Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: По ту сторону прав человека. В защиту свобод - Ален Де Бенуа на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

По ту сторону прав человека. В защиту свобод

Посвящается Жерару Ландри

Введение

Часто спрашивают, что Европа дала миру, что является ее уникальным вкладом. Возможно, лучший ответ — понятие объективности. Все остальное вытекает из него — идея личности и ее свободы; общее благо, отличное от частных интересов; справедливость как стремление к правде (то есть противоположность мести); этика науки и уважение к эмпирическим данным; философская мысль, которая освобождается от веры и прославляет способность мыслителя мыслить мир и самостоятельно искать истину; дистанцированность и возможность самокритики; способность к диалогу, наконец, само понятие истины.

Универсализм — это разложение объективности. Если объективности можно достичь, отправляясь от частных вещей, то универсализм стремится определить частность, отправляясь от абстрактного и произвольно заданного понятия. Вместо того, чтобы выводить долженствование из бытия, он поступает прямо противоположным образом. Универсализм состоит не в объективном рассмотрении вещей, он предписывает отправляться от всеобщей абстракции, из которой выводится знание о природе вещей. Он представляет собой заблуждение, симметричное по отношению к метафизике субъективности, которая сводит благо к тому, что «хорошо для меня» или «хорошо для нас», истинное — к внутреннему голосу [for intérieur] или к междусобойчику. Европейская традиция всегда говорила, что человеку необходимо бороться со своей непосредственно данной субъективностью. Как утверждает Хайдеггер, вся история современности — это история развития метафизики субъективности.

Субъективизм обязательно приводит к релятивизму (согласно которому, всё равноценно), смыкаясь, таким образом, с эгалитарным выводом универсализма (все равноценны). Релятивизм можно преодолеть лишь за счет произвола моего Я (или произвола нашего коллективного Я): моя точка зрения должна взять верх просто потому, что она моя (или наша). Понятия справедливости и общего блага тут же теряют всякую основу.

Идеология прав человека включает в себя оба этих заблуждения. Она является универсалистской в той мере, в какой намеревается навязать себя везде и всюду, не обращая внимания на сообщества, к которым принадлежат люди, на традиции и контексты. В то же время она является субъективистской, поскольку определяет права в качестве субъективных атрибутов, принадлежащих исключительно индивиду.

«Коронация прав человека, — пишет Марсель Гоше, — является, несомненно, главным идеологическим и политическим фактом последних двадцати лет» (Marcel Gauchet, La démocratie par ellemême, Gallimard–Tel, 2002, p. 326). Права человека, — добавляет он, — стали «идеологическим центром притяжения» всего того, что мы наблюдаем сегодня. Они стремятся стать гегемоном и заменить собой всевозможные политико–социальные дискурсы, которые некогда выстраивались на основе ныне обветшавших или опороченных понятий (традиции, нации, прогресса, революции), то есть их цель — стать единственным компасом для сбившейся с пути эпохи, подарить некую минимальную мораль смятенному миру. Они, как говорит Робер Бадентер, являются «моральным горизонтом нашего времени». Они должны стать «основанием всех обществ», — добавляет Кофи Аннан. В них «в зародыше содержится понятие подлинного мирового правительства», — констатирует Жан Даниэль.

И даже больше того. Основываясь на тезисах, объявленных «очевидными» (уже в американской Декларации независимости США 1776 года можно было прочесть: «we hold these truths to be self–evident» — «мы считаем эти истины самоочевидными»), они представляются в качестве нового Декалога. И как новое основание человеческого порядка, они должны получить священный статус. Соответственно, права человека получили определение в качестве «религии человечества» (Надин Гордимер), «всемирной секулярной религии» (Эли Визель). Они, как пишет Режи Дебре, являются «на данный момент последней из всех наших гражданских религий, душой бездушного мира» (Régis Debray, Que vive la République, Odile Jacob, 1989, p. 173).

Очевидность всегда близка к догматичности, ведь о ней не спорят. Вот почему сегодня критика идеологии прав человека кажется столь же неудобной, святотатственной и скандальной, как некогда сомнения в существовании Бога. Как и всякая религия, дискурс прав человека пытается выдать свои догмы за абсолют, с которыми невозможно спорить, не выставив себя глупцом, бесчестным или злым человеком. Представляя права человека в качестве прав «человеческих» и «всеобщих», их, естественно, ограждают от критики, то есть от права ставить их под вопрос, и в то же время их противников ненароком выталкивают за пределы человеческого рода, поскольку невозможно же выступать против того, кто говорит от лица человечества, и при этом остаться человеком. Наконец, точно так же, как верующие раньше считали своим долгом всеми возможными способами обращать «неверных» и маловерных, сторонники религии прав человека считают, что у них есть мандат на исполнение миссии, требующей насадить принципы этой религии по всему миру. Идеология прав человека, теоретически основывающаяся на принципе терпимости, несет в себе, как выясняется, нетерпимость самого крайнего толка, потенцию абсолютного отвержения. Декларации прав — не столько декларации любви, сколько декларации войны.

Но сегодня целью дискурса прав человека является не только обеспечение суррогатной идеологией, понадобившейся после крушения «больших нарративов». Пытаясь навязать всем людям в мире частную нравственную норму, он стремится восстановить чистую совесть Запада, позволив ему снова предстать в виде образца для подражания и изобличить тех, кто не желает ему следовать, как «варваров». Если обратиться к истории, «права» слишком часто определялись властителями господствующей идеологии. Дискурс прав человека, связанный с расширением рынка, составляет идеологический каркас глобализации. Прежде всего, он является инструментом господства, и должен рассматриваться именно в этом качестве.

У людей должна быть возможность бороться с тиранией и угнетением, где бы они ни жили. Оспаривать идеологию прав человека — это, разумеется, не значит защищать деспотизм, скорее, ставить под вопрос то, что эта идеология является лучшим средством против деспотизма. То есть поднимать вопросы о значимости оснований этой теории, о номологическом статусе этих прав, о возможностях инструментализации, объектом которой они могут стать. И в то же время критика идеологии прав человека означает, что нужно предложить другое решение.

Свобода — кардинальная ценность. Она является самой сущностью истины. Вот почему ее следует вытащить из колеи универсализма и субъективизма. Наверное, неслучайно то, что права человека с такой настойчивостью провозглашаются в обществе, которое все больше дегуманизируются, где люди сами все больше становятся объектами, а коммерциализация социальных отношений постоянно создает новые формы отчуждения. Существует много способов засвидетельствовать людям уважение и солидарность. Вопрос свобод невозможно решить в терминах прав и морали. Прежде всего, это вопрос политический. И решаться он должен политически.

1. Относятся ли права человека к праву?

Идеология прав традиционно определяет «права человека» как врожденные права, присущие самой природе человека, носителем которой выступает каждый индивид в своем «естественном состоянии», то есть до всякого социального отношения. Эти права, как субъективные атрибуты всякого человека, имеющиеся у него, поскольку он вообще является человеком, относятся к изолированному существу, дополитическому и досоциальному, а потому по необходимости являются индивидуальными: они суть те права, которые индивид может использоваться просто по своей воле; они составляют привилегии, которыми может пользоваться обладающий ими агент. Как достояние всех людей, свободное от пространства и времени, имеющее ценность во все времена и во всех местах, независимо от личных условий, политических ситуаций и социально–исторических связей, эти права, кроме того, являются по определению всеобщими и неотчуждаемыми. Ни одно государство не способно создавать их, жаловать их или отменять, поскольку они предшествуют любой социально–политической форме и превосходят ее. Государственные власти могут лишь признавать их, обязываясь гарантировать их и соблюдать. Общая идея, которая выводится из этого определения, состоит в том, что человек не сводится к своему социальному бытию, так что его истинное бытие — в чем–то ином.

Права человека являются антиисторическими, но тем не менее у них есть своя история. Собственно, выражение «jura hominum» появляется не ранее 1537 года. Первый вопрос, который необходимо себе поставить, звучит так: в результате какого процесса стало возможным признать права человека, а потом и «провозгласить» их, и в какой мере их юридическая формулировка представляет собой решение, наследующее традиционным формам права?

Исходно право всегда определяется не в качестве совокупности правил и норм поведения (относящихся к морали), а в качестве дисциплины, нацеленной на выявление лучших средств достижения справедливости в том или ином деле. Для греков справедливость в юридическом смысле этого слова, то есть правосудие, представляет собой правильную пропорцию, то есть справедливое соотношение общих благ и пожертвований. «Jus» классического римского права примерно так же стремится к определению «правильного дележа» между людьми, то есть справедливой доли, которая должна причитаться каждому: «suum cuique tribuere». Так, Цицерон, рассуждая о гражданском праве, говорит, что «его цель — поддерживать среди граждан в разделении благ и взысканий справедливое соотношение, покоящееся на законах и обычаях»[1]. Юрист — тот, кто определяет это справедливое распределение. Справедливость, заключающаяся в честности и прямоте отношений между людьми, нацелена, следовательно, на гармонию группы. Основная сфера права, следовательно, — это сфера распределительной справедливости, то есть справедливости, ставящей граждан в правильное отношение друг с другом или с общим благом. Природа человека выступает ориентиром, но она не привязывается к внутреннему голосу, то есть не мыслится независимой от всякого социального отношения. Она сама является не более, чем элементом иерархической природы, в которой она находит свое место и свою функцию.

В этой классической концепции естественного права нет места ни для универсализма, ни для субъективизма, ни для контрактуализма. Субъективное право, то есть право, которое выступает атрибутом субъекта вне всякой социальной жизни, в этом случае немыслимо. «Права» — это просто «доли», которые причитаются тому–то и тому–то, результат дележа, упорядоченного судьей. То есть право никогда не относится к изолированному существу, индивиду как таковому. Также оно не относится к человеку, взятому в своей всеобщности — человек в его родовой сущности остается пустой рамкой. «Грекам, — отмечает Жан–Пьер Верная, — совершенно чужда идея отдельного человека, обладателя всеобщих и неотчуждаемых прав, которая нам кажется само собой разумеющейся»[2], но это, однако же, не помешало им изобрести демократию и поставить во главу угла понятие свободы, в чем они опередили другие народы.

Первый переломный момент наступает вместе с христианством. Христианская религия, по сути, провозглашает уникальную ценность всякого человека, считая его самоценным. Поскольку он обладает душой, которая напрямую связывает его с Богом, человек должен быть носителем абсолютной ценности, которая не может смешиваться ни с его личными качествами, ни с его принадлежностью к тому или иному коллективу. В то же время христианство дает чисто индивидуальное определение свободы, которую оно представляет как имеющуюся у разумного существа способность делать сообразный нравственности выбор между средствами, ведущими к определенной цели (как скажет Фома Аквинский, «Radix libertatis sicut subjectum est voluntas, sed sicut causa est ratio»). В этом акценте на свободе воли неявно заложена идея, согласно которой человек способен освободиться от своих естественных качеств, что он может совершать свой выбор на основе одного только разума и привести таким образом мир в соответствие со своей волей. Исходно эта воля полагается в качестве способности согласия. Высшая жизнь проистекает из преобразования воли, являющегося делом благодати.

Благодаря этим важным антропологическим новшествам христианство создает непреодолимую границу между истоком человека (Богом) и его временным существованием. Оно лишает существование человека, состоящее в отношениях, онтологической привязки, местом которой оказывается исключительно его душа. Связи между людьми, естественно, важны, однако они остаются вторичными — по той простой причине, что общая жизнь этих людей, их совместное бытие более не смешивается с их подлинным бытием. С этой точки зрения, можно признать правоту Гегеля, который пришествие христианства отождествил с субъективизмом.

В основном, именно в августиновской традиции принадлежность неземному граду будет утверждаться в ущерб тем связям, что привязывает человека к ему подобным. «Христианин перестает быть частью политического организма, — пишет Мишель Виллей, — теперь он всё, бесконечность, самоценность. Он сам есть цель, превосходящая конечные цели политики, а его личность трансцендентна по отношению к государству. Вот зародыш современных свобод индивида, которые можно будет противопоставить государству, зародыш будущих, то есть наших “прав человека”»[3]. Провозглашая метафизическое предназначение человека, христианство стремится отвратить человеческое правосудие от его интереса к чувственному миру.

Августин выводит на новый уровень христианскую идею, согласно которой путь к горнему пролегает через внутреннее: «Noli foras ire, in teipsum redi; in interiore homine habitat veritas» («Не выходи вовне, вернись в себя самого; истина живет во внутреннем человеке»). Таким образом, внутренний голос заменяет мир, становясь местом истины. Именно через внутренний голос, место интимной свободы, которое также и вместилище души, можно прийти к Богу. Благодаря этой теме западной мысли прививается склонность к рефлексивности, которая позже превратится в чистую субъективность. Идея, утверждающая, что внутренний голос — это место истины, по сути, предвосхищает современную идею частной сферы, отделенной от публичной сферы и отрезанной от внешних случайностей, а потому выступающей центром индивидуального саморазвития. Декарт подхватит тему августиновской интериорности и задаст ей новое направление, выявив источники нравственности в когито. Подобная, как можно было бы сказать, приватизация и развитие частной сферы, в которой благая жизнь отныне сводится к жизни обычной, начинаются с акцентуации внутреннего голоса.

С другой стороны, вера в единого Бога позволяет представить всех людей без разбора как равных детей Божьих. В тот же момент человечество приобретает моральное значение. Радикализируя тенденцию к универсализации, уже заметную в стоицизме, христианское учение провозглашает нравственное единство человеческого рода. «Бесспорно то, — пишет Оливье Монжен, — что эгалитаризм, поддерживающий естественно право принадлежности к человеческому сообществу, невозможно отделить от его иудео–христианского горизонта и даже от евангельских ценностей»[4].

Христианская любовь (agapé) порой подчеркивает «любовь к ближнему», но она просто по определению никогда не останавливается на ближнем. Даже если она допускает иерархию любви или легитимирует определенные предпочтения, в метафизическом плане она не знает границ. Главное же, что ближнего «любят» не столько самого по себе, сколько в качестве божественного творения. Иначе говоря, его любят только за то, что на фундаментальном уровне он не отличается от других людей, то есть за то, что делает его похожим на других (за факт сотворенности Богом). Пьер Манан хорошо показал то, что у человека есть две возможности почувствовать свою связь с другими людьми. При первой доброжелательность совершенно естественным образом направляется на того, кто больше всего в ней нуждается, например, на того, кто страдает. Тогда связь между людьми опирается на сострадание. Вторая возможность совсем иная: «Отношение в это случае направлено не на видимое и страдающее тело, а на нечто невидимое, если угодно, на душу или, говоря точнее, на достоинство личности»[5]. Это как раз и есть христианская возможность. Христианский универсализм, поскольку он безграничен, содержит в зародыше все последующие стадии развития идеи врожденного равенства. «Agapè» уже предвосхищает современный идеал универсального практического доброжелательства: ко всем людям следует относиться с равным уважением, на которое им дает право их равное достоинство.

Церковь провозглашает всеобщее братство людей во Христе и их равенство перед Богом, но при этом исходно не выводит из этих положений какого–то частного тезиса о социальной организации человечества. Находясь под влиянием Аристотеля, Фома Аквинский продолжает развивать идею упорядоченного космоса, соотнося применение права с общим благом.

Следующий, на этот раз решающий этап будет пройден в результате появления понятия субъективного права. Исторически последнее было связано с развитием в Средние Века номиналистского учения, которое, как реакция на теорию «универсалий», утверждало, что нет никакого бытия помимо бытия единичного, а потому во вселенной существуют только единичные сущности. (Этот тезис был провозглашен Уильямом Оккамом в рамках знаменитого теологического спора о том, как можно оправдать право собственности францисканцев, если последние дали обет нестяжательства). Поскольку существующим признается только индивид, коллектив отныне представляется всего лишь соположением индивидов, а права становятся индивидуальными способностями, легитимными по самой своей природе.

Номинализм, с другой стороны, предполагает, что естественный закон — отражение не столько божественного порядка, сколько божественной воли. Естественный порядок, который сам по себе указывал бы на добро и зло, привел бы, как доказывали сторонники номинализма, к тому, что Бог не смог бы суверенно решать, что является благом. Поскольку же Бог обладает абсолютной свободой, из этого следует, что в природе ничто не является необходимым само по себе, а потому Уильям Оккам заявляет, что право — это не справедливое отношение вещей, а отражение закона, который пожелал установить Бог. Следовательно, универсум уже лишается смысла и оснований, которые были бы ему внутренне присущими.

Затем на сцену выходит испанская схоластика, которая, под влиянием в частности политического августинизма, сведет справедливость и право к нормам, выведенным из нравственного закона. (Можно заметить, что сам термин «justitia» является относительно поздним производным от латинского слова «jus»: только начиная с IV века право стали связывать со «справедливостью», понимаемой как универсальное философское понятие). В XVI веке под влиянием двух главных представителей Саламанкской щколы, Франсиско де Витория и Франсиско Суареса, схоластическая теология переходит от понятия объективного естественного права, основанного на природе вещей, к понятию субъективного естественного права, основанного на индивидуальном разуме. Иезуит Франсиско Суарес, утверждая политическое единство человеческого рода, в то же время заявляет, что факт наличия общества и политики невозможно было бы объяснить только естественной склонностью к общительности — необходим еще и волевой акт людей, соглашение отдельных воль. (Та же идея будет использоваться Пуфендорфом.) Франсиско де Витория добавляет, что «право людей — это то, что естественный разум установил среди людей». В таком случае права становятся синонимом индивидуальной способности, данной нравственным законом, моральной способности к действию. Как отмечает Мишель Виллей, когда появляется субъективное право, индивид становится «центром и источником юридического универсума»[6].

Это развитие, здесь представленное в самых общих чертах, позволяет понять фундаментальное различие между классическим естественным правом и современным естественным правом. Если природа, о которой говорило первое естественное право, была природой космоса, который, выступая внешним принципом, определял объективную перспективу, так что выводившееся из него право и само было объективным, современное естественное право — право субъективное, целиком и полностью выводящееся из субъекта. Заявляемые им принципы, выведенные из разумной природы человека, — это принципы, согласно которым должны жить люди, независимо от существования того или иного конкретного общества.

Таким образом, от космологического натурализма мы сначала перешли к теологическому натурализму. Затем, на втором этапе, оправдания прав ищут уже не в том, что все люди созданы «по образую божию», а в самой их природе. Право стали мыслить не на основе божественного закона, а отправляясь исключительно от человеческой природы, характеризуемой разумом. Такова одновременно философская и методологическая революция, которая в самом скором времени вылилась в прямые политические последствия.

Первые современные теоретики прав человека, в свою очередь, рассуждают, отправляясь от идеи «естественного состояния», которую можно было найти уже в XVI веке у испанского иезуита Марианы. «Естественное право, — пишет Гоббс в начале XIV главы своего «Левиафана», — есть свобода всякого человека использовать свои собственные силы по своему усмотрению»[7]. Правом, — добавляет Гоббс, — «обозначается не что иное, как свобода для каждого пользоваться своими способностями согласно истинному разуму»[8]. В естественном состоянии право — это способность, которой человек может свободно распоряжаться. И правилом этого права является интерес. По Гоббсу, как и по Локку, человек, в действительности, — это подсчитывающее существо, которое постоянно преследует собственные интересы, ищет выгоды для себя, пользы. И именно потому, что он надеется найти для себя выгоду, он на договорных основаниях входит в отношение с другим (по Локку — чтобы гарантировать свое право собственности, по Гоббсу — чтобы защититься от вражды, царящей в естественном состоянии).

Гоббс, как наследник номинализма, пишет также: «Каков бы ни был объект какого–либо человеческого влечения, или желания, — это именно то, что человек называет для себя добром»[9]. Эта формула тотчас же переворачивается: желание и воля каждого индивида определяет его добро, каждый индивид — это суверенный судья своего собственного счастья.

«В определенном смысле, — уточняет Чарльз Тэйлор, — рассуждение о естественном праве на жизнь не представляется чем–то принципиально новым […]. Это право формулировали и ранее, утверждая, что существует естественный закон, запрещающий покушаться на невинную жизнь. Кажется, что две формулировки запрещают одно и то же. Однако различие заключается не столько в том, что запрещено, сколько в положении субъекта. Закон — это то, чему я должен подчиняться. Он может давать мне определенные преимущества, в данном случае — иммунитет, который гарантирует, что и моя жизнь тоже будет уважаться; но, главное, я сам подчинен закону. Напротив, субъективное право — это то, что может и должен делать его обладатель, чтобы его осуществить»[10].

Первые права, следовательно, являются, прежде всего, правами–свободами. Равенство — не более, чем условие, необходимое для их осуществления. Объясняется этот приоритет свободы просто. Свобода, как выражение чистого бытия–для–себя и воплощение уникальности индивида, определяет природу человека независимо от любой социальной связи. Равенство, конечно, является коррелятом заданной таким образом свободы (если каждый — это свободное и абсолютное желание быть собой, все тождественны друг другу), однако, в отличие от свободы, чтобы у равенства был смысл, ему требуется некий минимум социальной жизни. В некоторых отношениях, как пишет Андре Клэр, оно выполняет «функцию определения и трансформации свободы; посредством этого определения формируется социальная связь»[11].

Поскольку признается, что существование людей предшествует их сосуществованию, необходимо объяснить переход от простого множества индивидов к факту социальности. Традиционный ответ — это договор или рынок. В отличие от союза в библейском смысле, общественный договор — это договор, заключенный равными партнерами. Как и рынок, он проистекает из подсчета интересов. По Локку, цель всякого политического союза является экономической: «великой и главной целью объединения людей в государства и передачи ими себя под власть правительства является сохранение их собственности»[12]. Права, которыми обладают уже по природе, понимаются, однако, по образцу права собственности. Понятно, что в XVII-XVIII веках теория прав стала главным инструментом, используемым буржуазией, чтобы получить политическую роль, соответствующую ее экономическому весу.

Но в то же время политика теряет свой статус причины и становится следствием. Поскольку факт социальности теперь признается не более, чем следствием договора, заключенного частными лицами, власть представляется уже не организатором, а вторичным продуктом общества, надстройкой, которая всегда несет в себе угрозу членам этого общества. (Эта функция надстройки, заметная у всех либеральных авторов, обнаружится и у Маркса.) С другой стороны, политическая связь полностью переопределяется на основе новой юридической нормы, соответствующей субъективным правам индивида. Наконец, гражданское общество отождествляется с частной сферой, то есть с той далекой от политической жизни частью общества, в которой, как считалось, частные лица могут действовать свободно. «Философская ставка современного естественного права, — пишет Марсель Гоше, — […] будет заключаться в переопределении политики с прицелом на субъекта, причем в двойном отношении — на политический элемент, то есть гражданина, понимаемого в качестве субъекта индивидуального права, но также на политическую совокупность, политическое сообщество, понимаемое в качестве коллективного политического субъекта»[13].

Итак, свершилась тройственная революция. С одной стороны, понятие воли заменило собой понятие порядка. С другой, в центр сместился индивид, а право стало атрибутом. Наконец, право было отождествлено со «справедливостью», которая отныне окрашивается в основном в моральные тона. Вместе с Гоббсом и его последователями жизнь в обществе стала пониматься в горизонте пользы, которую каждый находит в том мире, где природа как единое целое более не имеет никакой внутренней ценности, никакого значения или целесообразности. Право теперь — это частная собственность, внутреннее качество субъекта, моральная способность, которая дает разрешение и позволяет действовать. Разум понимается, по существу, как простая способность к расчету. Юридическая сфера сводится теперь не к справедливому решению (dikaion, id quod bonum est), а к совокупности санкционированных норм и форм поведения. Государство и сам закон теперь не более, чем инструменты, которые должны гарантировать индивидуальные права и служить осуществлению тех целей, которые ставят себе стороны договора.

Как пишет Андре Клэр, «Эта трансформация понятия права, которая позволила применить его к человеку, была осуществлена на заре Нового времени лишь благодаря насильственному акту, одновременно коварному и мощному; право стали понимать как качество, наличествующее по самой своей природе в каждом человеке; теперь оно понимается уже не в качестве системы распределения и дележа долей между членами одного общества (как оно первоначально определялось в распределительной справедливости), а как способность каждого индивида абсолютно утверждать себя перед другим, способность, которая должна быть осуществлена, что полностью переворачивает смысл права. Следовательно, любая философия прав человека — это философия субъективности, которая, конечно, считается всеобщей, но первоначально признается в качестве индивидуальной и уникальной»[14].

Если права человека и относятся к области права, последнее, таким образом, уже не имеет ничего общего с тем, что понималось под «правом» тогда, когда оно было основано. Классическое естественное право было заменено современным естественным правом, в котором рассуждение ведется на совершенно иных теоретических основаниях, причем теперь у него нет других противников кроме правового позитивизма, с его очевидным теоретическим бессилием и банальностью.

В действительности, права человека, что доказывают их теологические корни, относятся к праву, зараженному моралью. Но последняя больше не имеет ничего общего с нравственностью древних, поскольку она определяет уже не то, кем хорошо быть, а то, как поступать правильно. Поскольку справедливость ныне предшествует благу и управляет им, мораль больше не интересуется тем, что является самоценным, или тем, что мы должны любить и чем обязаны восхищаться. Теперь она интересуется лишь тем, что можно оправдать с точки зрения разума.

Подобная мораль вытекает из библейского понятия «справедливости». Она выдвигает ту концепцию «справедливости», которая, по определению относясь к царству целей, не могла бы задать частную цель конкретной политической деятельности. Бертран де Жувенель, обсуждая выражение «современное естественное право», отмечал: «Ключевое слово, которое не фигурирует в формулировке, — это “нравственность”, и именно к этому исключенному имени существительному относится прилагательное “естественная”. Когда говорят о естественном праве, перво–наперво подразумевают, что основание позитивного права лежит в нравственности»[15]. Права человека составляют юридический покров морального требования «справедливости»; они выражают юридический способ понимания и описания этой морали. Именно в этом смысле, как говорил Арнольд Гелен, распространение дискурса прав человека проистекает из «тирании моральной гипертрофии»[16].

Мечта о едином человечестве, подчиненном одним и тем же нормам и живущем по одному и тому же закону, составляет фон этого дискурса. Идеология прав человека полагает человечество единым и по факту, и в идеале, то есть и как бытие, и как долженствование, в виде некоей потенциальной истины, которая полностью оправдает себя и предстанет перед нами лишь тогда, когда будет осуществлена. Если принимать эту точку зрения, единственные допустимые различия — это «различия внутри того же самого» (Марсель Гоше). Другие различия отрицаются или отвергаются просто потому, что они приводят к сомнению в тождественности. Ключевая идея тут в том, что люди везде и всюду наделены одними и теми же правами, поскольку на фундаментальном уровне они и сами везде одни и те же. В конечном счете, идеология прав человека нацелена на подчинение всего человечества частному моральному закону, относящему к идеологии Тождественности.

Экскурс: церковь и права человека

Теологические корни идеологии прав человека описывали не раз. Но долгое время, как заметил Жак Маритен, «утверждение прав, которые сами основаны на христианских принципах, представлялось чем–то революционным по отношению к христианской традиции»[17]. Причина хорошо известна. С исторической точки зрения, она заключается в агрессивном рационалистическом характере современной версии этих прав, в антирелигиозной атмосфере, в которой они были провозглашены, а также в антирелигиозных гонениях, последовавших за Французской революцией. Кроме того, с доктринальной точки зрения, католическая критика не могла допустить исключения всякого аспекта трансцендентности, подразумеваемого полной субъективацией прав и стремящегося передать человеку некоторые божественные прерогативы, как не могла она согласиться и с тем, что эта субъективация откроет путь бесконечным притязаниям, которые, поскольку они не основаны ни на каком эталоне, ведут к релятивизму[18].

23 апреля 1791 года папа Пий IV открыто осудил Декларацию прав 1789 года, обвинив составляющие ее статьи в том, что они «противны религии и обществу». Это обвинение будет возобновляться целый век. Например, в 1832 году папа Григорий XVI назвал теорию прав человека «полным бредом», и то же мнение было сформулировано в энциклике «Quanta cura» 1864 года.

Ситуация начинает меняться с энциклики «Rerum novarum» (1891) папы Льва XIII. С этой даты, особенно под влиянием мысли П. Луиджи Тарателли д’Азельо, чье «Теоретическое эссе по естественному праву» (1855) уже использовалось для того, чтобы наделить субъективное право теологическим содержанием (или вернуть ему последнее), понятие прав человека начинает проникать в социальную мысль Церкви.

После Второй мировой войны этот процесс резко ускоряется. В 1963 году в энциклике «Pacem in terris» папа Иоанн XXIII заявляет, что видит во Всеобщей декларации прав человека 1948 года «шаг к установлению политико–юридической организации мирового сообщества» (§ 141). 7 декабря 1965 года в пасторской конституции «Gaudium et spes», принятой на Втором Ватиканском соборе, было заявлено: «Церковь, в силу дарованного Ей Евангелия, провозглашает права человека, признает и всецело ценит динамизм нашего времени, которое, в частности, дает новый толчок развитию этих прав». Через три года Павел VI заявляет: «Говорить о правах человека — значит утверждать общее благо человечества». В 1974 году, выступая перед Генеральной ассамблеей ООН, он уточняет: «Святой престол предоставляет свою полную моральную поддержку идеалу, содержащемуся во Всеобщей декларации, идеалу постепенного развития прав человека, сформулированных в ней». Наконец, папа Иоанн–Павел II в 1979 году заявит: «Всеобщая декларация прав человека — это поворотная веха на длинном и сложном пути человеческого рода»[19].

Традиционалистские католические круги, конечно, интерпретировали этот поворот в качестве одного из знаков «присоединения» Церкви к «современным идеям»[20]. Хотя эта точка зрения в каком–то смысле верна, реальность чуть сложнее. Заявляя о поддержке прав человека, Церковь преследует свою цель — признать свою роль в их генеалогии (и в то же время заставить других тоже ее признать). Тем самым она еще не подписывается под теми пунктами, которые, с ее точки зрения, остаются в современной формулировке этих прав спорными. Иными словами, принципиальное одобрение доктрины прав человека, данное Церковью, относится, прежде всего, к христианской версии этих прав. Как пишет Франсуа Валласаон, «Церковь не за права человека и не против. Она положительно относится к правам человека, когда они толкуются хорошо и справедливо. Но она враждебна к ним, если они толкуются плохо и несправедливо»[21].

2. В поисках основания

Когда Юнеско в 1847 году решила принять новую Всеобщую декларацию прав человека — ту самую, которая потом была торжественно провозглашена 10 декабря 1948 года на Генеральной ассамблее ООН, — руководители организации планировали провести обширный предварительный опрос. По инициативе, в частности, Элеоноры Рузвельт был создан международный комитет, чтобы собрать мнение ряда «моральных авторитетов». Примерно к 150 интеллектуалам разных стран обратились с просьбой определить философское основание новой Декларации прав. Это начинание закончилось полным провалом, и его инициаторы были вынуждены ограничиться констатацией неустранимых различий в полученных ответах. Поскольку никакого согласия достичь не удалось, комиссия по правам человека ООН решила не публиковать результаты этого исследования.

Своим ответом Жак Маритен показал, что у него уже тогда не было никаких иллюзий, — он заявил, что в области прав человека «возможно практическое согласие, [однако] теоретическое согласие разных позиций невозможно». Однако очевидно, что трудно говорить о правах человека без точной концепции человека, который как раз и должен быть носителем этих прав. Но никакого консенсуса по этому вопросу никогда не было. Поскольку достичь согласия не вышло, решили попросту не оправдывать то, что собирались утвердить. Авторы Всеобщей декларации переписали ее текст с точки зрения консенсусной позиции, не соответствующей реальности. «Декларация — констатирует Франсуа Флао, — должна была быть принятой всеми при условии, что никто не будет спрашивать, чем она оправдывается. А это означало, что она будет навязана авторитетом»[22].

Рене Кассен обычно говорил, что права человека опираются на «акт веры в будущее совершенствование и исправление судьбы человека». Подобный «акт веры» должен, следовательно, оправдываться своими целями. «Эти цели, — пишет Жюльен Фройнд, — мы полагаем в качестве норм, то есть мы утверждаем их догматически в качестве ценных и достойных того, чтобы к ним стремиться; они не обладают аподиктическим качеством научного положения»[23]. Отсюда следует, что концепция человека, на которую опирается теория прав, относится не к науке, а к мнению. Уже в силу этого факта эти права, как и религия — ведь всякая вера значит ровно столько, в какой ее разделяют, — могут обладать лишь условной значимостью, то есть они считаются обязательными лишь в той мере, в какой их соглашаются считать таковыми, так что они не обладают никаким иным весом кроме того, что соглашаются им приписать. Жульен Фройнд указывает также: «Всякое последовательное размышление о правах человека может отправляться лишь от следующего фундаментального факта: они были установлены не научно, а догматически»[24]. «Права человека, — добавляет Франсуа Де Смет, — приходится считать идеологическими. И в этом качестве они уязвимы для критики»[25].

Само определение человека, о котором говорит теория прав, не так очевидно, как могло бы показаться. Доказывается это тем, что многие «права человека» лишь постепенно были распространены на женщин и другие категории населения[26]. Можно напомнить об одном символическом обстоятельстве: две западные страны, в которых институт рабства продержался больше, чем в остальных, а именно США и Франция, первыми провозгласили права человека. Многие из составителей американской Декларации прав 1776 года сами были рабовладельцами.

Также не существует доктринального или философского консенсуса по определению прав. «Само понятие фундаментальных прав окружено туманом неясности», — признает юрист Жан Риверо[27]. Когда говорят о «праве человека», что именно хотят сказать? Что это право обладает внутренней ценностью, абсолютной ценностью или же инструментальной? Что оно настолько важно, что его осуществление должно стоять выше любых иных соображений, или же что оно ценно только как одна из необходимых вещей? Что оно дает полномочия или привилегию? Что оно позволяет нечто делать или наделяет иммунитетом? Куча вопросов и множество ответов.

Критики теории прав часто подчеркивали их неопределенность, а также противоречивость. Например, Тэн, рассуждая о Декларации 1789 года, писал: «Большинство статей — не более, чем абстрактные догмы, метафизические определения, более или менее буквальные, то есть более или менее ложные аксиомы, порой смутные и противоречивые, толкуемые в самых разных смыслах, в том числе и противоположных, годные для официальных разглагольствований, но не для действительного применения, попросту ширма, нечто вроде величественной, бестолковой и тяжеловесной вывески…»[28]. Аналогичные высказывания можно найти у всех авторов Контрреволюции.

Невозможно спорить с тем, что всегда были разногласия по значению и содержанию прав человека. Например, во второй статье Декларации 1789 году право на «сопротивление угнетению» представляется одним из естественных и неотъемлемых прав[29]. Кант же, напротив, отрицает существование такого права и даже доказывает обязанность повиноваться диктатуре[30]. Этот отказ от права на сопротивление он оправдывает тем, что право никогда не может и не должно осуществляться иначе, чем правовыми средствами, а это означает, что правовое состояние возможно лишь за счет подчинения законодательной воле государства. (Здесь естественное право внезапно превращается в позитивное.) Декларация 1789 года вслед Локком постулирует также, что право собственности является «неприкосновенным и священным». При составлении Декларации 1948 года было принято решение воздержаться от этой формулировки. Большинство защитников прав человека разделяют народ и государство, что необходимо, если мы хотим защитить права меньшинств. Однако Ганс Кельзен, теоретик правового государства, открыто отрицает это разделение. От принципа отсутствия обратной силы у законов, который в 1789 году считался неотъемлемым правом, отказались, когда стали разбирать «преступления против человечности». Свобода выражения, безусловно гарантируемая в США в качестве одного из прав человека, не имеет такого статуса во Франции, которая тоже является «родиной прав человека», — считается, что некоторые мнения вообще не заслуживают того, чтобы их считали таковыми. Также в США можно продавать свою кровь, тогда как французское право не признает коммерческих контрактов, связанных с каким–либо из продуктов человеческого тела. Можно привести множество иных примеров.

Бывает и так, что права человека вступают в противоречие друг с другом. В целом, достаточно часто права, относящиеся к позитивной свободе, противоречат тем, которые относятся к свободе негативной: например, право на труд может стать препятствием для права собственности или права на свободную инициативу. Французское право с 1975 года гарантирует право на аборт, однако законы по биоэтике, принятые 23 июня 1994 года Национальной ассамблеей, запрещают опыты над эмбрионом, поскольку, как в них указывается, необходимо «уважать человеческое существо с самого начала его жизни». Если считать, что эмбрион еще не является человеком, тогда непонятно, почему следует запрещать эксперименты с ним. Если же считать, что он — человек, тогда не совсем понятно, как оправдать аборт.

Как в подобных условиях отделить «истинные» права от «ложных»? Как сделать так, чтобы «права человека» не стали расхожим выражением, «пустым звуком», у которого лишь тот вечно меняющийся смысл, который приписывают ему в тех или иных обстоятельствах? Жан Риверо, со своей стороны, отмечает, что «главный парадокс истории прав человека в два последних столетия состоял, несомненно, в контрасте между отмиранием их идеологических корней и развитием их содержания и юрисдикции на всемирном уровне»[31]. Иначе говоря, чем больше распространяется дискурс прав человека, тем больше неопределенность их природы и оснований.

В наши дни вопрос об этих основаниях ставиться с особой остротой. Как говорит Марсель Гоше, только в относительно недавнее время проблематика прав человека «наконец вышла за пределы книг, чтобы войти в историю»[32]. Начиная с XIX века мода на теорию прав человека несколько спадает и даже угасает, поскольку появляются влиятельные историцистские теории, а затем и революционные учения. Мыслить в горизонте исторического движения, прогресса — значит непременно релятивизировать значение права. В то же время появление понятия исторического времени вызвало определенное недоверие к абстрактному вневременному характеру «естественного состояния», из которого якобы вытекают права. Падение тоталитарных режимов, затухание революционных надежд, кризис всевозможных представлений о будущем и особенно идеи прогресса, — все это вполне логично совпало с восстановлением идеологии прав.

Исторически, начиная с 1970 г. права человека сначала противопоставляли советской системе. После падения последней (замечательное совпадение: Берлинская стена пала ровно на двухсотлетие Декларации прав человека и гражданина 1789 года) их то так, то эдак применяли для обличения различных режимов и практик, особенно в Третьем мире, а также в качестве образца для новых национальных и международных политических программ. Европейский Союз выделил им первостепенное место[33]. В то же время такие авторы, как Ролз, Хабермас, Дворкин и многие другие много лет заняты попытками правового обоснования политического сообщества. Поэтому вопрос прав человека ставится сегодня заново[34].

В своей канонической версии — у Локка и Гоббса — теория прав «работает благодаря мифической рационализации начала. Она выносит в абстрактное прошлое, то есть прошлое естественного состояния, выведенного за пределы истории, поиски первичной нормы формирования политического тела, которая сама должна быть вневременной»[35]. Этот ход можно назвать конгитивно–дескриптивным. Если придерживаться такого подхода, права — это все то, чем, как признается, люди «обладают» уже потому, что они люди. Индивид получает свои неотъемлемые права от «естественного состояния» — как ряд атрибутов, составляющих само его бытие. Это классическая легитимация через природу человека.

Эта легитимация четко прослеживается в великих основополагающих текстах. В Американской декларации независимости утверждается, что все люди «созданы равными» и наделены (endowed) Творцом определенными неотчуждаемыми правами. Всеобщая декларация 1948 года уже в своей первой статье заявляет: «Все люди рождаются свободными и равными в своем достоинстве и правах. Они наделены разумом и совестью». Именно потому, что права являются естественными и врожденными, они неотчуждаемы и неотъемлемы.

Многие защитники идеологии прав и сегодня все еще придерживаются этой логики. Например, Фрэнсис Фукуяма утверждает, что «любое серьезное обсуждение прав человека должно в конечном счете основываться на представлении о целях или задачах человеческого существования, которое, в свою очередь, должно всегда основываться на той или иной концепции природы человека»[36]. По его мнению, только «наличие уникальной природы человека, присущей всем жителям мира, может предоставить, по крайней мере в теории, общую почву для основания всеобщих прав человека»[37]. Вот почему он остается защитником языка прав (rights talk), ведь последний является «более универсальным и более понятным». Он также считает, что дискурс прав имеет значение, поскольку у всех людей одни и те же предпочтения, а этим доказывается, что они «в конечном счете одни и те же»[38]. Такое же рассуждение локковского типа мы обнаруживаем у других авторов консервативного направления — Тибора Р. Мэкана[39], Эрика Мака, Дугласа Расмуссена или Дугласа Дж. Ден Уйла, который также поддерживает либертарианский объективизм Айн Рэнд.

Этот подход сталкивается с весьма серьезными затруднениями, начиная с того, что не существует консенсуса относительно «природы человека». На протяжении истории само понятие «природы» получало самые разные, в том числе и противоречащие друг другу определения. С точки зрения античности, природа человека подчиняет индивидов общему благу. С точки зрения Нового времени, она легитимирует их право преследовать какую угодно цель, так что, по сути, общим для них является только это право. Кроме того, даже если доказать, что существует природа человека, этим еще не доказывается то, что из нее вытекает наличие у человека некоторых прав в том смысле, в каком их понимает доктрина прав человека.

Гегель отмечал, что трудно привлечь «природу» для подтверждения вывода о равенстве людей: «Необходимо сказать, что по природе люди, скорее, являются именно что неравными»[40]. Науки о жизни не опровергли эту точку зрения. Исследование биологической природы человека, постоянно развивавшееся в последние десятилетия, показывает, что «природа» далека от идеала эгалитаризма, и главное, что не индивид является основой коллективного существования, а, наоборот, коллективность задает основу для индивидуального бытия: для Дарвина, как и для Аристотеля, человек — это, прежде всего, общественное существо. В статье, наделавшей немало шума, Роберт Фок писал, что из исследования биологической природы человека можно было бы извлечь выводы, которые прямо противоречат идеологии прав человека, например, легитимацию убийства, мести, кумовства, брака по расчету или изнасилования: «В “законах природы” нет ничего такого, что говорило бы нам о том, что у группы генетически родственных индивидов нет права всеми способами пытаться максимизировать репродуктивную успешность своих членов»[41]. Фокс делает такой вывод: «естественные права», о которых говорит идеология прав, либо противоречат тому, что, собственно, наблюдается в природе, либо относятся к вещам, о которых природа, строго говоря, вообще не может ничего сказать. Похожий вывод мы находим и у Пола Эрлиха[42]. Бодлер, впрочем, утверждал нечто еще более радикальное: «Природа может посоветовать лишь преступление».

Еще одно затруднение связано со значением выводов из фактической констатации. Либеральная англо–саксонская традиция вслед за Давидом Юмом, Дж. Э. Муром, P. М. Хэаром и другими авторами всегда утверждала, что из бытия невозможно вывести долженствование: ошибка «натурализма» (naturalistic fallacy) состоит, соответственно, в мысли, будто природа может дать философское оправдание морали или права. Это утверждение весьма спорно, но в причины этой спорности мы здесь углубляться не будем. С либеральной точки зрения, оно вступает в противоречие с идеей, будто основание прав человека следует искать в природе человека. Даже если предположить, что человек и в самом деле когда–то в «естественном состоянии» имел характеристики, которые приписывает ему идеология прав, если из бытия невозможно вывести долженствование, если нельзя перейти от констатации к императивному предписанию, непонятно, как констатация «прав» могла бы оправдать требование их сохранения. Именно в этом заключался аргумент Иеремии Бентама против прав человека: поскольку между фактом и правом пролегает пропасть, даже если природа человека такова, как утверждают защитники прав, из этого невозможно вывести никакого предписания. То же самое рассуждение мы обнаруживаем у Ганса Кельзена и Карла Поппера[43]. Позднее оно было воспроизведено у Эрнеста ван ден Хаага[44].

Наконец, идея «естественного состояния», предшествующего всякой форме общественной жизни, сегодня представляется все менее убедительной. Некоторые защитники прав человека открыто признают это. Юрген Хабермас, например, не боится заявить, что «концепция прав человека должна быть освобождена от метафизического груза, состоящего в гипотезе индивида, данного до всякой социализации и приходящего в каком–то смысле в мир вместе со своими врожденными правами»[45]. Поэтому изолированного индивида обычно мыслят как необходимую рациональную гипотезу или полезный вымысел. Руссо уже упоминал естественное состояние, «которое быть может никогда не существовало» и «о котором все же нужно иметь правильное представление» («Рассуждение о происхождении неравенства»). Естественное состояние в таком случае оказывается «необходимым вымыслом», позволяющим представить, каково было бы положение людей до того, как они вступили в ту или иную форму подчинения, то есть до общественного отношения. Из этого состояния выводят то, что они должны были быть «свободными и равными». Это, очевидно, чистая спекуляция. «Конечно, — пишет Раймон Арон, — формулировки вроде “люди рождаются свободными и равными в правах” не выдерживают анализа: выражение “родиться равными” в собственном смысле вообще ничего не значит»[46].

То есть возвращающийся сегодня дискурс прав человека намного проблематичнее того, что получил распространение в эпоху Просвещения. «Если мы и видим возвращение права, — отмечает Марсель Гоше, — то это право без природы. У нас есть содержание субъективного права без опоры, которая раньше позволяла его разрабатывать»[47]. Если природа человека не такова, как думали в XVIII веке, на чем же основывать учение естественных прав? Если формирование общества более не представляется выходом из «естественного состояния», какое дать ему объяснение, которое все же совмещалось бы с теорией прав, сфокусированной на индивиде?

Некоторые авторы, такие как Джеймс Уотсон, полагают, что лучше было бы вообще перестать рассуждать в терминах «прав» человека и ограничиться обсуждением «потребностей» и «человеческих интересов». Но это предложение, которое в конечном счете заменяет моральный подход утилитаристским или консеквенционалистским, сталкивается с тем, что невозможно достичь никакого консенсуса по содержанию «интересов» или по иерархии «потребностей», поскольку эти понятия по своему характеру являются предельно субъективными и внутренне конфликтными. Кроме того, интересы всегда по определению могут быть предметом сделки, в противоположность ценностям и правам (право на свободу не сводится к стремлению индивида быть свободным, которое у него может быть или не быть). Наконец, утилитаризм не мог бы основать права человека, поскольку он, в принципе, полагает, что всегда можно законно пожертвовать определенными людьми, если эта жертва позволяет увеличить «величину счастья» некоего более значительного числа людей[48].

Более амбициозная альтернатива представлена кантианской философией, которая провозглашает мораль, основанную на независимости воли. Истинный нравственный выбор, утверждает Кант, предполагает свободу воли, то есть свободное воление, которое само определяет себя, освобождаясь от всякой природной причинности. Определяя в качестве справедливого любое действие, совершаемое так, «чтобы свободное проявление твоего произволения было совместимо со свободой каждого, сообразной со всеобщим законом»[49], Кант представляет свободу в качестве «изначального права, которое принадлежит всякому человеку в силу его человеческой природы». С этой точки зрения, чистая сущность права заключается в правах человека, но последние основываются уже не на природе человека, а на достоинстве (Würde). Уважать достоинство человека — значит уважать нравственный закон, который он носит в себе. Кант пишет: «Принадлежность к роду человеческому само уже достоинство; ибо ни один человек не может пользоваться другим человеком (и даже самим собой) как средством, он всегда должен в то же время быть целью, и именно в этом состоит его достоинство (личность), благодаря которому он стоит выше всех остальных живых существ — не людей, — которыми все же можно пользоваться, стало быть, выше всех вещей»[50].

По сравнению с предшествующими теоретиками прав человека это радикальное изменение перспективы. «Исходно, — напоминает нам Пьер Манан, — права человека являются естественными правами человека, вписанными в его элементарную природу […]. Тогда как достоинство состоит, по Канту, в радикальном или сущностном отстранении от потребностей и желаний его природы»[51]. То есть моральная теория Канта — это деонтологическая теория, поскольку она не зависит ни от какого содержательного тезиса касательно природы человека или целей человека, которые бы вытекали из этой природы. И сам разум получает у него не содержательное определение, а чисто процедурное, то есть рациональный характер субъекта проверятся его способом рассуждать, тем, как он достигает определенного результата, а не тем, что результат его рассуждения содержательно точен в смысле соответствия внешнему порядку. Нравственный закон, проистекая из одной только воли, выражает статус рационального субъекта. Это, по сути, продолжение картезианской теории о «ясной и отчетливой» мысли, которая сама происходит от августиновской концепции интериорности. Для Канта решающей процедурой разума является универсализация.

Поэтому права теперь не только не выводятся из природы человека, но и в определенном смысле противопоставляются ей. Поступать нравственно — значит поступать по долгу, а не по естественной наклонности. Нравственный закон более не навязывается извне, он предписывается одним только разумом. Естественный порядок более не определяет наших целей и нормативных задач, теперь мы должны самостоятельно порождать наш собственный нравственный закон. Вот почему Кант рекомендует не сообразовываться больше с природой, а конструировать образ вещей, следуя канонам рационального мышления. Свобода у Канта — это не наклонность или атрибут природы человека, а сама сущность человеческой воли — абсолютизированная, отделенная от всяких эмпирических обстоятельств способность, позволяющая отвлекаться от любой формы детерминизма, так что ее единственный критерий — принадлежность к нравственному универсуму абстрактного гуманизма. (Эта идея достаточно близка к кальвинистскому учению: природа человека греховна, нравственная позиция состоит, следовательно, в освобождении от всякого желания или природной склонности. Такую идею можно было найти уже у Платона.) Абстракция прав человека, доведенная до предела, выводит, таким образом, природу из игры. В конечном счете человечество определяется как способность освободиться от природы, эмансипироваться от всякой природной необходимости, поскольку всякая детерминация, определяющая самость человека, противоречит независимости воли.

Против этой теории, которую мы находим у Джона Ролза[52] и многих других либеральных авторов, можно выдвинуть хорошо известное возражение: поскольку ее принципы полагаются априорно, как можно быть уверенным в том, что они применимы к эмпирической реальности? И как примирить выведение из игры природы человека с достижениями наук о жизни, которые все убедительнее говорят о ее реальности[53]?

Уже Гегель подчеркивал то, что кантовский универсализм, поскольку он не может принять в расчет укорененную в обществе нравственность (Sittlichkeit), то есть совокупность моральных обязательств перед сообществом, к которому принадлежит тот или иной человек, обязательств, проистекающих из самого факта принадлежности и основанных, по большей части, на обычаях и устоявшихся практиках, не способен предложить конкретные нормы для поступков. Поскольку ему не удается определить содержание долга и выделить положительные в нравственном плане действия, он так и не освобождается от формального субъективизма. Нравственная автономия покупается, таким образом, ценой пустоты: идеал отделенности отсылает к свободе, которую ищут ради нее самой, то есть свободы без содержания. И в то же время такой идеал отсылает к определенному этноцентризму, поскольку не может быть формальных и процедурных прав, которые не предполагали бы некое материальное содержание, пусть и замаскированное. «Декларация права — это также утверждение ценности» (Чарльз Тэйлор). Либеральные этические системы обычно характеризуются поиском формального, аксиологически нейтрального принципа, который мог бы стать универсализируемым критерием. Эта аксиологическая нейтральность всегда остается искусственной.

Что касается разума, он также всегда молчит о своих собственных основаниях. Аласдер Макинтайр показал, что разум никогда не является нейтральным или вневременным, что он всегда связан с культурным и социально–историческим контекстом[54]. Кантовский разум полагает, что может познать всеобщий закон, то есть мир, который был бы ему внешен, тогда как он никогда не может произвести такой закон, если исходит из себя самого. Разум, всегда зависящий от своих конкретных воплощений, неотделим от множественности традиций.

Понятие достоинства не менее двусмысленно. Известно, что современные теоретики прав человека, даже когда они не ссылаются открыто на философию Канта, всегда в значительной мере опираются на нее[55]. Слово «достоинство», которого нет в Декларации прав 1789 года, фигурирует в преамбуле Всеобщей декларации 1948 года, в которой специально упоминается «достоинство, присущее всем членам человеческой семьи». Это достоинство, очевидно, является качеством абстрактного человечества. Оно, как пишет Питер Бергер[56], «всегда привязано к внутренней человеческой природе, освобожденной от всякого правила или нормы, навязанной социально». Известно, что исторически достоинство, приписанное всем, пришло на смену чести, которой обладали лишь некоторые.

В своем сегодняшнем значении термин «достоинство» включает в себя некоторые религиозные мотивы. Идея равного достоинства каждого человека, в действительности, принадлежит не юридическому языку и не политическому, а моральному. В библейской традиции у достоинства точный смысл: оно ставит человека выше всего остального творения, удостаивая его особым статусом. Оно возносит его, как единственного обладателя души, существенно выше всех остальных живых существ[57]. Также у него есть эгалитарное значение, поскольку ни одного человека нельзя считать более или менее достойным в сравнении с другим. Это означает, что достоинство не имеет ничего общего с заслугами или же качествами, свойственными каждому, то есть оно уже составляет атрибут природы человека. Это равенство соотносится с существованием единого Бога: все люди — «братья», поскольку у них один и тот же Отец (Малахия 2, 10), поскольку все они были созданы «по образу Божию» (Бытие 9, 6). Мишна говорит: «Человек был создан по единому образцу, чтобы ни один не говорил другому: мой отец выше твоего» (Санхедрин 4, 5). Христианство, делая больший упор на любви, а не справедливости, использует, однако, ту же идею: достоинство, прежде всего, — это титул, благодаря которому человек может по праву стать господином неодушевленной природы, центром творения.

У Декарта утверждение достоинства человека проводится на основе превознесения интериорности как места самодостаточности, места автономной силы разума. У авторов Нового времени достоинство — это всегда атрибут, но это уже не атрибут, полученный от Бога, а характерная черта, которой человек обладает уже по своей природе. Наконец, у Канта достоинство прямо связывается с нравственным уважением. «Можно было бы сказать, — пишет Пьер Манан, — что кантовская концепция является радикализацией и, следовательно, трансформацией христианской концепции, которая особенное развитие получила у св. Фомы Аквинского. Если, по Фоме, достоинство человека состоит в свободном повиновении естественному и божественному закону, по Канту, оно заключается в повиновении закону, который человек дает самому себе»[58].

Достоинство, какой бы смысл ему ни приписывать, становится проблематичным, как только его полагают в качестве абсолюта. Понятно, что значит быть «достойным чего–то», если речь о той или иной вещи, но что значит быть «достойным» в себе? Чем именно является достоинство в том смысле, в каком его представляет теория прав, — правом или фактом? Качеством природы или разума? В Риме «dignitas» (достоинство) было тесно связано с отношением сравнения, необходимым, чтобы определить качества, благодаря которым некто чего–то заслуживал, то есть был чего–либо достоин. Цицерон: «Dignitas est alicujus honesta et cultu et honore et verecundia digna auctoritas»[59]. С этой точки зрения, достоинство, очевидно, не могло представляться так, словно бы каждый обладает им в равной степени[60]. Тогда как современное достоинство — это атрибут, которого не может быть больше или меньше, поскольку это факт, характеризующий всех и каждого. Человек, который достоин, более не противопоставляется недостойному человеку, а «достоинство человека» становится плеоназмом, поскольку именно тот факт, что ты человек, кем бы ты ни был, делает тебя достойным. Однако, если человека следует уважать за его достоинство, а последнее основывается именно его правом на уважение, тогда в рассуждении явно намечается круг[61]. Наконец, если все достойны, это все равно, что никто не достоин: признаки отличия в таком случае неизбежно приходится искать в чем–то ином.

Осознавая затруднения, которые порождает легитимация прав человека природой человека, современные наследники Канта[62] отказываются от любого когнитивистского подхода, чтобы перейти к подходу прескриптивистскому. Но в таком случае права, которые они защищают, если говорить строго, более не являются правами. Это просто моральные требования, «человеческие идеалы», которые представляют в лучшем случае лишь то, что нужно полагать в качестве прав, чтобы прийти к социальному положению, которое считается, пусть даже обоснованно, желательным или лучшим. Тогда они теряют всякую принудительную силу, поскольку идеалы сами по себе не дают нам никакого права[63].

Другой способ обосновать права человека состоит в том, что они должны опираться на принадлежность к человеческому виду. Человечество тогда, как в Библии, представляется в качестве «большой семьи», все члены которой становятся братьями. Сторонники этого подхода обращают внимание на то, что все люди родственны друг другу, поскольку все они вместе принадлежат человеческому виду. Затем они утверждают, что на основе этого родства необходимо приписать им или признать за ними одни и те же права. Так, Андре Клэр предлагает обосновывать права человека не равенством или свободой, а «третьим правом» братства. В результате тотчас обезвреживается индивидуалистический заряд классической теории прав: «Если братство мыслить в связи с родством, мы вступает в новую проблематику, уже не прав человека в обычном (субъективном) смысле, а укорененности в определенной линии наследования или традиции»[64].

Этот подход интересен, но он также сталкивается с непреодолимыми сложностями. Прежде всего, он прямо противоречит учению, согласно которому права человека — это, по сути, индивидуальные права, поскольку источник этих прав — это индивид, взятый сам по себе, а не в зависимости от своей истории, своей принадлежности или генеалогии. При этом из принадлежности к виду как таковой, очевидно, проще вывести коллективные права, а не права индивида. К этому противоречию добавляется и другое, поскольку братство определяется прежде всего не как право, а как обязанность, которая понимается лишь в нормативном модусе отношения к другому: говорить, что все люди — братья, значит просто иметь в виду, что они должны относиться друг к другу как братья.

Идеологическая догма прав человека открыто заявляет, что права, о которых она говорит, — это права человека самого по себе, то есть человека, лишенного всякой принадлежности к той или иной группе. Отсюда следует, что моральный статус (права как таковые) никогда не может зависеть от принадлежности к определенной группе. Но ведь человечество составляет как раз такую группу. Вопрос тогда в том, почему мы признаем за этой группой моральную ценность, которую отрицаем за другими внутривидовыми группами, почему утверждаем, что все формы принадлежности должны быть отвергнуты, но при этом считаем одну из них, а именно принадлежность к человечеству, решающей. Дженни Тейхман, одна из авторов, которые пытаются обосновать права принадлежностью к человеческому виду, пишет, что «для стадных существ естественно предпочитать членов своего собственного вида, и люди не составляют никакого исключения из этого правила»[65]. Но почему тогда это легитимное на уровне вида предпочтение не является легитимным и на других уровнях? Если за моральными субъектами признается право на предпочтительное отношение, основывающееся на относительной близости, созданной общей принадлежностью к одной группе или же особым типом вытекающих из нее отношений, почему эту позицию нельзя обобщить? Конечно, можно ответить тем, что принадлежность к виду важнее всех остальных форм принадлежности, поскольку она является наиболее обширной и включает в себя все остальные. Но этим не объясняется, почему все возможные виды принадлежности должны быть делегетимированы в пользу той, в которую они включены на правах подклассов, и почему то, что верно на одном уровне, перестает быть таковым на другом.

Кроме того, биологическое определение человека как члена человеческого вида столь же условно или произвольно, как и любые другие: оно опирается исключительно на критерий плодовитости потомства при внутривидовом скрещивании. Однако эволюция законодательства по вопросам аборта привела к признанию того, что эмбрион является человеком лишь в потенции, а не актуально. За этим скрывается мысль, что определение человека одними лишь биологическими факторами не является достаточными. Конечно, попытались пойти дальше, подчеркнув то, что люди отличаются от всех остальных живых существ не только тем, что они принадлежат к другому виду, но и, главное, тем, что они обладают определенной совокупностью качеств и характеристик, которых нет ни у кого другого. Неудобство этой позиции в том, что, какое бы качество и какую бы характеристику ни брать, маловероятно, что они будут наличествовать у каждого. Например, определять принадлежность к человеческому виду самосознанием или способностью представлять себя в качестве правового субъекта — значит тут же ставить проблему статуса малолетних детей, стариков, больным старческим слабоумием или же инвалидов с глубокими нарушениями психики.

Именно этим двойным противоречием не преминули воспользоваться те, кто борются за «права животных» и даже за предоставление прав человека большим обезьянам. Разоблачая «специзм» или видовую дискриминацию, то есть учение, согласно которому только люди должны быть признаны в качестве обладателей прав, они полагают, что нет ничего нравственного в наделении особым нравственным статусом живых существ исключительно на основе принадлежности к группе, в данном случае — к человеческому виду. С другой стороны, они утверждают, что большие обезьяны принадлежат к «моральному сообществу», поскольку они обладают, по крайней мере в рудиментарной форме, характеристиками (самосознанием, моральным чувством, элементарным языком и когнитивным рассудком), которыми некоторые «непарадигматические» люди (инвалиды с серьезными нарушениями, умственно отсталые, больные старческим слабоумием и т. д.) не обладают — или больше не обладают. Иными словами, они обращают против защитников классической теории прав человека аргумент, используемый последними для дискредитации принадлежности к различным внутривидовым группам.

«Наделять особой ценностью и особыми правами членов человеческого вида по той лишь причине, что они его члены, — пишет Эльвио Баккарини, — это позиция морального произвола, которая не отличается от сексизма, расизма или этноцентризма»[66]. «Готовы ли мы, — добавляет Паола Кавальери, — сказать, что генетическое родство, предполагаемое принадлежностью к одной и той же расе, оправдывает наделение особым моральным статусом других членов той же расы? Ответ, очевидно отрицательный, приводит к тому, что мы должны отказаться от защиты гуманизма, основанного на родстве»[67].

Классический ответ на аргументы такого типа, опирающиеся на деконструкцию понятия человечества за счет идеи о биологической преемственности живых организмов, состоит в том, что животные могут быть объектами права (то есть у нас могут быть по отношению к ним обязанности), но не субъектами права. Другой ответ состоит в углублении понятия специфики человеческого вида, а третий — в доведении этого рассуждения до абсурда: с какой стати останавливаться на больших обезьянах и не наделить теми же «правами» кошек, млекопитающих, насекомых и инфузорий? На самом деле, этот спор не может не зайти в тупик, поскольку проблема выписывается в терминах «прав».

Папа Иоанн–Павел II в энциклике «Evangelium vitæ», в свою очередь, утверждает, что все люди и только люди являются обладателями прав, поскольку только они способны признать и почитать своего Творца. Это утверждение, кроме того, что оно опирается на веру, которую мы не обязаны разделять, наталкивается на уже упоминавшееся возражение: совершенно очевидно, что ни новорожденные, ни старики, страдающие болезнью Альцгеймера, ни взрослые, больные психическими болезнями, не способны «признать и почитать» Бога.

Некоторые авторы, тем не менее, считают необходимым признать то, что фон идеологии прав человека всегда остается религиозным. Например, Майкл Перри пишет, что нет никакой положительной причины защищать права человека, если в то же время не утверждать, что человеческая жизнь сама является «священной»[68]. Такое утверждение святости человеческой жизни вызывает недоумение, когда его, что бывает нередко, делают открытые атеисты. Ален Рено смеялся, и не без причины, над теми теоретиками, которые, издав указ о «смерти человека», все же продолжают защищать права человека, то есть права того, чье исчезновение они же сами и провозгласили. Не менее забавно наблюдать за теми, кто проповедует «священный» характер прав человека, гордясь тем, что они лишили общественную жизнь всего «священного», что в ней было.

Другие авторы, занимающие прямо противоположный фланг, полагают, что защита прав человека не нуждается в метафизическом или моральном основании. Так, с точки зрения Майкла Игнатьеффа, бесполезно искать в природе человека оправдание прав, и точно так же нет нужды говорить, что эти права «священны»[69]. Достаточно учитывать то, что индивиды в целом считают справедливым. Уильям Ф. Шульц, исполнительный директор «Amnesty International», также уверяет, что права человека — не что иное, как то, что люди объявляют правами[70]. А. Дж. М. Милн, занимающий близкую позицию, пытается обосновать права человека «минимальным стандартом», определенным некоторыми нравственными требованиями, свойственными любой общественной жизни[71]. Рик Джонстоун пишет, что «права человека “выигрывают” не потому, что они “истинные”, а потому что большинство людей поняли то, что они лучше остальных»[72]. Эти скромные прагматические тезисы малоубедительны. Считать, что права — попросту то, что люди считают правами, — значит думать, будто права обладают исключительно процедурной природой. Тогда велик риск того, что определение прав будет колебаться в зависимости от субъективных мнений каждого. И в то же время это будет означать превращение естественных прав в смутные идеалы или позитивные права. А позитивные права еще менее «универсальны», чем естественные, поскольку часто именно ради какого–то частного позитивного права отвергают дискурс прав человека.

Гуидо Калогеро полагает, что от идеи обоснования прав человека следует отказаться ради идеи аргументативного оправдания[73]. Но он сам допускает, что это предложение не может в полной мере удовлетворить, поскольку оно ставит «истину» прав человека в зависимость исключительно от способности собеседников к аргументации, которая всегда остается привязанной к возможному появлению новых доводов. Поиск оправдания прав человека сводится тогда к аргументативному поиску интерсубъективного консенсуса, который всегда обязательно будет временным, — такая позиция в какой–то мере напоминает коммуникативную этику Юргена Хабермаса[74].

Наконец, Норберто Боббио считает, что философское или аргументативное обоснование прав человека попросту невозможно, а кроме того и бесполезно[75]. Свое мнение он объясняет тем, что права человека, не образуя какого–то четкого и согласованного ансамбля, на протяжении истории имели разное содержание. Он также допускает, что некоторые из этих прав могут противоречить друг другу и что теория прав человека наталкивается на все апории концепции обоснования убеждений теми или иными незыблемыми мнениями или данными, поскольку невозможно достичь какого–либо консенсуса по поводу исходных постулатов. Достаточно близкая точка зрения высказывалась и Хаимом Перельманом.

К чему бы ни обращаться — к природе человека или разуму, достоинству человека или его принадлежности к человеческому виду, — трудности обоснования прав человека оказываются, таким образом, непреодолимыми. Но если права человека на самом деле ничем не обоснованы, их значение неизбежно ограничивается. Они — не более, чем «следствия без посылок», как сказал бы Спиноза. В конечном счете, теория сводится к тому, что предпочтительно не испытывать угнетения, что свобода лучше тирании, что плохо причинять зло людям и что людей следует считать личностями, а не предметами, — и все эти тезисы невозможно оспорить. Но стоило ли делать столь длинный крюк, чтобы придти к ним?

3. Права человека и разнообразие культур

Права человека являются всеобщими только в том случае, если они включают право не верить в догму всеобщности прав

Джулиано Феррара (Giuliano Ferrara, Il Foglio, 23 декабря 2002).

Теория прав человека выдает себя на теорию, подходящую для любого времени и любого места, то есть за теорию всеобщую. Всеобщность, которая считается внутренне присущей каждому индивиду, полагаемому в качестве субъекта, представляется здесь мерилом, применимым ко всякой эмпирической реальности. При таком подходе, говорить, что права являются «всеобщими», — значит просто утверждать, что они абсолютно истинны. В то же время, каждый знает, что идеология прав человека является плодом Просвещения и что сама идея прав человека относится к специфическому горизонту западной современности. Тогда встает вопрос о том, не опровергаются ли, пусть и неявно, ее претензии на всеобщность ее собственным, вполне конкретными корнями. Поскольку всякая Декларация прав имеет историческую дату, нет ли здесь некоторого напряжения и даже противоречия между историческим контекстом, который определял ее разработку, и требованием всеобщности, которое она намеревается утвердить?

Ясно, что, с точки зрения любой из культур человечества, теория прав представляет собой скорее исключение, чем правило, и при этом является исключение даже внутри европейской культуры, поскольку появилась она лишь в определенный, относительно поздний момент истории этой культуры. Если права были «всегда», присутствовали с самого начала в самой природе человека, удивительно, что лишь небольшая часть человечества заметила это, да и то лишь по прошествии немалого периода времени. Как объяснить то, что всеобщий характер прав стал «очевидностью» лишь в определенном обществе? И как можно думать, будто общество могло бы провозгласить всеобщий характер этих прав, не заявив в то же время претензию на историческую монополию, то есть не возносясь над теми, которые не признали такой всеобщности? Само понятие всеобщности уже порождает проблемы. Когда мы говорим о всеобщности прав, о какой именно всеобщности идет речь? Географической, философской или моральной? Впрочем, всеобщность прав сталкивается с еще одним вопросом, однажды поставленным Раймундо Паниккаром: «Есть ли смысл спрашивать себя о том, выполнены ли условия всеобщности, если сам вопрос о всеобщности ни в коем смысле не является всеобщим?»[76].

Говорить, что все люди обладают одними и теми же правами — одно дело. И совсем другое — утверждать, что эти права должны быть всюду признаны в той форме, которой наделяет их идеология прав. Этим, в действительности, ставится вопрос о том, у кого есть авторитет, позволяющий навязать эту точку зрения, какова природа этого авторитета и что гарантирует обоснованность его дискурса. Иными словами: кто решает, что должно быть так и не иначе?

Всякий универсализм тяготеет к игнорированию или стиранию различий. В своей канонической формулировке теория прав, судя по всему, мало расположена признавать разнообразие культур, и причин тому две: с одной стороны, ее глубинный индивидуализм, в высшей степени абстрактный характер субъекта, права которого она провозглашает; с другой — ее устойчивые исторические связи с западной культурой или, по крайней мере, с одной из основных традиций этой культуры. Прекрасной иллюстрацией действия этих причин стала Французская революция, во время которой заявили, что необходимо «отказать евреям как нации во всем, но наделить их всем как индивидов» (Клермон–Тоннер), то есть эмансипация евреев связывалась с разрушением связей в их собственном сообществе. С тех пор дискурс прав человека неизменно наталкивался на многообразие человечества, которое выражается в множественности политических систем, религиозных традиций и культурных ценностей. Должен ли этот дискурс стереть все эти различия или же включить их в себя, рискуя, однако, тем, что и сам растворится в них? Совместим ли он с этими различиями или же он может лишь стремиться к их устранению?

Все эти вопросы, которые породили немало научных исследований[77], приводят, в конечном счете, к простой альтернативе: либо мы считаем, что основные понятия идеологии прав человека являются, несмотря на их западное происхождение, действительно всеобщими понятиями, и в таком случае надо просто это доказать. Либо мы отказываемся от их всеобщности, что подрывает все систему: действительно, если понятие прав человека является всего лишь западным, их универсализация в планетарном масштабе представляет собой, и это совершенно очевидно, навязывание чего–то внешнего, кружной способ обратить других в свою веру и подчинить их, то есть выступает продолжением колониального синдрома.



Поделиться книгой:

На главную
Назад