите», получившей вторую жизнь после запрета Даладье именно во время оккупации – как опоры Сопротивления. А в сорок четвертом проворный месье Леру вовремя оказался в Нормандии и присоединился к союзническим войскам, чтобы освещать события в качестве уже известного корреспондента, пусть и коммуниста. Впрочем, с тех пор к деятельности в «партии расстрелянных» он не возвращался. С сорок четвертого за такой промежуток времени убежало слишком много воды.
Она знала, что он и в подметки не годится Марселю ни в каком смысле – ни как борец, ни как идеолог, ни как журналист, ни как любовник, в конце концов. Единственное его несомненное преимущество было в том, что он остался жив, а Марсель – нет. О его горячее и влажное после любви плечо можно потереться лицом, а каким было тело Марселя она почти уже и не помнит после стольких лет.
Но позволять себе слабость растворяться в прикосновениях Аньес не могла и не хотела. Потому, когда Леру уже уходил, она, собрав всю свою решимость, небрежно обронила:
- Мне мало Ренна, я хочу вернуться в Париж. Я хочу работать в Париже.
На что Леру мягко потрепал за щеку и проговорил:
- Но я-то сейчас не в Париже. И мне придется немало потрудиться, чтобы убедить Жоржа…
- Бросьте, Гастон, - сверкнула она ямочками на щеках, не сбрасывая маски, но и давая понять, что далеко не дура, - не сегодня, так завтра вы получите место главы в вашей «Пари суар». Междувластие долго не продлится, а вы наверняка уже прощупали все пути, чтобы выбрали именно вас.
Он коротко усмехнулся и отпустил ее, чтобы застегнуть пуговицы пальто. Уже выходя за порог и надевая на ходу шляпу, обернулся к ней и с напускным сожалением произнес:
- Вы будете стоить мне множества проблем, Аньес. С вами всегда так сложно?
- Что вы! У меня очень легкий характер! – рассмеялась она и позволила себя поцеловать на прощание. Открытый для нее Париж – привилегия, которую еще следовало заслужить. А уж она постарается.
В комнате было очень тихо, когда Аньес вернулась. Прошлась к окну. После – к зеркалу. Да там и замерла, глядя на свое отражение.
С ней все не так.
С тех самых пор, как исполнилось четырнадцать, и она поймала на себе взгляд собственного отчима – жадный и испуганный одновременно. Взгляд – бездна, в которой она исчезла в первую же секунду. Дитя в ней исчезло, осознав степень своей привлекательности. Только вот счастья Аньес это не принесло.
Она никогда не была красива в прямом смысле этого слова. Ее лицо даже можно бы назвать грубым. В нем всего чересчур, и собственная внешность ей не нравилась. Но она отчетливо помнила глаза Робера, когда он обратил на нее внимание. Нет, ничего такого. Никакой боли он ей не принес, никаких дурных намерений в отношении нее не имел. Никакого вреда никогда не причинил, слишком уважая свою супругу и ее дочь. Но то, как сильно он захотел ее однажды, впечаталось в память, как в бумагу впечатываются буквы слов в статьях.
Наверное, оттого ее и отдали замуж, едва это стало возможно. Приличия – соблюдены. Партия – выгодная. Положение в обществе для нее было обеспечено. Марсель де Брольи был старше Аньес почти на двадцать лет, принадлежал к уважаемой семье и в конце тридцать пятого постепенно отходил от издательского дела ради дела законотворческого. Он научил ее всему, что она знала и что умела. Он любил ее так сильно, что она ничего не могла иного, чем полюбить его в ответ. Может быть, лишь самую малость меньше, чем он.
Они были счастливы. Он занимался политикой и увлекал ее фотографией. Она фотографировала и втайне посмеивалась над его пылкими речами, которые он репетировал дома для выступлений перед выборами. Он работал над реформой продления обязательного школьного образования и правил ее первые сочинения, а она не смела даже в мыслях называть их публицистикой и рыдала, когда правительство Блюма[2] ушло в отставку, пусть тот и был социалистом. Она была непозволительно молода, он был достаточно умен, чтобы справиться с ее юностью. Они были преступно счастливы для отведенного им времени. А отведенного им времени оказалось предательски мало.
Более всего в мужчинах Аньес ценила преданность их принципам. Но знала таким лишь одного. Другие и принципами готовы были поступиться ради денег, ради власти или ради… ради ее благосклонности, например.
Она всегда, с четырнадцати лет, понимала, как действует на мужчин, и теперь уже не стеснялась пользоваться этим. Человеческая мораль довольно гибка. Женская – в особенности.
Вот прямо сейчас из зеркала на нее глядело существо, которому она тоже в прежние времена не подала бы руки. Как глядело! Ночь, а не взгляд.
Аньес проглотила всхлип, не позволив ему нарушить тишины. И торопливо отошла к постели. Погасить свет. Лечь спать. Утром все будет уже совсем по-другому. Только вот проклятые простыни пропитались запахом чужого человека, перебивая медово-горький вереск, разложенный ароматными сухими букетиками по ящикам и полкам старательной Мартой.
[1] «Я, везде» (фр.)
[2] Правительство Леона Блюма – левоцентристкое правительство, сформированное во Франции в 1936 году после победы на выборах Народного фронта (в него входили социалисты и Республиканская партия радикалов). Андре Леон Блюм – первый еврей и социалист во главе французского правительства.
Был ноябрь. В ноябре Юберу исполнялось тридцать лет. В их семье старшие никогда не праздновали, но детям – Анри и двум его сестрам – устраивали замечательные праздники. Яркие, запоминающиеся, веселые. Собирали ребятню со всей улицы в доме, мать пекла большущий пирог, пропитывала его ромом и делала замечательный крем из фруктов и сливок. Такого десерта Юбер не едал с семнадцатилетия младшей сестрицы в их последнее лето, когда ему дали короткий отпуск, и он в форме бронетанковых войск и с отличительными знаками су-лейтенанта сидел за столом с матерью и отцом и вдохновенно говорил-говорил-говорил обо всем, чем полнился его разум и чем подпитывалась слепая отвага в сердце, любившем свою страну, но еще более любившем свою семью.
Ему запомнилось посверкивание натертой до блеска кокарды на берете под солнечным лучом, льющимся из окна и разрывающим ясный день. Запомнилась горделивая улыбка полного жизни и сил папаши Викто́ра, налегавшего на вино. Запомнилась маленькая «кузина Мадлен», певшая под собственный аккомпанемент на материном пианино и глядевшая на него так влюбленно, что ему казалось, он не утерпит до ее совершеннолетия и хорошо, что война – этак она еще хоть немножечко подрастет. До плена оставалось совсем немного времени. Прежняя жизнь со всеми ее радостями и сладкими пирогами окончательно оборвалась в сентябре сорокового года у Линии Зигфрида[1].
Потом начался ад.
Тихий ноябрь на краю мира этот ад венчал. И одновременно заставлял усомниться в том, что он был. Как в таком покое поверить во все, что совершал сам и что совершали другие?
Да никак.
Юбер и не думал об этом, лишь подспудно чувствуя – не все в порядке. С ним не все в порядке. Он почти безумец, который затемно сел на вокзале Ренна в поезд и поехал дальше на запад, к самому обрыву земли, за которым следует океан. Поезд мерно покачивался на рельсах, а он глядел в окошко, за которым черные стволы деревьев лишь кое-где потеряли листву. Было тепло. Осень была теплой. Сейчас, как годы назад, будто бы вынырнув из памяти, на рукавах плаща блестели пуговицы почти как те, что блестели на обшлагах его кителя. Они никогда бы не запылились, даже если бы он того хотел.
Вот только вкус последнего их пирога на день рождения Юбер почему-то позабыл.
Поезд доехал до Кемпера к часу, когда на станции уже вовсю сновали люди, выходя из вагонов, забираясь в вагоны, выгружая грузы из машин и загружая их в составы, отбывающие в большие города восточнее и южнее маленьких коммун Финистера. Здесь пахло рыбой, привезенной с побережья, и было весело – веселье Юбер почти что нюхом чуял, как чертову рыбу.
Он дошел до здания станции. До самого окошка кассы, где старик, чьи морщины представляли собой занятный узор, напоминавший извилистые русла глубоких равнинных рек, едва слышал, что ему говорят, сквозь стекло. То ли из-за глухоты, то ли и правда шум перекрывал все слова. А когда все-таки расслышал, улыбнулся наполовину беззубым ртом и с заметным бретонским акцентом, мешая языки, как в кашу заколачивают масло, ответил:
- Ближайший поезд отбывает в Пон-л'Аббе через несколько минут. Если поторопитесь – как раз успеете.
- Там будет океан? – спросил Юбер.
- Nann[2]! – махнул дряхлой рукой на приезжего кассир. – Там большой риа[3]. А за ним - Pleg-mor Gwaskogn[4]. Очень красиво. Вы путешествуете?
- У меня отпуск, - неопределенно пожал плечами майор. И старик быстро сообразил – этот, хоть и в штатском, а выправка присутствует. Многие продолжали носить форму. Мужчины в штатском на исходе сорок шестого года уже не редкость, но все же с военными больше привыкли иметь дело.
- Чтоб добраться до океана, из Пон-л'Аббе придется ехать дальше. Их Бириник[5] теперь грузовой, рыбу возит с побережья. Но попроситься можно, провезут хоть до конца. А еще в начале года я на нем к дочке добирался. Пусть и медленно, и семнадцать километров как-то одолеть надо. Автобусы ходят редко, раз в день, не успел – пеняй на себя.
Юбер поморщился, пока старик продолжал болтать. Трястись в одном поезде с рыбой – удовольствие средней паршивости. Рыбой пропахнет его одежда, шляпа и даже кожа. Долго еще не избавиться.
- А позднее что-нибудь будет? Но чтобы до самого конца, без пересадок?
- Вам что же? Все равно куда ехать?
- По-вашему так не бывает? – рассмеялся Юбер почти по-мальчишечьи, отчего его лицо сделалось хулиганским, как в юности.
- По-нашему – бывает еще и не то! На Брестский вы уже опоздали, ушел час назад. Следующий только к вечеру будет. А через сорок минут подадут состав в Дуарнене.
Если бы Юбер собирался в Брест, он доехал бы туда из Ренна куда проще, прямым. Но в Брест он не собирался. Он не искал большого города сейчас. Из Констанца он приехал в Париж и провел там неделю, утрясая текущие дела. Он едва не задохнулся, не понимая, как ему жить дальше. А потом решил, что это город виноват.
Его демобилизовали. Но генерал Риво, глядя ему в лицо, повторял раз за разом: «У вас талант, Юбер. Мало кто может похвалиться тем, что имеет предназначение, но у вас, право слово, талант. Не губите его».
Да. Талант. Казнить. Бросать в тюрьмы. Насиловать. Все во благо отечества. Все во имя Франции. Все ради свободы. Ничему другому он не научился. Ничего другого не умел. Как и чем ему жить – уже не представлял. Какое счастье, что у него не было семьи. Какое счастье, что память стерла испуганную, забитую, доведенную до петли Мадлен, какой он видел ее последний раз. Он не хотел знать, какой она стала. Как она выросла. Кто ее муж. Как она нашла в себе силы снова кого-то любить. На любовь у Юбера сил не было. Какое счастье, что их развело. Он может позволить себе роскошь помнить их последнее лето, когда еще не задыхался от того, что внутри самого себя ему было тесно.
Проще винить в этом города.
Лион, Констанц, Париж, Ренн.
Брест, до которого он не доехал.
Есть надежда, что в маленьком Дуарнене, где заканчивается его страна и начинается океан, который что-то бо́льшее, что-то общее, что-то более значимое, чем человечий дележ земли, воздух перестанет душить. И дышать им захочется легко и свободно, полной грудью.
Он прождал эти сорок минут на платформе. Курил. Смотрел на снующих людей. Большие круглые часы были очень ленивы и еле-еле отсчитывали минуты.
«Вам нужно будет искать применение себе, - так же монотонно продолжал говорить в его голове генерал. - Вы уже знаете, чем займетесь? У вашей семьи была лавка, кажется?»
«Булочная».
«И какой вы булочник? Слушайте, Юбер! У вас опыт, знания, способности. Война за Индокитай – дело решеное. Мы лишь ждем начала активных действий, а вы в отставку собрались!»
«Я туда не поеду».
И он туда не поехал. Он ехал в Дуарнене небольшим приморским поездом. Старым, трясущимся, скрипящим. Развивавшим такую скорость, что, кажется, дойти пешком могло быть быстрее. И мечтал о кофе – горячем и крепком, как в Кройцлингене. Тот кофе был самым вкусным в его жизни. И ему подчас казалось, что и утро то было самым светлым. Утро, когда он совершил преступление, за которое не понес наказания, но сделал счастливыми двух несчастных людей.
Юбер не слишком часто вспоминал его. Тот день изменил все. Из-за того дня сегодня он не находил возможным носить форму. Но и без формы он – будто без кожи.
[1]Западный вал или Западная стена (нем. Westwall), среди противников Германии также известен как «Линия Зигфрида» (нем. Siegfriedstellung) — система немецких долговременных укреплений, возведённых в 1936—1940 годах на западе Германии, в приграничной полосе от Клеве до Базеля — немецкая линия обороны на суше.
[2] Нет! (брет.)
[3] Риа — форма рельефа, приустьевая часть речной долины, затопленная морем, часто представляющая собой длинный конусообразный залив.
[4] Бискайский залив (брет).