Скарута (в левой руке пистолет, в правой – автомат) подошел к окну и во дворе увидел Клемма. Славянин сидел на земле, уткнув голову в колени, рядом лежала лопата, найденная им где-то. Наверное, страдал, потому что обрек на смерть товарища, приказав не уходить без него из города. И решил отдать ему последние почести, похоронить.
Виктор Скарута вонзил в него несколько пуль и с отвращением отбросил автомат с уже пустым рожком. Стал медленно спускаться вниз, чтоб уж наверняка добить Клемма, и на лестнице к нему метнулась собака, вцепилась в кисть – и выстрел оборвал его жизнь.
Выстрелил Петр Иванович Мормосов, вторые сутки шедший по пятам Скаруты. Затем обыскал оба трупа, и охранная грамота Клемма, подписанная Герфом и Готтбергом, так его обрадовала, что он выстрелил еще раз.
Из дома он вышел без собаки. Черный дождь сыпался из невидимых туч.
Берлин – Москва – Берлин
* * *
…Нет, нет, не Майзель и не Брукнер, фамилий не ждите, только имена, Клаус и Роберт, вполне достаточно, второе не очень-то подходит немцу, но так уж и быть – Клаус и Роберт, запомните, пусть это вам не режет ухо, да вы же из Новой Зеландии, там Робертов уйма, и как тут не вспомнить Лермонтова, поэт писал, что встречал Вернера, который был русским… А вы, кстати, хорошо говорите по-русски, даром что из Окленда, и по телефону щегольнули строчкой из Пушкина, и этот поэт кстати, потому что и в самом деле – иных уж нет, а те… да, вновь я о Клаусе и Роберте, и где они, живы ли, уже не интересуюсь, но и дети их, и внуки в полном здравии, надеюсь, и по какую сторону Берлинской стены ни находились бы, рассказ о том, что задумали их отцы и деды в сорок четвертом, произвел бы малоприятное впечатление с трудно предсказуемыми последствиями. Джордано Бруно сожгли, Галилея заставили отречься, а грехи Клауса, Роберта и, не стану торопиться, еще одного ниспровергателя куда страшнее, эта троица пыталась доказать, что Солнца нет и планеты сами себе придумывают орбиты, – такие вот безумцы выискивались, и на мне пересекались их пути, война такую кашу намешала, что случайности – как масло, как соль или сахар при этой каше, и надо ж Роберту вечером двадцать девятого июня, через неделю после вторжения немцев, появиться в Минске, хотя, с другой стороны, какая тут случайность: офицер абвера, уточнять не буду, вы, как я понял по вопросам, ту Европу и ту действительность дотошно изучили и не хуже меня представляете, с какой целью прибывает в только что захваченный город человек из военной разведки и зачем нужны ему архивы и текущая документация кое-каких русских ведомств. Бумаги он частично получил, кое-что выхватил из огня, а заодно и меня вытащил из горящего вагона, получившего название столыпинского, поместил в госпиталь – немецкий, естественно, навестил меня, истощенного и раненого, путано расспрашивал, потом пропал, чему я обрадовался; комендатура выдала мне охранный документ, прообраз будущего аусвайса, с ним я и подался в Мозырь, подальше от Минска, которому вернули старое название, подальше от Роберта, для меня абвер, гестапо и полевая жандармерия мало чем отличались от НКВД, потому и устроился скромным счетоводом при городской управе, два молодчика дежурили в подъезде бывшего исполкома, руки вздрагивали, как при «хайль», а рявкали «Живе Беларусь!».
Такая вот обстановочка, дамы и господа, это вам не растатуированные маорийцы, а славянское народонаселение и пятый месяц великой войны; кое-кто начал уже прозревать, Клаус и Роберт первыми, это в июне им казалось, что все будет, как в сороковом: сегодня мы выпьем мозельское в Берлине, а завтра бургундское в Париже. Вытащил меня Роберт из Мозыря, как когда-то из горящего вагона, стал я работать у него, потом и с Клаусом познакомился. Вы обратили внимание: Мозырь, Мозель? Перекресток ассоциаций да желание как-то отдалиться от существа, не три человека, а четыре захотели стать судьбой, мойрой, как говорили греки, и четвертым был я, которого вы нашли отнюдь не по наитию… До конца сорок третьего работал я с этой парочкой, пока не оказался в Берлине, без них, здесь я поначалу обрадовался, а потом затревожился, понял: когда они рядом с тобой и вместе, то всегда учуешь, что тебя ждет, а нет их – и гложет неизвестность, что вытворяют за твоей спиной эти немчики, и по вечерам, когда на коленях книга и справа светящийся торшер, каждый тормозящий у дома автомобиль, а я жил на втором этаже, вселял надежды и тревоги, хотя в общем-то жизнь они мне в Берлине создали – даже по столичным меркам военного времени и скорого разгрома – весьма недурную, вполне сносную, с едой и жилищем, полиции приказано было не дергать меня ни по мелочам, ни по-крупному, паспорта у меня, разумеется, никакого, в гражданство Великой Германии я не просился, да мне его и не дали бы, вместо него – удостоверение личности служащего вермахта, служащего, подчеркиваю, а не воина, не офицера, удостоверение дополнялось пропуском, и шуцманы всегда козыряли, когда видели сей документ; но служил я вовсе не там, куда разрешал ходить пропуск, а в управлении по делам военнопленных, в русском отделе, перекладывал формуляры и вел учет, сколько пленных прибыло в шталаг такой-то, скучноватое занятие, сослуживцы мерзкие, вот кого бы в шталаг определить, а то и в настоящий концлагерь, не о немцах говорю, заметьте, о русаках, были среди них корниловцы, марковцы в прошлом, старшее поколение, так сказать, с большой склонностью проливать под шнапс горькие слезы, великорусские слезы под очередную дату, помнили разные дни и годовщины, тезоименитство, освящение полкового знамени, день рождения великого князя Николая Николаевича – да подо что угодно пили, но как раз с этим-то можно было смириться, как и с бывшими командирами РККА, эти деловитостью превосходили арийцев, но душа, душа поскрипывала от новой генерации, от потомков тех есаулов и штабс-капитанов, что через Болгарию и Константинополь попали в Берлин еще в двадцатом году или чуть позже. Эти родившиеся в те годы мальчики ходили в немецкие школы и гимназии, но почитывали Куприна, Бунина, Алексея Толстого и Сирина, писавших на благородном петербургском языке, повзрослев же, говорили на великодержавном русском – я мальчиков имею в виду, – беда же в том, что вырастали они в интонационных шумах чужого языка и, как ни тужились, изъяснялись все-таки на искривленном русском, и хотя все слова у них из Даля, мне всегда хотелось, послушав их, листать русско-немецкий словарь, потому что «река течет» звучало как «озеро плывет».
Нет, не мог я с ними сойтись, и они на меня косо поглядывали, ждали подвоха, я тоже, и когда однажды глаза мои напоролись на собственную фамилию, то первой мыслью было: подложили, подсунули фальшивую карточку на соотечественника, чтоб проверить, проследить… Карточку отложил, будто ничего для меня не значащую, но не мог уже забыть о ней, вернул ее на свой стол, воспоминания поплыли, глаза же читали:…такого-то года рождения, числа и месяца… село Орканцево… форма головы… носа… наличие бороды… глаза… уши… особые приметы… Хорошо понимая, что ни с одной властью нельзя быть честным, пошел с карточкой к старшему немцу, я, говорю, не перебегал, рук не поднимал и вообще в плен не сдавался, какой идиот завел на меня этот документик? Карточку немец порвал, задав тем не менее уточняющие вопросы и получив лживые ответы, ибо в Орканцеве этом я прожил всего три недели, а не семь лет, как всюду указывал, при первом же допросе на Лубянке я сказал то, что давно писал во всех анкетах, в этих самодоносах, и как не писать, не себя спасал же, а мать, которая в Орканцево приехала на исходе беременности, родила меня, чуть окрепла и подалась в Старую Руссу, оттуда в Москву и далее, по своим революционным сходкам и явкам, держа меня при себе для обмана шпиков, вот почему я и удлинил время пребывания в Орканцеве до семи лет; начни я перечислять адреса, фамилии и все прочее – тут тебе и крышка, мать, как назло, революцией занималась не с теми, кто переехал в Кремль на постоянное местожительство, а с разным сбродом, которому в тридцать шестом году одна дорога светила – на Колыму, и сколько потом из меня ни пытались выколотить связи отца и матери, я бубнил о юношеском и детском беспамятстве, и, буду уж точным, не такой уж я умный, чтоб заранее обо всем догадаться, первую анкету заполнял в двадцатом году и экспромтом, эти семь лет выложились тогда на бумагу, в тридцать шестом же после ареста еще одну ложь внедрил я в протоколы, скрыл, где был весною семнадцатого года, интуитивно понял, что говорить о Красноярске, зачем ездил туда и как возвращался оттуда, гибельно…
Нет, нет, джентльмены, я отнюдь не уклоняюсь от ответа на ваш вопрос, я к нему приближаюсь, так вот: есть все-таки польза от разного рода лубянок, одиночные камеры позволяют восстанавливать в памяти детали, которые при вольном образе жизни кажутся безнадежно забытыми. Во всяком случае, я, прощупывая собственную жизнь, однажды вспомнил, что кушал на завтрак четырнадцатого сентября двадцать третьего года, и не составляло поэтому особой трудности сцепить разными закорючками мартовские дни семнадцатого года, письмо от отца, из которого следовало, что он, сосланный на Нижнюю Тунгуску, вот-вот преставится, и как только объявили амнистию, мать послала меня, гимназиста, за отцом, он, чмокнув меня в щеку, запахнулся в шубу, сдуру подаренную енисейским исправником, тронул тростью ямщика: «Вперед на Бастилию!», то есть поближе к Бутырке, сделав незначительную по российским масштабам ошибку; расстреляли отца в тюрьме, белые, в ноябре восемнадцатого года, в Ростове-на-Дону смог он в последний раз прокричать общепролетарский призыв перед винтовками деникинской контрразведки, затем природа, всегда мстящая добру и злу, в очередном акте справедливости так подстроила события, что матушку мою расстреляли свои же, красные, те самые большевики, за которыми она собачкою бежала все годы от моего рождения до самой смерти, в сороковом году свершился суд земной, а может быть, и небесный, о чем я получил известие только через двадцать пять лет, написав скромненькое письмо, долгохонько шло оно в Москву из Южной Америки, зато ответ скакнул сюда почти мгновенно: да, сороковой год, в той тюрьме, где годом спустя полегла идейная противница матери, одна видная эсерка, вам ни к чему знать эту фамилию, я же, прочитав ответ, понял, что предчувствие меня не обманывало, в том же сороковом я предположил расстрел, меня тогда через всю необъятную потащили в Минск, готовили к лжесвидетельству, намечался какой-то процесс, обрабатывали меня вяло, следователь скучал, прощупывание затягивалось, однажды я и уловил сочувствие в его взгляде, чуть раньше он громко прочитал строчку из моих предыдущих показаний:
«…О судьбе матери ничего не знаю, переписку с нею не веду», вот по глазам я понял, что переписки никакой уже быть не может, и надо бы воздать должное следователю, раскрывшему тайну, в стране все было секретом, правда укорачивала жизнь и подследственным, и прокурорам, а этот, из минского НКВД, к маю сорок первого вообще потерял интерес ко мне, что-то с процессом не получилось, решено было отправить меня к месту прежней перековки, уже и в «столыпин» посадили, да некомплект вышел, всего два человека на купе, куда можно было, по санитарным нормам того времени, впихнуть в восемь раз больше; соседом же оказался сельский ветеринар, убогий старикашка, родственники которого уломали конвой и передали убогому два мешка жратвы, половину распотрошили уже конвойные, но и нам перепало, что было весьма кстати, вагон отогнали в тупик, в сортир водили нерегулярно, о начале войны мы догадались по бомбежке, разъяренная охрана утром двадцать восьмого июня на свой страх и риск стала всех расстреливать, тут-то и показал себя молодцом сельский хлюпик, детские ручки его выломали вагонную полку, ею мы и заслонились, спасло нас еще и то, что расстреливать начали с другого конца вагона и пока дошли до нашей купейной камеры, засуетились, дверь открывать побоялись, постреляли наугад и смылись, благо немцы вплотную приблизились, мы двое суток провалялись в купе, истекая кровью, Роберт подоспел вовремя, – вот мы и вернулись к нашей беседе, если можно назвать монолог разговором с вами, господа, но, уверяю вас, не зря обежал я круг и познакомил вас с собою, впереди еще знаменательный допрос в кенигсбергском гестапо, откуда, может, все и пошло, но – по порядку. Итак, нашел меня Роберт в Мозыре, никаких намерений дружить с немцами я не имел, лелея надежду на бесследное исчезновение, тянуло поближе к тем краям, где ни лагерей, ни тюрем, а таких райских уголков не было на всем пространстве от Владивостока до Лиссабона, и кто бы эту войну ни выиграл, рассуждал я, мне ни с побежденными, ни с победителями жить нельзя, надо выждать момент и дать деру, оставляя за спиной восходящее солнце и бушующие волны Атлантики. Клаус и Роберт значительно позднее пришли к тому же, их куцая немецкая мысль простиралась только до Пиренеев, но как только фатерланд затрещал, воображение обоих способно было переместить материки, – ох, уж эти романтические немцы, предложившие мне в Мозыре скромную должность референта по марксизму, что, кроме смеха, вызывало еще и недоумение, марксизму-то требовалось обучать ту немногочисленную публику, что под видом бывших партийных работников забрасывалась в тыл Красной Армии.
Я согласился, мне это было интересно, я еще с детства понял, что марксизм рухнет под тяжестью собственных конструкций, что большевики об этом прекрасно осведомлены, что Сталин уже сделал попытку ужать учение до набора банальностей, – произошло это, правда, в год, когда я мог зрело судить обо всем, а у Роберта я составил наикратчайший курс марксизма, его я до сих пор считаю шедевром философской мысли, труд мой изучен был в Берлине, оценку ему дали превосходную, освоить учение теперь могли самые тупые мозги, обучение партийных диверсантов передали другому наемнику, меня же привлекли к более прозаическим дисциплинам, я выглаживал речь малограмотного сброда, настолько озлобленного советской властью, что речь его, перенасыщенная матом, становилась нетерпимой для уха русского обывателя, и когда кем-либо произносилось слово «Сталин», с языка этих горе-агентов рефлекторно слетали выражения, которыми исписаны все стены провинциальных сортиров, «бисова мать» на фоне их казалась верхом благозвучия, сброд мог на Ярославском вокзале Москвы раскрыть рот и немедленно угодить на Лубянку, никакие легенды не спасли бы, вот тогда-то изобрел я способ прополки языковых сорняков, работа была строго индивидуальной, одного сквернослова, помню, я натаскал так: орал над ухом «Сталин» вместе с ударом палки по ягодицам, а ударяемый в ответ отчеканивал сакраментальную формулу: «Товарищ Сталин есть выдающийся археоптерикс всех птеродактилей советского народа». Эта абракадабра вплеталась в мозги, разрушая устойчивый рефлекс, подопытный забывал о всех фольклорных наименованиях гениталий, я же так, простите за слово, насобачился, что по стилю мата мог определять, на каких сутках диверсионной деятельности голубчика схватит НКВД. Вообще говоря, эта масса производила весьма комическое впечатление, провал следовал за провалом, в трех школах преподавал я и лишь дважды видел вернувшихся с задания агентов; у Роберта были более точные цифры, но и они соответствовали моим наблюдениям, вот почему в конце сорок второго года Роберт и Клаус пригласили меня посовещаться с ними, ответить на извечный германский вопрос: доверять или не доверять славянам. Нет, кто как выглядел, брюнет или шатен Клаус, говорить не буду, лишнее это, немцы как немцы, оба родом из Саксонии, что создавало для обоих кое-какие проблемы, еще с добисмарковских времен берлинцы недолюбливали выходцев из Саксонии, и хотя среди новых властителей Германии берлинцев почти не было, сама прусская традиция задвигала саксонцев на задний план, в то место, откуда они вышли, в данном случае – маленький городок, название не прозвучит, родители – лавочники, то есть те, кого социал-демократы и социалисты обзывали филистерами, бюргерами, михелями и похлеще, тот и другой, Клаус и Роберт, учились вместе в гимназии, единственной в городе, там-то и случилась некая страсть к пронырливой гимназистке, была она двумя годами старше их, обоим натянула нос, выйдя замуж за банкира из Гамбурга, обманутые влюбленные самодовольно усмехались, слыша впоследствии о себе самые невероятные домыслы, но не пресекали их, им такая версия нравилась, она объясняла их с каждым годом крепнущую дружбу, их подчас тайные встречи.
Поначалу им не везло, Роберт поступил в Потсдамское училище и выпустился в двадцать девятом году, Клаус учился в Берлинском университете, лет пять они еще осваивались, не зная, как относиться к национал-социализму, а потом приняли его, признали и диктатуру, она, утверждают, всегда теснит элиту и дает простор выходцам из средних и низших слоев, но, думаю, гимназисты и при Бисмарке пошли бы в гору, Клаус уж точно дослужился б до какого-нибудь оберрегирунгсрата, а Роберт обеспечил бы себе пенсию полковника. Сблизила их, сделала друзьями до гробовой доски не какая-то Лотта или Гретхен, а, вот уж что для меня дико, романтизация собственного будущего и такой расклад психологических характеристик, когда каждый обладал тем, чего не хватало другому; Гитлер к тому же дал им ощущение не только внутренней ценности своей, но и возможность закукленную в душе романтику приложить к мировым делам, обогатить собою историю, которая добром возместит тяготы службы на благо Великой Германии, ведомой фюрером, и вознесет честолюбивых плебеев, вклинит их в уже создающийся нобилитет. К сорок третьему году Роберт был уже подполковником, женился на девушке из промышленно-дворянских кругов, а Клаус, работавший под риббентроповым началом, носил чин, оканчивающийся на «рат», оба причем занимались разведкой, каждый в своем ведомстве, в германском МИДе, напомню, тоже была разведка, вот оба и делились информацией, минуя разрешения и согласования начальников, благодаря чему и продвигались по службе, но к концу сорок второго досадные провалы агентуры могли затормозить их продвижение к высотам, хайматланд терпел ущерб, вот у обоих и родилась идея, как расход превратить в приход, и для воплощения идеи требовалась моя помощь, мой совет, с такой целью приглашен я был на совещание, и не признать идею превосходной я не мог, она сулила выгоды при минимальной затрате людских сил Великой Германии, использованию подлежали сотни русских и украинцев, их собственно в Германии, не считая оккупированных ею территорий, насчитывалось около пяти миллионов, выбрать среди них несколько сот подонков труда не представляло, обучение разведделу заняло бы немного времени, разброс этой агентуры по всему пространству от фронта до Урала – еще меньше, весь смысл операции заключался в том, что намеренно необученный сброд станет легкой добычей советской контрразведки, будет ею перевербован, в кабинетах Генштаба РККА разработают целенаправленную дезинформацию, вот ее-то и надо будет в Берлине просеять и во лжи найти зерна правды, из массива липовых разведдонесений родится истинная картина того, что в тылу и что на фронте. Клаус, в университете бегавший от одного факультета к другому, обосновал идею математически, мне же отводилась роль, прямо противоположная той, которую играли сейчас все инструктора разведшкол: из сотен кандидатов отбирать в агенты тех, кто либо сам после приземления поднимет, сдаваясь, руки, либо – из-за тупости, необученности или природной невезучести – будет разоблачен в скором времени, а для облегчения задачи в планы подготовки я постараюсь ввести такой пунктик, чтоб уж провалы были абсолютными, чтоб уж весь Генштаб РККА потел над дезинформацией, которой и будет питаться абвер, – да, прекрасный план, согласитесь, кое-какие изъяны имелись, но в целом – великолепно, что я и сказал разработчикам невиданного в истории всех разведок плана, кое в чем дополнив расчеты Клауса, я ведь потомственный статистик, однако предостерег: руководство план не одобрит, потому что оно – руководство; Клаус и Роберт мало еще пожили при диктатуре, у чиновников иной склад ума, чиновники и погубят план, – тот же Канарис отвергнет его с ходу, и какой вообще государственный человек отрапортует о неурожае так: он организован сознательно, чтобы получить ценные данные о невсхожести зерен. Да такой чиновник потому не окажется в концлагере, что другой чиновник, его назначивший, тоже не хочет переодеваться в полосатую робу…
И я, господа, оказался прав, у руководства хватило, правда, ума не обвинять своих сотрудников в злоумышленном подрыве, в опалу они не попали, но подозрения в излишней инициативе приклеились к ним прочно; меня же вызвали в одно учреждение по месту жительства, так сказать, в кенигсбергское гестапо на дружескую беседу, я мог сравнивать карающие мечи обеих систем, предпочтение не было отдано ни той, ни другой, гестапо, как я заметил, так и не избавилось от прусской тягомотины, присущей временам Канта и Лейбница; Лубянка такой дурости не ведала, обхождение там и там одинаковое, те же атрибуты, удивили меня следственные дела, заведенные на вашего покорного слугу архангельским губчека еще в двадцать третьем году, – дела эти были, конечно, переброшены в Минск, громкий, видимо, процесс намечался, что предположил и чиновник, в несколько грубоватой манере проводивший со мной беседу, из которой я заключил, что мой философский шедевр переосмыслен берлинским идеологом и признан вредным, бросающим тень на постулаты национал-социализма. Чиновник в дальнейшем выразил скорбную мысль о тленности сущего, а затем мягко поинтересовался, а как я лично отношусь к Иосифу Сталину, вождю советского народа, и я, вдвое дольше чиновника живший при диктатуре, сразу разгадав незамысловатый маневр, ответил небрежно, что никакого личного отношения к Иосифу Сталину у меня нет; правильно среагировал, потому что после такого ответа интерес ко мне у гестапо пропал, там ведь как рассуждали: если ты ненавидишь одного фюрера, то, пожалуй, способен возненавидеть и другого, ты, следовательно, представляешь опасность для общества, скованного гением фюрера, иной почему-то вывод из этого суждения предполагался, если человек пламенно любил одного фюрера, над этой логической, или психологической задачкой, господа, я вам рекомендую подумать, как некогда советовал Клаусу и Роберту, когда они вытягивали из меня подробности беседы с гражданином, чин которого достигал министериалрата, и тут черт дернул меня за язык, я сказал, что есть у меня личное отношение к Иосифу Сталину, что я встречался с ним однажды и что арестован я был сразу после встречи в Кремле, случайно, и, кажется, это была не первая встреча, меня все лагеря и этапы преследовало одно воспоминание, все о том же марте семнадцатого года, я уже рассказывал о санках и призыве мчаться на штурм Бастилии, разные призывы слышались и в поезде, когда выехали из Красноярска, у меня же с детства было отвращение к этим революционным спорам, мне, мальчику, они мешали спать, гимназисту – думать, профессия родителей не предполагала воспитания детей и последовательного восхождения к знаниям, был я очень разболтанным юношей, задавал гостям странные вопросы, и когда, к примеру, при мне рассуждали об экспроприации экспроприаторов, то недоумение сквозило в моих расспросах: а кто же будет экспроприировать тех, кто в результате революции уже экспроприировал экспроприированное, не может же революция длиться веками, перманентно, – нет, не получал я удовлетворяющие меня ответы, и, сидя в сторонке от спорящих, всматриваясь в разрумяненные теорией лица революционеров, я всегда среди них находил человека, который точно знал, как экспроприаторы станут неэкспроприируемыми, и эти, знающие, всегда помалкивали, их теория не трогала, не волновала, более того, все теории они отрицали, а уж над этой не издевались только потому, что вслед за издевками посыпались бы возражения, опять споры, ими ненавидимые, и в прищуренных глазах этих неверующих я читал такую мысль: болваны вы, самого простого понять не можете, сказано же классиком, что философия – не объяснение, а изменение мира… Так вот, споры в поезде довели меня до того, что я ушел спать в пустое купе, забрался на верхнюю полку и заснул; пробудили меня голоса, была ночь, говорили не по-русски, по-грузински, в Тифлисе я прожил с матерью три месяца и кое-какие слова знал, интонации тоже; внизу спорили, были там два человека, один из них влез в купе совсем недавно, скрип отодвигаемой двери и был первым сигналом к пробуждению, я и заснул бы, да развеяла сон эмоциональность сорванных волнением голосов, дикая для русского уха страсть; яростно ругались двое – тот, кто проник в купе во время моего сна, и второй, приход которого предварен был скрипом двери, и этот, второй, бросал жаркие обвинения, гневные, бичующие, получая в оправдание жалкий лепет сломленного, в грехах повинного человека, но чем дольше тянулся этот словесный бой на уничтожение, тем увереннее начинал себя чувствовать обвиняемый, он уже переходил в наступление, но вдруг услышал слова, равные пощечине наотмашь, а затем человек, вошедший недавно в купе, смачно плюнул в того, кто, как и я, прятался в купе от бестолковых споров, и вышел, и скрип двери подсказал мне, что делать дальше. Я спрыгнул вниз, в темноту, я не видел оплеванного, но когда – уже в коридоре – задвигал дверь за собой, страх толчком поднялся во мне, темная сила неистощимой угрозы исходила от человека в купе, я побежал к отцу, который меня уже разыскивал, отец решил на следующей станции сойти, узнать о судьбе сосланного в эти края брата, я мог бы отговорить, напомнить ему о матери, о гимназии, но страх не проходил, я покинул поезд, унесший оплеванного, и забылось бы все, с Красноярском связанное, если б не день, когда в приемной Орджоникидзе забушевал представитель одного немецкого концерна. Я работал тогда в наркомате тяжелой промышленности, сидел на контрактах с зарубежными фирмами, немец в приемной требовал немедленно подписи наркома, ему я и позвонил, в Кремль, где засиделся Орджоникидзе, и тот приказал привезти в Кремль злосчастный контракт, здесь он его подпишет, и – поехал я, знал ведь, что нельзя соваться в этот зоологический музей, но поехал все же; я так волновался в кабинете Сталина, что не запомнил, кто сидел за столом, краем глаза определил, что Сталин здесь, ходит вдоль стола, сапоги его попали в поле зрения, трубка, низ кителя, в глаза его смотреть опасался, и уже в дверях, когда уходил с подписью, знакомый по красноярскому поезду страх обволок меня, и, придя домой около одиннадцати вечера, я обессиленно упал на диван; я знал уже, что ночью буду арестован, я готов был давно к этому акту, аресты шли волнами, ни при каком ветре не утихая, я радовался тому, что нет детей, что жена умерла, что уже надломленная мать занимает наискромнейший пост, выдает книги в старорусской библиотеке, растеряв чувства, погасив святое горение интеллигентной барышни, посвятившей себя культурному подъему трудящихся, и спасение матери только в том, что никуда я этой ночью не брошусь, не стану скрываться, избегая ареста, – вот вам, леди и джентльмены, еще одна психологическая задачка, усложненная тем, что и о немедленном аресте матери знал я, – вот в чем сказывается магнетическая сила диктатур, люди при ней всегда находят оправдание собственной немощи, сила в человеке возникает только тогда, когда он порывает со средой, его взрастившей, иначе – безволие, онемение и оцепенение, настигающее всех, от клерка до министра; шеф Роберта адмирал Канарис две недели проторчал перед арестом на своей вилле, был у него личный самолет, как пишет один из моих бывших знакомых, штурман на полетной карте вычертил уже маршрут до Мадрида, на всех заставах – верные люди, но так и не нашел в себе Канарис опоры для прыжка, чего уж тут говорить о Клаусе и Роберте, им, впрочем, бежать было некуда, подзадержались они с прыжком через Пиренеи, пересидели они потом смутное время, благополучно, как мне известно, проскочили денацификацию, никто так и не узнал, что задумали они и что с моей помощью затеяли в декабре сорок четвертого года, задумали, если уж быть точным, сразу после беседы со мной, когда я рассказывал им о вызове в гестапо и ни с того ни с сего ляпнул о встречах с Иосифом Сталиным, и опять я привираю, какой-то все-таки расчет у меня был, когда выкладывал им о причинах ареста в тридцать шестом, когда сам я обнаружил в себе личное отношение к фюреру советского народа, и немцы клюнули, я ведь подозревал у них веру в некое предназначение, от юношеской ли романтики она сохранилась, от безысходности ли родилась, но я в сорок втором скумекал: нет, эта парочка – не фанатики, но когда-нибудь жизнь подвигнет их на какое-то экстравагантное и возвышенное действие, соединение университетского образования с пехотным даст диковинные плоды, они, догадываюсь, тоже испытывали мой вагонный страх, Клаус два, а Роберт три раза, когда бывали на приеме у фюрера, статистами, правда, кто он такой – это они понимали, частным образом с ним не общаясь, и к заговору против него тем не менее не примкнули, это уж точно; остались они незапятнанными, даже укрепили после двадцатого июля свое несколько пошатнувшееся положение и, главное, пришли к решению: надо действовать, пора спасать Германию, и без этого русского, то есть без меня, никак не обойтись, – так я вернулся к тому, с чего и начал, к пансиону, к торшеру, к томику бессмертного Карлейля. Я сижу, безмерно довольный отсутствием хозяйки, которая поперлась в кино, и можно безнадзорно пожить часок-другой, чего не получилось, потому что у подъезда остановился «хорьх», из него вышли двое. Карлейля я отложил, прислушался, догадываясь уже, что на номерных знаках красуются аббревиатуры, страшащие всех любителей немецкого порядка и беспорядка, и к двери я шел, точно зная, кто за ней, уверенный, что хозяюшку подзадержат в кино, что разговор будет долгим и чрезвычайно важным, не обманули меня и улыбающиеся физиономии саксонцев, содержимое же чемоданчика, набитого дарами нейтральной Швейцарии, обрадовало, как и первые пассы гостей, – как, спрашивали они, с памятью у меня, не могу ли я, знающий белую эмиграцию и пропустивший через себя пять миллионов хефтлингов, дать им человека, обязательно русского, готового и способного выполнить опасное задание, на что я, ни на секунду не задумавшись, ответил – да, такой человек и такие люди найдутся, на все горазды, мост ли подорвать, обком ли поджечь, но с такой просьбой не ко мне надо обращаться, такие люди у них под рукой, десять тысяч головорезов, объединенных разными знаменами – от жовто-блакитного до бело-синего… Знамена, как и головорезы, были немедленно отвергнуты, Клаус и Роберт подчеркнули: задание сопряжено с самопожертвованием, рекомендованный мною человек должен помнить, что завершение акции есть начало его гибели, семь-восемь секунд – и он испустит дух, тот самый, который соберет его на подвиг, который… и так далее, то есть все то, что я и ожидал услышать от двух патриотов Великой Германии, и патриотам, валяя дурака, я промямлил о пяти или шести человеках, есть они у меня на примете, их бы поднатаскать, их бы… Клаус и Роберт пронзительно смотрели на меня, как дергался я, давно уже заглотивший крючок, металлическая жесткость была в голосе их: требуется уже подготовленный русский, он мгновенно внедрится в московскую среду и совершит акт возмездия, отомстит за все беды, принесенные большевизмом русскому народу, – итак, наседали на меня Клаус и Роберт, ищите, перетряхивайте в уме всю картотеку, все встречи и все разговоры, найдите среди мелькавших людей того, кто выполнит свою историческую миссию, кто спасет два народа, немецкий и русский, от плахи, который тому и другому народу даст хотя бы начала свободы, изыщите! сотворите! создайте!.. того, кто недрогнувшей рукой убьет Иосифа Сталина!.. Того, кто…
…Возраст не тот, годы сказываются, а то бы я принял ваше приглашение, на лекционное турне я не рассчитываю… что?.. да?.. об этом стоит подумать… еще кофе?.. Да, да, сейчас продолжу… Так вот, ушли они, Клаус и Роберт, а я проворочался всю ночь, я вставал не раз, смотрел в ночной Берлин, засыпал, вздрагивал, вставал, – нет, нет, не на меня намекали мои шефы, я был уже староват для акции мирового значения, мне пошел сорок пятый год, я не умел ни прыгать с парашютом, ни стрелять в подброшенную монету, ни закладывать мины под мосты, но я же был и единственным, только я мог найти человека, о котором говорили Клаус и Роберт, идея-то, кстати, родилась в воображении Клауса, более приземленный Роберт был зато силен в тактике, обработка всех деталей операции доставалась ему, он и посвятил меня – Клаус при сем помалкивал – еще в одну особенность намечаемой акции: она должна быть не просто одноразовой – это понятно, тут не надо разъяснять, повторить покушение никто не позволит, но и совершиться как бы экспромтом, как бы невзначай, ни одно ведомство не должно о ней знать, ибо совсем недавно провалилась тщательно разработанная операция такого же направления. Всесторонне подготовленный агент был отправлен за линию фронта, снабжен специально сконструированным оружием и – провалился, едва оказавшись в расположении Красной Армии, впустую были хлопоты трех ведомств, служебное расследование еще не закончено, еще полетят головы, но кое-что Роберт выложил из своего портфельчика, лежавшего в чемодане под швейцарской снедью; что было в портфельчике – я изучил, на что ушел час. Роберт и Клаус варили кофе да посматривали в Карлейля, и по прошествии часа я указал двум разведчикам, какие ошибки совершили разработчики неудавшейся операции, и самая главная ошибка в том, что нельзя было немцам поручать задание такого масштаба, уж очень они пунктуальны и преисполнены сознанием ответственности, из-за чего тотально не доверяли агенту, русскому. При подготовке и подгонке его они сделали, кажется, все, чтоб тот провалился, обложили проверочными ловушками, психику измотали, подсунули ему радисткой заагентуренную бабу, его же любовницу, тем самым связав ему руки, еще более глупо поступили, когда экипировали агента, – оружием выбрали миниатюрную реактивную ракетную установку, прикреплялась она к руке, в испытании и доработке снарядика участвовали десятки людей; радиоперехват установил, что советская разведка осведомлена о полигонных испытаниях этого фаустпатрона, надо бы отменять операцию, но ответственность, ответственность, кто же признает себя дураком, а идиотизмы дальше пошли косяком, достаточно сказать, что исполнитель выбрасывался за линию фронта в реглане того образца, что принят в Красной Армии, и такого кожаного реглана почему-то среди трофеев не нашли, шили реглан в частном рижском ателье, о котором доподлинно было известно: среди портных – подпольщики. Агентам придали мотоцикл с коляской, куда вмонтировали рацию, такой груз требовал посадки самолета, причем до самого последнего момента неясно было, а что делать с летчиками, если самолет будет поврежден и ему не удастся взлететь, самолет же, вот уж дурость немецкая, выбран был специализированной конструкции, готовили его к вылету тщательно, то есть опять с привлечением людей, которые на учете, на одного человека трое учитывающих; и одно полезное обстоятельство извлек я из портфельчика Роберта: тот исполнитель, имя которого ждут от меня, ни на кого рассчитывать не должен, только на себя, мы натянем тетиву лука, а стрела сама должна вонзиться в цель, управляя собственным полетом, имя же этого человека, вся предыдущая жизнь которого была подготовкой к решающей стадии существования, имя его…
Нет, не сразу сказал я Клаусу и Роберту, что есть у меня такой человек, что я подумал о нем в тот момент, когда зашуршали у подъезда шины «хорьха», память о нем вросла в мякоть полушарий – о человеке этом я слышал в лагере, а потом и на пересылке; было это в году эдак тридцать девятом, увидел же я его в сорок втором, на Украине, меня послали туда разбирать склоку, возникшую из-за умопомрачительного по комизму обстоятельства, вам, джентльмены, полезно будет услышать эту историю, вы ведь посиживали в библиотеках и корпели в архивах. Заключалась история в том, что люди Розенберга, эти воры от культуры, решили вывезти в Германию один архив с документами грандиозной исторической важности, но когда глянули, как эти документы содержатся, в каких условиях, то пришли в ужас, большевики ведь бастарды, а бастарды до помешательства ненавидят любые документальные свидетельства своей незаконнорожденности, прошлое для них – повивальная бабка, что помогала плоду покидать отнюдь не царственную утробу, они всю историю до октября перечеркнули бы жирным крестом и все архивы свалили бы в общий костер, но в бастардах еще и подсознательное преклонение перед законным наследником, который когда-нибудь да погонит их с трона, потому-то кое-что и сохраняется; что же касается упомянутых мною архивов, то разъяренные немцы арестовали всех музейных работников и готовы были расстрелять их за преступное отношение к культурным ценностям, тут-то и обратились ко мне не сами арестованные, а профессора из Веймара и Берлина, через Клауса, тот – Роберту, словечко того оказалось действенным, меня и послали в музей. В ресторане для немцев я и встретился с обер-лейтенантом Рымником, о котором надо было говорить с самого начала, с того момента, когда вы спросили меня, он вам нужен, господа, он – Антон Иванович Рымник, фамилию его немцы сперва писали, как Римник, а потом уж совсем по-ихнему – Римнек. Представьте себе маленький украинский городишко, сильный немецкий гарнизон, ресторан, входит среднего роста офицер, китель сшит не просто ладно, а с налетом изысканности, у классного портного, и что сразу обращало внимание – ноги, не сами ноги, мужские ноги в отличие от женских, а расстановка их при ходьбе, манера тела утверждать себя на поверхности земли, опираясь на безотказные, мощные, пружинящие конечности, при некоторой массивности фигуры походка казалась легкой, почти воздушной, но поступь свидетельствовала: этого человека с места не столкнуть, его и не согнуть, он, падая, всегда мягко опустится на землю, выпрямленным, стреляющим с обеих рук, их тоже следовало бы отметить: нормальные человеческие конечности, но очень хваткие, обер-лейтенант мог бы не хуже обезьяны прыгать с ветки на ветку, висеть на них, раскачиваться… Превосходные психофизические данные, не мог я не восхититься ими. Мой собеседник, кисло наблюдавший за мною, язвительно промолвил, что офицер-то русский, фамилия его Римник, я бровью не повел, глаза – к тарелке, чтоб скрыть волнение, я вспомнил об Антоне Ивановиче Рымнике, уголовнике высочайшей квалификации, мы разминулись с ним на красноярской пересылке, его прогнали этапом сутками раньше, спустя же неделю по всему конвойному маршруту прошла весть о его побеге, очередном побеге, и пока я шел путем отца к Тунгуске, только и слышно было о Рымнике. Я напитался поразительными сведениями о нем, рассказывали те, кто врать не мог, и еще до Минска, до Кенигсберга, до украинского городка узнал я и понял, какой талант резвится на российских просторах, такие рождаются раз в столетие. И надо ж было судьбе, перед которой Рымник преклонялся, надо ж было року, фатуму, провидению отвлечься от своих прямых обязанностей в тот момент, когда в провинциальном цирке на истертой попоне юная шпагоглотательница родила мальчонку, которому лет бы на пятьдесят раньше закричать, стал бы тогда мальчик последним великим авантюристом планеты, а он прозябал с рождения в цирковой семье; циркачи объединены в одну семью, Антоша умел делать все, что вытворяли его братья и сестры, дядьки и тетки, и выделывал все с некоторым перехлестом, талант его не знал меры, а уж подначить, разыграть, выдать себя за другого не из-за денег или добычи, а ради смеха, это для него распустяшное дело; и неизвестно, на чем сфокусировались бы его дарования, если б не замели его в домзак за какое-то словечко на манеже, четырнадцать лет не помеха, но отмерили ему по-божески: три года, в эшелон – и на Соловки, где тогда, если верить молве, не жизнь была, а вольница, Антоша до них не доехал, сбежал, он вообще не умел подчиняться чужим, свои же – это цирк, его и ловили там, сколько бы ни бегал, а убегал он самыми невероятными способами, и промышлял тоже с фантастическими изысками, если уж воровал, то в особо крупных размерах, если наносил экономический ущерб, то исчислялся он миллионами, угнал ведь однажды вагон с мануфактурой, и во всех дерзких акциях – буффонада, потеха, Антона Рымника не оставляла мечта о цирке, куда рвался, где все так мило; дед вместе с Чинизелли основывал в Петербурге цирковой бизнес, и Антон не столько очищал сейфы и кошельки, сколько разыгрывал сцены на манеже, – нет бы ему пройти с наганом по вагону-ресторану да побросать в сумку отобранные портмоне: такой вариант представлялся ему скучным, Антон изображал работника НКВД, настигающего банду фальшивомонетчиков, предлагал пассажирам в ресторане проверить все купюры, нет ли среди них поддельных, и забирал их на экспертизу… Вот какой человек вошел в ресторан украинского городка, я узнал от собеседника, что делает Рымник здесь, потом, по возвращении, сообщил Роберту, какая феноменальная личность служит в пятом отделе, но тот не заинтересовался. Теперь же, когда я Клаусу и Роберту выложил эту кандидатуру, они ошеломленно смотрели друг на друга, как это прошляпили такую дичь, птицу такого полета, где у них были глаза, уши, кое-какие справки о Рымнике я навел, еще больше разузнали мои шефы, окрыленные надеждой. Рымник, оказывается, был в Берлине, совсем рядом, отлеживался после ранения, последний год он провел в Югославии, война для него стала продолжением гастролей, четвертым или пятым актом пьесы, занавес все не опускался, в войне Антон нашел себя, он уже куска хлеба не мог прожевать без ощущения сладости риска, опасности, когда нервы напряжены ровно в той мере, чтоб не перебирать, как в довоенных игрищах, через край, показал он себя в Югославии отлично, и если б не славянское происхождение, то на кителе его давно бы болтался еще и крест с дубовыми листьями; но не награды восхитили моих шефов, а неизвестное мне достоинство Рымника, его феноменальное умение стрелять, попадая в цель, из любого положения, при любой видимости, из любого оружия, искусство это всегда было при нем, мать его, помнится, показывала доверчивой публике фокус: духовое ружье прикладом к щеке, дуло смотрит за спину, в вытянутой руке зеркальце – и бывшая шпагоглотательница лупит по шарикам, видя их отраженными в зеркальце. Во все годы разбоев и побегов стрелять метко нужды не было, уроки матери вспомнились там, в Югославии, пистолет так обхватывался рукой, что становился неотъемлемым от тела, такой же частью тела, как глаза, лоб, подмышечная впадинка, и как нельзя было изогнуть направление взгляда, так и невозможно было отклонить пулю от той точки, в которую вонзался нацеленный глаз. И Рымник показал нам всем свое искусство, поднялся на второй этаж особняка, в пригороде Берлина, мишень в половину человеческой фигуры мы поставили на первом этаже. Антон, стоя спиной к окну, сделал внезапное сальто, ногами оттолкнулся от стены, вылетел в раскрытое окно, опустился на землю, успев пуля в пулю всадить в мишень обоймы двух пистолетов разных марок, затем мгновенным прыжком достиг стены и оказался в мертвой зоне, со второго этажа его не достать уже ни пулей, ни гранатой, – нет, я все-таки подозреваю, что Антон еще эмбрионом тренировался в утробе с крохотным пистолетиком в сморщенном кулачке… Особняк этот мы покинули, нашли скромненькую загородную виллу, обнесенную ажурно-решетчатой изгородью, два без малого гектара земли, лес, невдалеке психиатрическая больница, принадлежала вилла другу Клауса, секретарю посольства в Монтевидео, гараж был, бомбоубежище, где и отстреливал Рымник пистолет особой марки, не для него специально изготовленный, – мы учли провал парочки на мотоцикле, – а случайно найденный в Льеже, в музее оружия, калибр девять миллиметров, пули пришлось брать от другого пистолета, никаких официальных заказов, никакого грифа «секретно», вообще ни одного документа не написано, не напечатано, не оглашено и тем более не разглашено; как все это делалось – не знаю, техническая часть операции возлагалась на Роберта, мне же надо было заглянуть в душу Рымника, убедить, снять колебания, представить убийство И. Сталина рядовой операцией, мало ли людей, мол, убивают на войне, вот и этого надо шлепнуть – с такого примерно пассажа и начал я беседу с ним, а он переспросил: «Кого? Кого?..» – и, вновь услышав о Сталине, покачал снисходительно головой, придумают же люди… Он очень мне понравился при первом контакте, улыбающийся, серые спокойные глаза, та же памятная мне походка никогда не падающего человека, руки, которые не видны, то есть они есть, но что в них и как они действуют – это не замечается, располагающая к себе манера держаться, слабые люди такого человека бояться не будут, а сильные не осмелятся потревожить, остальные же доверятся ему, и, когда наши руки соединились в пожатии, мне в этом мире стало спокойнее. Антон Иванович казался человеком из нейтральной страны, где ни бомбежек, ни светомаскировок, ни боевых маршей по радио, ни сводок, ни уже вплетенного в сознание всех немцев страха перед неминуемым концом, бывший артист и налетчик с детства знал, что падение с высоты и ушибы, неудавшиеся номера и сорванные трюки – более чем убедительный повод для того, чтоб улыбкой приветствовать публику и посылать ей воздушные поцелуи, настоящий артист покидает арену с гордо поднятой головой. Антон Иванович Рымник ее и покидал в декабре сорок четвертого, когда Роберт привез его ко мне в пансион, хорошо чувствуя, что жизнь его пошла насмарку; предстоял последний полет под куполом, без лонжи, с неминуемым падением, русские вздернут на виселице, если американцы не сделают это раньше, он им крупно насолил, пристрелив в Триесте кого-то из их миссии, об англичанах и говорить нечего, он с ними сталкивался в Греции, французы в счет не шли, немцы из него все выжали, и если такого, как он, ненужного свидетеля еще не устранили, то только потому, что времени на него не оставалось. Да, прекрасно держался, превосходно выглядел, но глаз-то у меня верный, я видел: уже погас, уже на грани истощения, про буффонады и розыгрыши не помнит, похолодала душа его, но что-то теплилось еще, на мою русскую речь он отреагировал полупрезрительным поджатием губ, биографию мою принял, однако, хорошо, а когда узнал, что я в Брянске видел его семью, его цирк, то глянул на меня со скрытым вопросом, а как ты, мол, из этого бедлама будешь выбираться, и я пожал плечами, сам недоумевая, стоит ли прыгать с тонущего корабля, если море полно акул и до любого берега не доплыть, – так не лучше ли, сказал я, пустить пулю не себе в лоб, а в Сталина, и он вновь переспросил: «В кого, кого?..» Подали голоса Клаус и Роберт, сидевшие в сторонке, эти знали, как нужны артисту аплодисменты, и служебно-деловым тоном сообщили: в Европе – пятьдесят миллионов стреляющих мужчин, но только один из них способен выполнить то, о чем его просят, сама история вопит, сама Европа умоляет Рымника заступиться за нее, спасти ее от Сталина… Неожиданное препятствие обнаружилось, Сталин так вознесен был над Рымником, что тот не видел его, а угадывал по смутным очертаниям покоящееся в небе божество, надо было подтянуть верховное существо поближе к Антону, чтоб тот разглядел его, и я приступил к снижению образа, сказал, что вождь советского народа и продолжатель дела Ленина всего лишь грузин да еще из той паскудной породы людишек, что в любой нации подвергаются насмешкам, что все, кто знал Сталина с детства, помнят о мелких подлостях этого кинто, мать не уставала его колотить за разные проделки, отец неизвестно кто, несчастный ребенок, на ногах по шестому пальцу, скрытен и мстителен, кое-какая поэтичность юношеской натуры давно исчерпалась эксами, нападениями на почти безоружных людей, в начале же так называемой революционной деятельности – подозрительные связи с полицией, их, возможно, и не было вовсе, но вся логика поведения указывает на то, что либо охранка выбрала его для будущего сотрудничества, либо сам он коснулся порога предательства, но даже если ни того ни другого не было, то сам Иосиф Сталин внутренне, подлостью характера в любой момент мог стать провокатором, и, будучи позднее членом партийных и государственных органов, он вел себя так, словно с минуты на минуту ожидал губительного для себя письма, появления вдруг человека, перст которого воткнется в него, предателя, в таком вот ожидании существовал он и существует; вокруг него когда-то обретались люди, во многих отношениях лучше его, порядочнее, есть такие и сейчас, из-за мыслей о собственном убожестве Иосиф не мог не научиться смотреть на себя глазами этих людей, и то, что эти глаза видели, вынуждало его уничтожить этих людей, чтоб глаза их навечно закрылись; умерщвление стало потребностью, под любым предлогом из жизни изгонялись те, кто мог проницательно глянуть на хитрого и мстительного грузина, ну а то, что весь мир считает от рождения или опыта принадлежащим Сталину, то есть ум, искусство властвования и прочее, это все черты исторического процесса, его результаты, уже неотделимые от личности, мыльный же пузырь, вздутый эпохой, разросся до необъятных размеров и не лопается только потому, что никто не догадается проткнуть его пальцем, тем самым, который нажмет на спусковой крючок, и пуля наконец-то оборвет зло, покарает палача миллионов, существо, предвосхитившее всю мерзость национал-социализма, давшее ему символы, и лозунги, и систему власти, и не уничтожить Сталина – значит сохранить еще на пятьдесят, на сто лет несчастную, нелепую, смертоносную советскую власть в том виде, в каком она ныне существует, убить его – это поставить на его место другого, который в любом своем человеческом варианте окажется чуточку получше Сталина, что уже есть выигрыш, при новом властителе будущие отношения с союзниками претерпят кое-какие благоприятные изменения, хоть какая-то часть человечества заживет не в страхе… «А мне-то что? – возразил Рымник с натянутой усмешкой. – Где моя личная выгода? Где гарантия безопасности?» Ответили – квалифицированно – Клаус и Роберт, разговор, сказали они, сугубо мужской и абсолютно честный, предмет слишком серьезен для того, чтоб хитрить, обманывать или давать опрометчивые обещания, но они сделают все, чтоб, во-первых, Рымник все-таки остался жив и на свободе, а во-вторых, они согласны удовлетворить его разумные претензии к ним, если такового не произойдет, и в интересах самого Рымника операцию готовить в полной тайне, четыре человека – те, которые сидят за этим столом, – знают о покушении, никто больше не должен посвящаться, поэтому ответ на их предложение Рымник обязан дать в ближайшие часы, ни с кем не советуясь, сейчас все четверо поедут отсюда в предместье, в снятый особняк, там Рымнику дадут время на обдумывание, пусть сам, без принуждений решит исторический для мира вопрос: убить или не убить, быть или не быть… Антон прервал их, спросив отчужденно, насмешливо, а как поступят с ним, если согласия он не даст, уж не честным ли словом его удовлетворятся, на что Роберт суховато заметил: абвер уже в подчинении Кальтенбруннера, у них и у Рымника общий хозяин, но в данном случае предложение делается не от имени Имперского управления безопасности, а носит приватный характер; три человека, на свой страх и риск, просят четвертого выполнить их частное поручение, о каких-либо санкциях за непослушание и речи нет, либо они ударят по рукам, либо с миром разойдутся… «Хорошо, едем», – поднялся Антон, а я собрал кое-какие свои вещички, включая Карлейля, и продолжили разговор в особняке, поев и выпив, Клаус вновь намекнул на вознаграждение, и Рымник задумался, стал на бумаге чертить какие-то загогулины, потом вывел цифру, сумму, очень значительную, превышающую возможности саксонцев, да еще на анонима в швейцарском банке, и на лицах шефов отразилась неловкость покупателей, смущенных тем, что товар на витрине ой как нужен, а денежек – кот наплакал, а выглядеть ой как хочется богатенькими, – это вот смятение лавочников перед витриною берлинского универмага и увидел Антон Рымник, усмехнулся, по-русски обратился ко мне, очень серьезно спросил: эти-то – что за люди?.. И я ответил, что люди эти, немцы, со сверхзадачей, им уже начхать на Гитлера, на Гиммлера, на всех, им больно за немцев, попавших в тот переплет, в каком не одно уже десятилетие живут русские, они боятся, что красноармейский сапог вытопчет их нацию, немецкий народ они спасают; Клаус и Роберт, поднявшиеся из-за стола в момент, когда Рымник заговорил по-русски, посовещались и в некотором замешательстве сообщили: они могут вознаградить Рымника суммой, в пять раз меньше той, на которую он рассчитывает, и я по-русски подтвердил это Антону, – небогатые люди, сказал я о шефах, к тому же все операции с недвижимостью запрещены, Клаус мог продать имение умершей супруги, но кто сейчас его купит. «И я тоже небогат!» – отпарировал Рымник, но, кажется, неплатежеспособность работодателей уверила его в реальности и честности предложенного, кое-какие колебания еще сохранялись, и тут я нанес решающий удар: сказал, что у него, Рымника, есть и личные поводы не оставлять Сталина живым. Иосиф убил всю семью его, отец помер в лагере, мать тоже кантуется там… «Я знаю», – опустил голову Антон, а я продолжал: «Калинкиных помнишь?» Он вздрогнул: что с ними? Я выдержал паузу, Калинкины – это труппа лилипутиков, самое больное место Антона. «Расстреляны!» Он помертвел: за что? За то, ответил я, что они маленькие, что они лилипуты, что японцы тоже низкорослые, вот и решили в НКВД, что Калинкины – японские шпионы, взяли их на гастролях цирка во Владивостоке всех, самого Калинкина расстреляли сразу, остальных утопили вместе с баржой. «Бедные мои дети…» – прошептал он, потому что лилипутики всегда были его детьми, он в цирке за ними присматривал, он был судьей во всех ссорах Калинкиных, он был отцом их и строгим воспитателем, и гибель их, изуверский силлогизм НКВД, каким заражена была вся Россия, потряс его, он уже дал ответ молчанием, погружением в свою боль. Утром сказал, что начнет подготовку после того, как пятьдесят тысяч долларов окажутся в распоряжении женщины, имя которой ему известно, женщину же надо переправить в нейтральную страну, и пусть она даст ему весточку: все, мол, в порядке – только тогда он приступит к операции… Боюсь, джентльмены, вам известна эта женщина, от нее могла истечь информация, выключите поэтому ваш диктофон, дайте мне освоиться с тем, что она жива… что?… уже нет… мир ее праху, успела все-таки перед смертью наябедничать…
– …В Берлине, сюда она попала через уманьскую биржу труда, строчила на машинке, не пишущей, а швейной, сама ли решилась уехать на чужбину или погнала ее судьба – об этом знал, наверное, Антон, случайно зашедший в кинотеатр и услышавший украинскую речь, знакомство продолжилось, женщина каким-то боком связана была с цирком, мать ее билетершей работала в Киеве, звали ее Верой, ту женщину, которая пошла смотреть «Золотого теленка», немцы поставили неглупый фильм по очень популярному в СССР роману, двадцать два года, красотой не блистала, о чем я догадался, еще не видя ее, у Антона с его фантастическим обилием ярких эпизодических баб не могло возникнуть привязанности к очень красивой европейской женщине, потянуло на свое, серенькое, скромненькое, но верное; возлюбленную он определил в группу специалистов при одном министерстве, сколотили группу из русских инженеров, конструкторов и технологов, работали на авиацию, никакими своими статями Вера к этой группе не подходила, но продажнее партийных функционеров никого, пожалуй, тогда в Германии не было, за взятку швею переделали в конструктора, дали очень приличные документы, их мы – я, Клаус и Роберт – изучили, полистали и ворохи полицейских донесений, решено было ехать к Вере мне и Роберту, Клаус остался при Антоне, до конца операции мы обязаны были следить друг за другом. Скромненькая квартирка, сама Вера очень привлекательна, но не для немца, черноволоса, что мы сразу отметили, планируя, как вывезти из Германии чистокровную украинку. Умер, горестно сказал я ей, Антон умер три дня назад, в Будапеште, там же и похоронен, перед смертью просил передать ей эту цепочку с крестиком и последнюю просьбу: целиком довериться человеку, который приложит к цепочке письмо от него. Она обмякла, стала меньше телом, ниже ростом, вся сжалась и смотрела на коленки, разглаживая ткань юбки, подняла глаза, спросила, страдал ли Антон, умирая, – нет, не страдал, ответил я, был в ясном сознании, чистый перед собою и Богом, зная уже, что страдания окуплены, что будущее Веры будет обеспечено. Роберт – переводил, разумеется, я – проникновенным голосом выразил глубокую скорбь, соболезнование и помощь по всем пунктам завещательной просьбы Антона Римнека, желания покойного – закон, нравственный долг, поэтому послезавтра Вера выедет в Швейцарию, а оттуда – в Испанию, у нее будут деньги, кончится война – пусть сама решает, как ей жить и где жить, и хотя брак с безвременно умершим церковью не освящен, прошу ознакомиться с паспортом на имя Веры Римнек, отныне она еврейка, так уж сложились обстоятельства, виновато заключил Роберт, которого даже Клаус не посвятил в тонкости с этим паспортом. Дело в том, что всю войну в Амстердаме испанский консул вытаскивал из Германии именитых и неименитых евреев, Франко за Пиренеями чувствовал себя в полной безопасности и готовился к миру после войны, задабривая так называемые сионистские круги, но к декабрю сорок четвертого года консул полулегальную деятельность свою свернул. Клаусу пришлось расшибаться в лепешку, Вера не догадывалась, чего стоила виза, на паспорт не глянула, пальцы ее разворачивали и складывали предсмертное послание Антона, им самим написанное, по-русски, правильно вчитаться в текст шефы не смогли, целиком доверились мне, но и я никакого иносказания не нашел в полусентиментальной чуши, кое-какие подозрения были, рассудил же я так: на расшифровку того, что написал Антон между строчек, уйдут годы, а сейчас дорог каждый час, что мы и сказали Вере, торопя ее, потому что Антону хотелось хоть издали глянуть на нее, и он глянул, втроем мы подъехали к вилле, машина остановилась метрах в пятидесяти от нее, я сменил Клауса, тот пошел к «хорьху», Роберт и Вера прогуливались на виду Антона, потом шефы и Вера уехали, я нашел Антона очень неспокойным, утешил его, как мог. «Вы еще встретитесь», – пообещал я, имея на то некоторые основания, потому что видел: Клаус и Роберт делают все, чтоб Антон остался живым после смерти Сталина, помогала им в этом сама охрана вождя, полностью растренированная, на Сталина никто не покушался, все заговоры против него разрабатывались в его кабинете, профессиональных телохранителей никто не готовил, отсутствие их возмещалось уймой сексотов и топтунов, многократностью проверок, массовостью. Проникать в Кремль и втираться в окружение Сталина – это дело многих месяцев, акцию шефы планировали на середину января, жизнь грузина оборвется на Арбате. Этот участок маршрута казался охране самым уязвимым, был он досконально изучен, ни одного эксцесса не зафиксировано, – следовательно, притупление бдительности не могло не произойти, микродетали же покушения стали отшлифовываться в день, когда Клаус и Роберт предъявили Антону фотографию Веры у подъезда цюрихского отеля да записку от нее, адресованную мне: все в порядке, доехала, благодарю за хлопоты. «Ну, все…» – проговорил Антон и ладонями сжал виски. Переодели его в шофера, со стороны глянешь – ковыряется какой-то человек в гараже, возится с двигателем, запускает его, на этом шумовом фоне можно авиационный пулемет испытывать, не то что девятимиллиметровый кольт, а в подземный бункер Роберт привез образцы листовой стали, той самой, что утяжеляла «ЗИС» и «Паккард» Иосифа, первый же отстрел пистолета дал ненадежные результаты, надо было увеличивать начальную скорость пули, одновременно Клаус обрабатывал давно вышедшего на пенсию полковника, соратника Николая, бывшего начальника германской разведки, тот и поделился секретом. В Москве, оказывается, сиднем сидел не полностью одряхлевший агент, чуть ли не с Брестского мира законсервированный, австрияк, тенью проходивший по всем делам с убийством Мирбаха, большевики все оперативные материалы по нему благоразумно припрятали, очень уж подозрительными были некоторые детали. Перекрашенный в русского, старик безмятежно проживал на Дорогомиловке, по этой улице проезжал кортеж машин со Сталиным, и старик уловил кое-какие закономерности, научился по числу топтунов догадываться, один ли едет на ближнюю дачу Иосиф или прихватил с собою кого-либо из тех, у кого тоже есть охрана; дотошный старик по каким-то мелочам узнавал, по улице Фрунзе проскочит кортеж, по Арбату или разделится до Смоленской площади еще, причем никакая разведка заданий австрияку не давала, по личному умыслу работал, проверяя наблюдения вылазками на Арбат, где жили его внуки, – с этим стариком наконец связались через верного и незасвеченного агента, старик в нужный момент обещал дать Антону сигнал, а тот успеет с Афанасьевского переулка переместиться в точку, откуда и вгонит в Иосифа по крайней мере две пули, сам оставшись вне подозрений, на что нацеливались три варианта приближения к точке, в зависимости от погоды, людности Арбата. Один из них предусматривал протез вместо правой руки, сетчатая сумочка в ней с полубатоном хлеба и бутылкой молока, чтоб этими продуктами насытились глаза рассыпанных по Арбату соглядатаев, в левой же руке щупающие взоры увидели бы… что увидели?.. Я предлагал пацаненка лет пяти, прокат его обеспечил бы австрияк, у того страсть к цареубийству тлела с того заседания Уралсовета, на котором в июле восемнадцатого года шел расспрос одного из участников расстрела царя, на том заседании присутствовал еще один австрияк, позднее издавший в Вене мало кем прочитанную книжонку; так вот, наш австрияк старался в Москве из чувства ревности к сбежавшему из России соплеменнику… Я отвлекся, кажется, старческая болтовня, не осудите, что же касается Антона, то стрелял бы он настоящей, так сказать, рукой из-под пальто, в другом варианте Антон под видом топтуна фланировал бы по Арбату, их там понатыкано всюду, одинаково одетых, с одинаковыми мордами, стать неотличимыми от них – это для такого артиста, как Антон, плевое дело, да и третий вариант подрабатывался под обаяние Антона, что он из себя представлял, этот вариант, я не знал, меня вообще держали подальше от деталей московской операции, да я в них и не вдавался, у меня была другая задача, я поддерживал в Рымнике огонь и был для него сразу и советником, и денщиком, и помощником, по вечерам мы отводили душу, вспоминая былое, бильярдную в Парке культуры имени Горького, пиво «Красная Бавария», Сокольники, тоже в некотором роде парк, про лагеря не говорили, чтоб не нагонять дурные сны. Антон, мне кажется, осуждал кое-какие эскапады свои, на части Европы был нацизм, на еще большей части – социализм, обе системы Антоном не сравнивались, его идеал государственного устройства покоился на нравах цирка, сольно ли ты выступаешь, в паре с кем-нибудь, в группе ли, но, будь добр, перечисли всех на афише, дай каждому выйти на манеж и делай все так, чтобы дети смеялись, а взрослые отбили руки, аплодируя… Спать ложились рано, себя Антон берег, тело свое отлаживал и отстреливал, как самодвижущееся оружие, трижды в день физические упражнения, алкоголь в незначительных количествах, пища советская, сдобренная кое-какими деликатесами. Вечерние разговоры наши тоже облагораживались временами, Антон вспоминал Веру, я рассказывал об отце, экскурсы в прошлое углублялись по мере того, как все отчетливее становилось: Антон уцелеет, а раз так, то самая пора обдумать пути отхода на запад, Антон хотел нагрянуть в Мадрид, к Вере, вернуться к цирковому делу и даже поработать с лилипутиками, оставаться в СССР после Арбата было бессмысленно; вот он и спросил однажды, а кто будет вместо Сталина, это ведь важно, кто воцарится в Кремле, от нового самодержавца зависит, с какой яростью полицейская, или как там она будет называться, служба помчится ловить убийцу, – что по этому поводу говорит наука, интересовался Антон, и ответить толком я не мог, дальняя история ответов не давала, ближняя, включавшая выстрелы на заводе Михельсона, мало что говорила, иногда мне кажется, что советский террор – это поиски тех, кто застрелил идею. Ворошилов, Молотов, Жуков – загибал пальцы Антон, высчитывая преемника Сталина, но ни одна из жутких фигур не вписывалась в интерьеры Кремля, где, конечно, будет бурное заседание монстров, чудища будут голосовать окровавленными лапами, кого именно потащат на трон – это зависит от реакции союзников, от положения на фронтах, от соответствия нового правителя сталинским планам переустройства Европы; увлекшийся Антон прочитал материалы по Касабланке и Тегерану, спросил, что такое «безоговорочная капитуляция Германии». Я же, пользуясь случаем, понемногу вводил в него нужные мне эмоции. Сейчас, сказал я, Иосиф дорожит согласием с союзниками, но тем-то каково: над всей Европой нависает десятимиллионная армия русских, вооруженная до зубов, самолетов и бомб столько, что разнести могут в клочья все города, танки рванут к Атлантике, ворвутся в Мадрид, – не ворвутся, охладил мои страхи Антон, не ворвутся! Опасения союзников, продолжал я, передадутся Сталину в наиболее приемлемой для него форме, спровоцируют его, вероломного от природы; победа над Гитлером послужит Сталину оправданием крови, которой он залил Россию, есть уже договоренность с союзниками о возвращении на родину всех оказавшихся на западе соотечественников, в руки НКВД попадут и те, кто осел в эмиграции, у кого уже внуки на чужой земле… «А с Венгрией что будет?» – неожиданно спросил Антон, приведя меня в замешательство. На кой черт ему эта Венгрия, подумал я, нашел о ком заботиться… и рассмеялся, понял, откуда у Рымника интерес к этой стране, ведь он циркач, а все циркачи, что удивительно, связаны братством. Какая-нибудь шайка-лейка с мартышками и медведем ни одной весточки не имеет от такой же шайки, эти кочующие из города в город труппы не переписываются, ни в какой объединяющей их корпорации не состоят, а, поди ж ты, все друг о друге знают, прекрасно осведомлены, что под звучным псевдонимом «сестры Шанелли» выступают Глаша и Дуня, одна Иванова, другая Сердюк, и так далее. Венгрия же – самая циркаческая страна Европы, здесь раздолье цыганам, с ними уживаются многочисленные бродячие артисты всех жанров, так что внимание Антона Рымника к этой стране было вполне оправданно, и я нашел ему материалы по Венгрии, Клаус передал мне досье на Хорти, на Салаши, на Ракоци, Роберт представил полную сводку боев, которые шли в Венгрии, русские уже приближались к Будапешту, с цыганами немцы покончили, с евреями медлили, разными способами еврейские караваны проскакивали мимо лагерей уничтожения и уходили к нейтралам. На этом казусе интерес к Венгрии у Антона пропал, весь еврейский вопрос казался ему несущественным, о нациях он судил с точки зрения мужчины, которого одаряли любовью и еврейки, и венгерки, и немки, и голландки, и прочие представительницы разных племен, но разбор ситуации в Венгрии пробудил у него желание заглянуть вперед, в будущую Европу. На карте ее он, сверяясь с разведданными Клауса, провел демаркационную линию, справа – тот, кого он ухайдакает на Арбате, слева – войска союзников, вдоль всей линии расставлены были вопросительные знаки, поскольку Сталин еще не договорился с Рузвельтом и Черчиллем о разделе Германии, кое-какие территориальные споры его карандаш решил с небычайной легкостью. Эльзас он бесповоротно отдал Франции и присудил ей громадную контрибуцию, воспротивился он проникновению Англии на Балканы, там же, объяснял Антон, славянское большинство, пусть уж оно достанется русским, крови они пролили больше, чем Англия и Америка вместе, да и в Греции англичанам делать нечего, греки – православные, сами оттеснят немцев, сами устроят свою судьбу, чем скорее, тем лучше, а то русские танки уже в Болгарии…
Такие вот разговоры текли над картой Европы, ни я, ни шефы мои не препятствовали этому переделу континента. Роберт откровенно радовался забавам Антона, они отвлекали агента от мыслей о будущем, время позволяло заниматься детскими, как они полагали, играми, потому что операция переносилась на конец второй декады января. У московского старика приболела внучка, он бегал по городу в поисках детского питания повышенной калорийности, эти хозяйственные заботы несколько раздражали шефов, зато новая партия патронов хорошо прошивала листовую сталь, обнаружился, правда, неприятный дефект – после пятидесяти выстрелов ствол пистолета изнашивался и терял свойства, удалось достать второй экземпляр; десять пробных выстрелов из него Антон произведет накануне переброски за линию фронта, одиннадцатый и двенадцатый придутся на Арбат, смерть неотвратимо приближалась к Иосифу, я же осторожно повел с Робертом разговоры о том, что не надо бы потворствовать Рымнику, не приведут к добру его шалости с послевоенной Европой, и Роберт, соглашаясь со мной, настоял все же на продолжении, употребил поговорку, которая в переводе на русский означала: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало; нервная система агента, прибавил Роберт, дороже, пусть расслабляется каким угодно способом, раз нет возможности подсовывать ему баб, что обычно делают. Клаус тоже отмахнулся, привел те же доводы, не разорался, когда Антон стал решать польскую проблему, ему близкую, он частенько бывал в Варшаве у Бах-Залевского, последняя командировка пришлась на восстание, где интересы Германии и СССР сошлись; Гитлеру плевать было и на лондонское правительство, и на люблинское, восстание задохнулось, к полному удовлетворению обеих сторон, и даже третья сторона, поляки, испытывали облегчение, у русских они клянчили продовольствие и боеприпасы, отнюдь не желая, чтобы те становились героями и спасателями Варшавы, ситуация, короче, настолько ясная, что выжать из нее еще что-нибудь практически невозможно; но Рымник вдруг воспылал ненавистью к Миколайчику и заявил, что немцы неправильно вели себя, контактируя с Армией Крайовой, да с украинскими националистами они зря якшались, ведь будущему правительству СССР, тому, которое придет на смену сталинскому, выпадут серьезнейшие испытания, у него возникнут обострения с Украиной, которая люто ненавидит Москву, и с Польшей, та начнет раздираться склоками, коммунисты прибегнут к обычным методам, стон пройдет по Речи Посполитой, кровь польется рекой, пошире Вислы будет она, поэтому стабильное государство на западе СССР обязано существовать, и не только Клаусу и Роберту надо это зарубить на носу, но и всем немцам будущих оккупационных зон, – это вот пришлось выслушать моим шефам и проглотить, а далее Антон пристыдил их, ведь надоест же им прятаться в гамбургских подворотнях, надо же им продолжать дело своих отцов, вновь создавать германское государство, и от того, что будет происходить в СССР после устранения Сталина, зависит их личная судьба!.. А как же, а как же, дурашливо поддакивали те, еще не понимая, в какую западню их тащут, они в СССР не жили, не знали, что там ликующими толпами идут на виселицы, они не были, Клаус и Роберт, зачумленными, и что вообще они знали о России, одни разведсводки да туманные, путаные и глупые представления о русской душе, вычитанные из Достоевского и подкрепленные жутью тех побитых войною славян, что готовились к заброске в тыл. Клаус и Роберт всерьез полагали: русские – законопослушные или обуянные религиозным смирением существа, из-за скученности и повальной спячки мечта русского – вырваться из национального обычая, сыграть несвойственную обывателю роль, пофиглярничать, поскандалить, наврать с три короба, в тягучей российской жизни такая смена ролей достигается пьянством, но когда пьют тотально, все сто пятьдесят миллионов, то единицы, либо непьющие, либо евреи, берут на себя роль вождей, героев, зовут к мировой революции, сжигают барские усадьбы, убивают сирот и вдовиц, грабят дочиста губернии, грех лицедейства в самом тумане Санкт-Петербурга, в убожестве русской провинции, и все литературные личности – сплошь фигляры, русскому человеку надо обязательно вырваться из косности бытия, чтоб проявить себя, и он, напроявлявшись, рвет на себе рубаху и покорно плетется на сибирскую каторгу, – вот таким, думали Клаус и Роберт, и был Антон Рымник, и пусть он перед каторгой пофиглярничает.
«Материалы мне на Андерса и Сикорского!» – приказал он им весело, я улыбался в темноте, хотя веселенького было мало. Рымник, я чувствовал, уже завелся, он уже за той чертой, на которой решают, убивать или не убивать, он уже переступил через нее, он – в будущем, и осматривается там; когда-то, до будущего, убивать кого-то наповал вынуждали его обстоятельства, над которыми он был не властен, но теперь-то он – творец будущего, и если он распорядился судьбою Сталина, то вправе знать, какие трансформации претерпят государства и люди. Той же ночью я встал, осторожно спустился вниз, Антон озабоченно похаживал вокруг карты на столе, глянул на меня без удивления, будто я обеспокоен тем же, что и он, и сказал, что Сталин явно дешевит, давно пора потребовать от союзников официального признания того, что Прибалтика – неотъемлемая часть СССР, пусть они вытурят из своих столиц эмигрантские правительства; пора решать вопрос и с Силезией, между немцами и поляками должна постоянно тлеть вражда. Силезия в составе Польши вполне сгодится, будет фитилем выгодных СССР конфликтов, надо повнимательнее присмотреться к армянам, туркам, болгарам и прочим. Европе нужен истинно новый порядок, не тот, идиотский, придуманный немцами, приспичило им покорять страны, не терпящие насилия над собою, и, спросил он, где на карте та земля, откуда пошли все русские монархи, Гольштиния, что ли?.. Зачем? Да затем, что вопрос о монархии в России еще не закрыт, история делает спирали, и так далее, и ни одного словечка о Вере, а раньше вспоминал о ней часто, особенно первую встречу в кинотеатре, находил некую предопределенность в том, что именно там познакомились, он будто с утра знал, что в жизни его произойдет что-то великое, – нет, теперь не вспоминал он Веру, другая женщина была на уме – мамаша того внука, лекарство для которой добывал, бегая по Москве, завистливый австрияк. Почему, спрашивал Антон, мамаша не хлопочет, не подменяет старика, уж не подкуплена ли, – да, да, Антон Рымник стал очень подозрительным, я рекомендовал ему утяжелить нагрузки на тело, он теперь упражнялся с ним пять-шесть раз на дню, выкручивался на перекладине, гнулся на шведской стенке, жонглировал гантелями, сосредотачивался психологически на каком-нибудь внутреннем видении, проваливался в полное забытье и возрождался, кормил я его хорошо, Антон порылся в гардеробе хозяина виллы и нашел охотничью куртку, а она, известно, с разными побрякушками военного назначения, так в ней и ходил в доме, в ней он и принял Клауса и Роберта, прибывших с материалами на членов Комитета национального возрождения. Антон полистал их, погрузился в раздумья, не предвещавшие ничего хорошего, взгляд его полон был ледяного презрения. Антон заорал: «Немецкие свиньи! Почему сведения устаревшие? Почему тянете волынку с Москвой?» Торчи я на кухне, Клаус и Роберт саркастически хмыкнули бы, списав клоунаду на сволочной славянский характер да на выкрутасы бывшего циркача, но я-то – навытяжку стоял по правую руку Рымника, по стойке «смирно», по немецкой стойке, одетый в форму хильфсваффе, – и немцы приняли эту же стойку, молчали почти подобострастно, взгляд Римнека лишал их возражений, наконец Клаус не очень уверенно начал оправдываться, у них, мол, не было времени подготовиться, у фюрера по два раза в сутки совещания, им приходится докладывать, фюрер очень привередлив, решается все-таки судьба Германии, это уже добавил Роберт, и тут Рымник выругался еще хлеще. «Идиоты! Кретины! – произнес он так убежденно и просто, что шефы припрятали обиды. – Когда же до вас дойдет, что не Гитлер, не Сталин, не Рузвельт и не эта скотина Черчилль решают судьбу Германии и всего мира! Не они! Я! Я, черт вас возьми!» Выругался – шефы попятились, только теперь пелена сошла с их глаз, они прозрели, пятились, пятились и задами уперлись в дверь, и я, глядя на их смятение, испытывал легкий… как бы тут выразиться… порхающий страх, и на меня волнами накатывало воодушевление, подъемы чувств чередовались с падениями, все мы – я, шефы, Антон – пребывали в безвременье, находясь сразу и в будущем, и в прошлом, да было от чего свихнуться, мне история всегда представлялась полноводной рекой, плавно текущей в русле, заданном природой навечно, по реке плыли, на плотах и лодочках, государства и народы, посматривая на далекие берега, временами случались непредвиденные задержки, мели, перекаты и водопады, плоты разбивались о пороги, их вновь сколачивали на спокойной воде; заплывавшие далеко вперед лодочки гибли первыми, предупреждая, однако, вслед плывущих, конца и края не было этой реке, и вдруг четверка безумцев вознамерилась направить реку в другое русло, и неизвестно, по каким ущельям и равнинам потечет отныне история, не обрушится ли водный поток в бездонный провал, не полетят ли государства и народы в тартарары… Жуткое ощущение, господа, надо быть большевиками, чтоб не испытывать головокружения от бездны, да и что ожидать от двух немчиков, едва опомнившись, они пробормотали какие-то глупые извинения, сели в «хорьх» и подудукали мне, подошел я, а они смотрят на виллу, как на небесное знамение – еще бы, историческое место, такое же, как Белый дом, Даунинг-стрит, Кремль и рейхсканцелярия, позначительнее даже, потому шефы и проявили необычное внимание к бытовым мелочам, спросили, достаточно ли угля для отопления, как с продуктами, и покатили готовить доклады сразу для двух фюреров; трудились всю ночь напролет, утром робко приблизились к вилле, я как раз прокладывал дорожку в снегу, шефы поинтересовались, в настроении ли гауптман и как по-русски звучит обращение к человеку, который занимает некую должность, законодательством не предусмотренную, и с ответом я медлил, дрожь была в коленках, как в приемной Орджоникидзе, когда нарком буйствовал, но и понимание комизма, что ли, вопроса, висящее на языке «ваше превосходительство» я проглотил, чтоб ненароком не выскочило «мой фюрер» или «товарищ Сталин», несуразица усугублялась тем еще, что Антон Иванович был у немцев капитаном, гауптманом, Роберт же получил недавно полковника, а Клаус по эсэсовской линии дослужился до штурмбаннфюрера, вовремя припоминалось, что Гитлер и Сталин бравировали откровенным небрежением к чинам и регалиям, поэтому я отклонил «господин Римнек», формула обращения звучала так: «Господин Антон-Иоганн», и шефы ее приняли, потоптались у входа, тщательно вытерли ноги, чуть ли не на цыпочках вошли в самую большую комнату первого этажа, там сидел, то есть стоял над картой Антон Иванович, руки шефов едва не вздернулись для «хайль», почтительно доложили: такие-то и по такому-то вопросу прибыли, первым заговорил Роберт: обрисовал ход арденнской операции, группа армий «Б» генерал-фельдмаршала Моделя успешно продвигается вперед, американцы панически отступают, Брэдли потерял управление войсками и так далее. Рымник внимательно слушал, карандаш его двигался по карте вместе с танковыми колоннами, затем описал дугу и вонзился в Эльзас, в седьмую американскую армию, готовую ударить по правому флангу группы армий «Г» и раздробить тылы пятой танковой армии Моделя, тут подключился Клаус, бодро сообщил, что в ночь на Новый год по Эльзасу будет нанесен удар, с седьмой американской армией будет покончено, к наступлению привлечены лучшие силы, будут атакованы с воздуха все аэродромы союзников в Голландии, Бельгии и Франции, и ход подготовки был Антоном одобрен, как и оборонительные бои в Прибалтике. Карандаш очертил окруженную русскими курляндскую группировку: «Сражаться до последнего, но активных действий по деблокировке не предпринимать, чем меньше волнений Сталину, тем нам лучше!» Шефы обещали не предпринимать, Рымник глянул на них испытующе, спросил меня – по-русски, заметьте, ни Клаус, ни Роберт его не знали, и в последующем часто обращался ко мне, что-то уточняя, – Павел Николаевич, спросил он едко, можно ли доверять этим прощелыгам, и я ответил, что, пожалуй, можно, но с оглядкой, затем последовали новые вопросы Клаусу и Роберту, где фотографии Арбата, что со стариком, не изменился ли маршрут поездок Сталина, ответы мало удовлетворяли склонившегося над картой Рымника, полковник и штурмбаннфюрер получили вдруг задание чрезвычайной важности: узнать, когда вступит СССР в войну с Японией – после чего визитеры были отпущены, они, как всякие чиновники, сделали попытку уклониться от поручения, сказали, что никакими данными пока не располагают, и тем не менее данные они обещали, как всякие чиновники, и через три дня привезли карту Дальнего Востока и Азии с оранжевыми островами Японии, этой картой накрыли ту, европейскую, с Турцией и северной Африкой, с этого дня началась серия совещаний по японскому вопросу, не оставалась без внимания и Европа; арденнская операция начала захлебываться, карту с нею повесили на стену, я вскрыл детскую комнату, нашел школьные ранцы, пеналы, макеты самолетиков и танков, но нужного мне предмета так и не увидел, а требовался… только не смейтесь… да, да, глобус, как у Чаплина, о нем Антон даже не заикался, но я-то, секретарь при «господине Антоне-Иоганне», чувствовал, как хорошо будет соответствовать эта школьная принадлежность геополитическим рассуждениям Рымника, ему одним взором надо было охватить весь земной шар, не прыгать же от карты к карте, да сведения, приносимые Клаусом и Робертом, носили глобальный характер. Роберт, в частности, доложил, что вся агентура активизирована, агент «Михайлов» уже внедрен в самый мозг Красной Армии, скажу сразу, что никакого агента «Михайлова» не было, ни в Генштабе, ни в Ставке, и зачем врал Роберт – не стоит гадать, на совещаниях высокого ранга действовали свои правила игры, их навязывали участникам совещаний оба фюрера, тот и другой не хотели слышать ничего реального, грубого, оскорбляющего их гениальные видения и прозрения, поэтому-то и врали им, и Антону лгали эти немчики, нагло, беспардонно, внуку старика, сказал Клаус, послан самолет с детским питанием, старик занял свой наблюдательный пост и контролирует весь транспорт на Дорогомиловке, что же касается Японии, то война СССР с нею крайне маловероятна. Сталин никогда не нападет на Японию, денонсировать заключенный с Японией пакт о нейтралитете не осмелится, он ведь Гитлера обвиняет в вероломстве, в том, что тот пренебрег таким же пактом с подписью Риббентропа, – нет, нет, ни при каких обстоятельствах даже такой коварный политик не обрушится на страну, не напавшую на СССР в самые критические недели войны… Иосиф Сталин, почтительно напомнили немцы, один-единственный раз в жизни провожал иностранного дипломата, им был Мацуока, и как может Генштаб или Ставка разрабатывать планы вторжения в Японию, если сами американцы не помышляют пока о десанте, еще ведь силен императорский флот, да и на совещании в Тегеране вопрос о Японии не ставился… «Дурачье!» – взревел Антон и обрушился на немцев, обзывая их лентяями, заявил твердо: Сталин обязан напасть на Японию, обязан! Он, господин Антон-Иоганн (Рымник уже говорил о себе в третьем лице), знает Сталина лучше, чем кто-либо в Германии, в Европе, в мире, так работайте, ищите, подтвердите готовность Иосифа оккупировать остров Хоккайдо, Кюсю и Хонсю пусть уж американцы захватывают, жду ваших докладов, господа!.. Думаю, этот бзик японский у Рымника – все-таки от мести, япошек он возненавидел в тот момент, когда узнал о казни Калинкиных, и все более утверждался в мысли, что нечего миндальничать с ними, все трудоспособное население переправить в Сибирь на рудники и лесоповал, остатки рассредоточить по островам Малайского архипелага, с чем охотно соглашались Клаус и Роберт, поддакивали новому фюреру, отваживались и на еще более решительные кары, Клаус предложил перевезти императора Хирохито в Москву, выставить его в японском павильоне на Cельскохозяйственной выставке, смешно вспоминать, и горько… Клаус и Роберт забегали, однако на совещаниях у Гитлера они трусливо помалкивали, а тут вознамерились «господина Антона-Иоганна» посадить в лужу, доказать ему свою правоту, и – перестарались, при очередном докладе чуткое ухо Антона уловило фальшь, он вгляделся в немцев, картинно отшвырнул карандаш, сдавленным, злобным полушепотом спросил – у вас, господин полковник, глаза, я вижу, бегают, ваша совесть не чиста, вы что-то скрываете, да?.. А у вас почему, штурмбаннфюрер, голос дрожит, руки трясутся, вы боитесь мне что-то сказать?.. Немцы потупили глаза, виновато молчали, Антон же начинал свирепеть, и добился своего, Роберт признался, а Клаус это подтвердил, что господин Антон-Иоганн прав, вторжение русских на Японские острова готовится, тому есть неопровержимые свидетельства. Где они, заорал Антон, доставьте мне их сюда, и немцы умчались в Берлин, через два часа они привезли помощника военного атташе Японии, подтащили его к столу, где карта с оранжевыми островами, доверия живое свидетельство не внушало, помощника выдернули из бочки с горячей водой, прервали его японскую сиесту, укутали в просторное кимоно, накинули шинель, нахлобучили шапку, япошка, сильно напуганный, со страха временами говорил на ломаном русском языке, почему – не знаю, сообщил же он нечто умопомрачительное для немцев, для Клауса и Роберта: да, в Генштабе Красной Армии создан отдел для разработки планов нападения на Японию, сообщение получено из Квантунской группировки, перехвачен русский офицер с документами, достоверность которых сомнения не вызывает, русские высадятся на Хоккайдо двумя армиями, уже подсчитано, сколько авиации потребует эта десантная операция и каково военно-морское обеспечение. «Так я и знал!» – воскликнул Антон, испепеляюще глядя на немцев и срывая с кителя Роберта железный крест, тут же навешивая его на кимоно японца, истинного самурая, как заявил Антон, «банзай» тоже прозвучало. Клаус и Роберт быстренько подхватили япошку, чуть ли не бегом понесли его к машине, уехали, Антон же обессиленно опустился на стул, не мог он не поверить услышанному, не так уж давно выяснилось, леди и джентльмены, что да, существовал план оккупации Хоккайдо, отменили его в последнюю минуту. Рымник протянул руку, наложил ее на оранжевые острова, а потом – или мне это показалось – подмигнул… кому-то третьему за столом, Фрейда бы на эту виллу, всех психоаналитиков, они бы развели турусы на колесах, сам же Антон после молчания, становящегося нетерпимым, печально промолвил о том, что большевики, знать, правы, мы и впрямь рождены, чтоб сказку сделать былью, а уж в обратном превращении – собаку съели.
К ужину он не спустился, я заглянул к нему – он лежал на тахте, сплетя пальцы на затылке, смотря в потолок. «Пошел вон, хам!» – заорал он на меня, но чуть погодя смилостивился, ужин прошел весело, потом вновь нависла пауза. Рымник сел рядом со мной и тихо спросил, на самом ли деле Вера спасена и никто ее не потащит в Умань, а? Ответил, что никто не потащит, она уже в Испании, уже за Пиренеями, но на следующий вопрос ответа не полагалось. «Павел Николаевич, – шутейно эдак сказал Антон, – на родину-то когда-нибудь попадешь?» Чтоб ответить, надо точно знать, что для меня родина, в каком она месте: в Старой Руссе, в Орканцеве или… уж не в «столыпине» ли? И где она Антону?..
Так и легли спать, ни о чем уже не спрашивая и ни на что не отвечая, глубокий был сон, проснулся я – и увидел Рымника на снегу, обнаженного по пояс, ежеутренние сгибания и выгибания, вверх-вниз, вправо-влево, присел он и не выпрямился, что-то рассматривал, а что увидишь на мерзлой земле, да за ночь намело… Поднялся, утерся, ушел к себе, включил московское радио, приемник у нас постоянно держался на московской волне, у Антона хромала лексика, петухом пускал словечки, черт знает в какой Югославии подхваченные, сводка за вчерашний день излагалась громко, на всю виллу; я глянул в окно и увидел кравшихся к вилле шефов, они юркнули в бомбоубежище, спустился туда и я, мы обменялись взглядами, покурили, немцы были в состоянии крайней озлобленности и подавленности от унижений, нанесенных им обоими Сталинами, даже тремя, и если до московского и берлинского руки не дотягивались, то с этим, что на вилле, можно наконец рассчитаться; и Роберт извлек парабеллум из кобуры и переложил его в карман. С нами бог, – прошептал Клаус, я забежал вперед, открывая Роберту дверь, гремел приемник, началось наступление на Висле, под победный голос диктора Роберт медленно поднимался на второй этаж к Рымнику, рука полезла за пистолетом, вытащила его, Роберт скрылся, минуту спустя появился, пистолет дрожал в его руке, вот-вот упадет, «Не могу» – почти неслышно сказал он, и тогда пошел я, успев подхватить все-таки выпавший из руки парабеллум; вступил в темный коридор, дверь направо – резервная комната, налево из-за двери приемник доносил русскую пляску, мне же никогда еще не приходилось убивать, но убивать надо было, в выстреле было спасение – всех людей, русских, немцев, американцев, японцев, бразильцев тоже – от неведомой опасности, грандиозной беды, нависающей над планетой, выстрел спасал и этих двух немцев, доигравшихся до того, что создали чудовище, которое способно было их сожрать, да и станет ли теперь Антон Рымник стрелять в Сталина, не отменится ли смертью тирана высадка на Хоккайдо… Я открыл дверь, чтоб нацелить пистолет в спину сидящего за столом Рымника или в голову его на подушке, и увидел его на полу, колени согнуты, руки разбросаны, лицо белое, как у вымазанного мелом клоуна, на коврике – тот самый пистолет из Льежа с пулей для Сталина, а на столе – две бумажки, служебный рапорт гауптмана Римнека на имя Роберта, в ней гауптман сообщал, что, находясь в трезвом уме и ясной памяти, он кончает жизнь самоубийством и просит никого не винить в этом акте… дата, подпись, вторая же бумажка адресовалась мне: «Павлуша! Ничего не получится!» Ее я скомкал и сунул в карман, выключил приемник и громко позвал шефа, по всем правилам немецких игр со мною тоже могли покончить, но я-то знал, что немцы царапинки мне не сделают, Роберт и Клаус прочтут сейчас и поймут: все безвластны, мы рабы неизвестного нам хозяина, и ничто не дано изменить людям в этом мире, – так стоит ли немцам убивать какого-то русского, меня то есть, да что от смерти моей изменится? Да ничего не изменится, это они поняли, как только я позвал их, они по голосу догадались, кто выстрелил, рванули мимо меня наверх, потом тихо спустились, полицию пока вызывать не стали, сожгли все карты, все, что могло намекать на Арбат; в камин полетело и то, что нашли они в тире, портрет Сталина, пули Рымника с геометрической точностью расположились на портрете, пронзив оба зрачка, оторвав мочки ушей, сбрив кончики усов, в середине узкого лба чернела дыра… Ну, час спустя приехала полиция, к исходу суток мы покинули виллу, ну, а где похоронен Антон Иванович Рымник – это уж, простите, спрашивайте у немцев, я, повторяю, Клауса и Роберта не видел с апреля сорок пятого, когда подался на Запад, они, боюсь, станут все отрицать, да вы их и не найдете, так напугал их январь сорок пятого, до сих пор трясутся, а ведь все следы замели, австрияка в Москве под травмай бросили, виллу сожгли, офицера, что застрелил себя на ней, похоронили неизвестно где, я сам временами забываю о нем… Еще кофе?
Диверсант
Глава 1
28 августа 1941 года мне исполнилось (как я уверил себя) шестнадцать лет, войне же было два месяца с неделей, войска наши отступали, показывая немцам спину, войска ждали человека, который остановит их, повернет лицом к подлому захватчику и обратит его в бегство. Таким человеком мог быть только я, Леонид Филатов, для чего и отправился в военкомат.
К этому дню, началу моей личной войны с Гитлером, я готовился пять лет. В Сталинграде должны помнить мальца, бегавшего наперегонки с трамваем: так я воспитывал в себе выносливость, столь нужную защитникам республиканской Испании. Потом мы переехали в Грузию, и мне выпал редкий шанс: мать учила русскому языку местных школьников, а сыну ее разрешали прыгать через класс, вот почему я так быстро и рано кончил среднюю школу, что было очень кстати. Как ни любили в районе мать, как ни уважали ее в военкомате, никто не решался дать мне поблажку, отправить на фронт: непризывной год! Напрасны были справки о первом месте на спартакиаде, о парашютных прыжках, о готовности с оружием защищать Родину. Но я наседал, умолял, требовал, и, чтоб отвязаться от меня, военкоматский майор пообещал: вот когда исполнится шестнадцать, тогда и…
И в день, назначенный майором, я покинул дом, бежал, оставив матери краткое послание, твердо указав, что вернусь победителем через год, если не раньше. Мать заседала где-то (наступал новый учебный год!), я смело полез в шкаф и надел единственный взрослый костюм, чтоб молодцом предстать перед майором, прикрутил и прицепил к лацканам нагрудные значки, и если что меня отягощало, так это – расставание с Этери, одноклассницей, которую я любил и которая любила меня, поклявшись до гроба хранить верность. Жили мы в райцентре, учительский дом часто навещался учениками, и мы решили, что Этери придет ко мне, благословит на ратные подвиги, и никто не узнает о нашем первом поцелуе. Время шло, я смотрел и смотрел в окно, а Этери все не было и не было. Сердце мое сжималось в тоске.
Да, сжималось и скорбело. Но я уже чувствовал в себе невесомость листочка, которого вот-вот сорвет с ветки ураган, бушевавший над страной, над миром, и ветка легко расстанется с едва распустившимся плоским клейким побегом.
Окинув стены прощальным взглядом, я выбрался из дома и отправился на войну без напутствия любимой, догадываясь уже, что мать Этери воспротивилась прощанию. Губы мои шептали имя тоненькой девушки, которая была старше меня на два года, и если что и удерживало меня от слез, так это радость от того, что наконец-то я иду защищать Отечество. Иду – высмеянный матерью, которая в запальчивости как-то сказала, что я – недоразвит, глуповат и вообще родился недоношенным.
До Зугдиди – три часа езды на арбе или тридцать минут на полуторке. Едва я приблизился к мостику через давно высохшую речку, как услышал звавший меня голос Этери, и мне стало мучительно нежно, сладостно, ноги мои подкосились. Я увидел Этери, выбежавшую из-под дырявого настила, и понял все. Мать не только закрыла ее в комнате, но и раздела, чтоб та не сбежала, и моей Этери пришлось ломать сундук бабушки, одеваться во все старинное, на ножках ее были
Мы обнялись. Мы плакали. Впервые ощутил я губами гладь неродного женского тела, я прикасался к векам Этери и к ее ушкам. Я почувствовал вкус винограда, когда наши губы сблизились, нарушая все запреты Этериной мамы. Рыдающая любимая сказала, что будет ждать меня до победного нового года и поэтому никуда из села не уедет, в институт не поступит, в техникум тоже, всю осень будет она помогать дяде Гиви на чайных полях. Потом она отстранилась, и флейта исполнила песню, которую мы любили. Это была «манана», местная, как уверяла Этери, мелодия, из века в век передаваемая и сохраняемая, но я, всегда всем увлекавшийся, музыкой тоже, слышал в народном напеве этом нечто европейское, поэтому и мне, русскому, так легла на ухо эта грузинская песня.
Запылившаяся дорога (приближался грузовик) укоротила наше прощание, Этери нырнула под мостик… Обрывая все связи с прошлым, я на ходу вскочил в грузовик и выпрыгнул из него на окраине Зугдиди. Две лепешки, ломоть сыра и пачка убедительных бумаг лежали в узелке, расчищая мне дорогу на фронт. Я шел к светлому будущему, к победе, стремясь попасть в военкомат до того, как всесильный майор закроется в кабинете на обед. Я еще слышал в себе уже ослабевающий голос Этери, как вдруг она привиделась мне – в полном соответствии со старинностью бабушкиного одеяния, в тех же одеждах, и не гибкой девочкой, а старухою, чело которой изборождено думами о женихе, ушедшем на войну пятьдесят лет назад и там, на войне, сгинувшем; глаза же старухи – на ней была головная повязка,
Глаза мои зажмурились, ослепленные видением горюющей Этери, я малодушно шагнул в тень, подальше от раскаленного солнца, воспалившего мое воображение, и, когда видение растаяло, обнаружил рядом с собой, на скамейке, красноармейца без пилотки, парнишку чуть постарше моих лет, который проявил ко мне истинно мужское внимание, предложил закурить, получил отказ, но ничуть не обиделся и дружески похлопал меня по плечу. «Иду на фронт!» – не без гордости сообщил я, и красноармеец понятливо кивнул так, будто речь шла о посадке на поезд в Тбилиси. «Алеша», – назвал он себя, протянув узенькую, но очень крепкую ладошку. «Из госпиталя», – добавил он, и я с уважением глянул на розовеющий шрам от уха к темени, начинавший прикрываться светлыми волосиками. Стираное-перестираное обмундирование на парнишке давно потеряло благородный зеленый цвет, на ногах – великанские ботинки, лихо закрученные обмотки были из едва ли не простынного материала. Да, вот он – истинный воин Красной Армии, получивший ранение в смертельной схватке с подлыми захватчиками. И – развязность, естественная для человека, состоявшего при большом, трудном и опасном деле. «Куда спешить-то… – остудил красноармеец мой пыл, когда я попытался встать. – Никуда от тебя военкомат не убежит, везде заварушка с этими новобранцами, но ты-то ведь – доброволец…» С еще большим пренебрежением отнесся он к моим опасениям насчет скорого, до появления меня на фронте, полного разгрома врага и окончания войны. «Да оставят специально для тебя парочку немцев, – пообещал он. – Убьешь их и вернешься к мамаше. К Ноябрьским праздникам не управишься, но уж ко Дню Конституции – запросто…»
Так произошла наша встреча. Знать бы, какое петляние событий последует за этим знакомством, предвидеть бы неотвратимые итоги – и я в панике дал бы деру, сиганул бы в переулок, чтоб побежать к матери, заседавшей то ли в исполкоме, то ли в роно, спрятаться за ней, чтоб глаза мои не видели майора, к которому летел я нацеленно… Знать бы да ведать – да кто ж знает и ведает? И Алеша, загляни он в будущее, поерзал бы, наверное, на скамейке да потопал бы на базар, где всегда есть чем разживиться, словом не обмолвившись с глупеньким школяром.
Оно и произошло бы так, не развяжись мой хвастливый язык. Ни с того ни с сего я стал врать, шепотом сказал бывалому пареньку-красноармейцу, что не просто на фронт еду я, а отправляюсь в специальную школу, после чего буду заброшен в тыл отступающего врага, стану взрывать мосты, поджигать склады с горючим и пускать под откос поезда, то есть делать все то, о чем просил Иосиф Виссарионович Сталин, когда 3 июля обращался к народу.
– Пускать под откос поезда… – задумчиво промолвил юный красноармеец, вслушиваясь в каждое слово свое. – Взрывать мосты… Поджигать… А ведь это очень опасно! – предостерег он меня и быстренько сунул руку в карман, откуда достал пилотку, а вслед за ней и пачку «Казбека»; дорогие папиросы эти явно не соответствовали облинявшим до рыжеватости брюкам и гимнастерке. Красноармеец острым, как лезвие, ногтем полоснул по оклейке коробки, раскрыл ее, извлек папиросу, поразил меня красивейшей зажигалкою в форме «маузера» калибра 6,35 (в оружии я разбирался), закурил и завел пустяковый разговор о девушках и танцах, о здешней мирной жизни, о родителях моих; проявлял скромное любопытство, вдохновляя меня на подробности уважительными интонациями, округляя в восхищении глаза. Я все более проникался его интересом ко мне и без утайки рассказал об отце, умершем три года назад, о матери, преподававшей в Сталинграде немецкий язык, а здесь – русский, о моих достижениях в спорте и о неукротимом желании повернуть ход войны вспять, гнать немцев до Берлина. Лишь об Этери умолчал я, святое имя так и не слетело с моих губ…
Красноармеец Алеша услышанным не удовлетворился. Развязав мой узелок и понюхав сыр, он принялся изучать мое школьное свидетельство, комсомольскую характеристику, многочисленные удостоверения к нагрудным значкам за умение стрелять, бегать, работать ключом на коротковолновых станциях, прыгать, плавать и взбираться на кручи. Особое внимание уделил он Почетной грамоте «За отличную стрельбу тремя патронами», сообщив невероятное: ни единого патрона к винтовке он на фронте не получил; правда, добавлено было им, в казенной части винтовки зияла просверленная дыра. Прочитал он справку и о том, что мною окончены радиокурсы, а бумажкой этой я очень гордился, она, по моему мнению, открывала мне досрочный путь в армию, как, впрочем, и пять значков на пиджаке. Особое внимание уделил он моему пропуску – с фотографией – в радиотехнический кружок при техникуме. Зато журнал «Радиофронт» не удостоился его пытливого внимания, хотя там на странице 16-й излагалась суть моей переписки с редакцией. Правда, фамилия моя (Филатов) подменилась сокращением «читатель Ф-ов».
Все узнал он обо мне и о людях, меня окружавших. Не только фамилии, но и прозвища учителей стали ему известны. Допытался он и до того, что нагрудный значок парашютиста получен мною не совсем праведным путем, потому что прыгал я всего-то – с вышки в городском парке. Проверил красноармеец и мой немецкий язык, высоко оценив не только его: он заявил, что немцы, попади я к ним в плен, ни под какими пытками не вытащат из меня военную тайну.
– При отсутствии у них переводчика, – добавил он. А затем поднял на меня глаза и со вздохом промолвил: – Да тебе сиднем сидеть бы еще в детском саде… Шестнадцать лет, говоришь?.. Пятнадцать, – угадал он. – Если не меньше.
Я густо покраснел – так густо, что ушам стало жарко. Он прав был, красноармеец Алеша: в выкраденном мною девственном школьном свидетельстве датой рождения поставлен был август 1926 года, а если присмотреться к метрике, то следы подчистки обнаружились бы. Я, сам того не подозревая, проявил черты будущего политического деятеля государственного масштаба, ибо совершенно искренне полагал: чем нравственно выше и благороднее цель (защита Отечества), тем допустимее обманы, мелкие подлости и вообще нарушения всего и всея (в том числе и желания защищать Отчизну).
– Но, – задумчиво продолжал Алеша, – если б тебе настучало девятнадцать и ты уклонялся от призыва, то был бы ты разоблачен немедленно. А как ты есть непризывной и лезешь сдуру добровольцем, то никто не станет всматриваться в цифры…
Он долго вглядывался в меня, еще раз густо покрасневшего. Видимо, красноармеец Алеша гадал: что я еще напортачил?
– Небось авантюрной литературки подначитался, а? Как же, как же… «Пятнадцатилетний капитан» – это не про тебя?
Перебрав все документы в узелке и завязав его, паренек в красноармейской форме погрузился в долгое раздумье, и предметом его дум не мог не быть я. Паренек думал сосредоточенно, и было приятно сидеть рядом с ним, думающим. Такое же чувство приятности испытывал я в Сталинграде, когда часами смотрел на отца, что-то писавшего в своем кабинете.
Напряженная работа мысли дала наконец плоды, красноармеец пощупал борт еще отцу купленного костюма, глянул на мои скороходовские ботинки и насмешливо произнес:
– Хорош матерьяльчик… Ишь, вырядился… Никак на первомайскую демонстрацию. Сколько, по-твоему, дней добираться до этих спецкурсов? – спросил он так, что я понял: не одни сутки придется ехать.
Никаких спецкурсов, напомню, майор мне не обещал. Отражая однажды мой очередной наскок, он выразился туманно: отправлю тебя, сказал он, на какие-нибудь курсы допризывной подготовки.
– Да и жратвы у тебя нет на дорогу, – съязвил красноармеец. – На ужин едва хватит. Или ты думаешь получить сухой паек?
Продолжая и развивая тему, он подвел меня к решению: костюм и ботинки надо продать! А на вырученные деньги купить одежонку попроще, носить-то ее – неделю, не больше, на курсах выдадут все новое, армейское. Да еды кое-какой прихватить на дорогу, не ходить же по вагонам с протянутой рукой.
– Ну, а в Берлине, – утешил он меня, – я тебе достану костюм получше, обещаю. Мы Берлин разграбим! У меня, – прибавил он с улыбкой, показавшейся мне зловещей, – свои счеты с этим городом.
Получив мое согласие на куплю-продажу, он бодро поднялся.
– За мной! – скомандовал он, напяливая на голову пилотку. – Вперед!
Минуя калитку, мы перелезли в чей-то сад, одолели два заборчика и оказались в пустой квартире пустого дома, здесь я снял значки с пиджака и зажал их в кулаке. Раздетый до трусов и майки, сидел я на единственном стуле в комнате, ожидая красноармейца Алешу. Время шло, солнце перемещалось по небу, сдвигая тени, где-то рядом плакал ребенок, невдалеке шумел базар, где все покупалось и все продавалось, но откуда почему-то не возвращался мой приятель. Хотелось кушать, я развязал узелок и увидел, что моих документов – нет! Ни метрики, ни свидетельства, ни удостоверений к значкам, ни характеристик, ни почетных грамот за первые места на соревнованиях.
Страшное подозрение вошло в меня! Я ограблен! Меня облапошил обычный базарный жулик, каких полно в Зугдиди! Кончено с армией, фронт отдалился, и не немецкий эшелон пошел под откос, а вся жизнь моя, потому что кому я нужен без документов, ни один военкомат меня не возьмет, и Этери отвернется, когда я вернусь домой сегодня вечером.
Беда, настоящая беда! Самое время вспомнить, что мать и многие – здесь и в Сталинграде – считали меня глупеньким, я частенько ловил на себе соболезнующие взгляды друзей дома и товарищей по школе, хотя учился не хуже их…
Я заметался по комнате, будто вокруг меня – пылающие стены. И – замер. Застыл от неожиданной мысли, водой окатившей меня. Я понял, что все происходящее – закономерно, идет по правилам жизни, потому что документы мои должны были пропасть! Обязательно! Ибо у гасконца д’Артаньяна, едущего в Париж, пропало ведь рекомендательное письмо к господину де Тревилю, который в те времена исполнял обязанности военкома! И у меня своровали рекомендательные письма к зугдидскому де Тревилю!
Вдруг как из-под земли появился Алеша. На его лице была написана уверенность в том, что еще до захода солнца мы будем в рядах сражающейся Красной Армии. Он переоделся, он приобрел где-то вполне справное обмундирование, зеленое, нестираное, нештопаное и непрожаренное, кирзовые сапоги заменили ботинки и обмотки, на пилотке алела настоящая красная звезда, на мою долю достались рубашка и брюки, снятые, без сомнения, с хилого четырнадцатилетнего пацана, и я поэтому выглядел переростком, юношей вполне призывного возраста. Продемонстрировал Алеша и вещмешок с едой, часть ее мы съели. Как известно, белокурая женщина по прозвищу Миледи сыграла особо отвратительную роль в судьбе рвавшегося в бой гасконца, я поэтому осторожно озирался в поисках зугдидской Миледи и увидел-таки белобрысую девчонку в коротеньком, как у пятиклассницы, платье, но все остальное в этой злодейке было года на четыре старше, а попой и грудью она походила на базарную торговку. Наверное, Алеша догадывался о пороках крутившейся вокруг нас особы, которая подавала ему какие-то знаки, и поволок меня за собой в переулок. Отсюда мы быстрым шагом – Алеша на ходу инструктировал меня – направились в военкомат. Перед входом в него было произнесено следующее:
– Слушай, смотри, учись и молчи!
В военкомате царила обычная для начала войны и уже знакомая мне неразбериха, многоголосый шум забивал уши, навзрыд плакали женщины во дворе, а в коридорах толпилось несметное количество суетящихся людей, одетых кто во что горазд. Никто ничего не знал, и никто никого не слушал. Взяв меня за руку, Алеша ринулся в самую гущу, протаранил толпу у кабинета военкома, пробил саму дверь, отшвырнул меня в угол и атаковал майора, защищаемого другими командирами и политруками. Он умел звонко, четко, по-военному говорить, вытягиваться в струнку и тупо смотреть. Он всем говорил о себе, но демонстрировал почему-то мои документы. Он превозносил и меня, суя недоверчивым свою справку о ранении. Веером раскладывал он на столе почетные грамоты из моего узелка, заодно демонстрируя значки, которые он успел приделать к своей новенькой гимнастерке. Он же заодно мою фотографию на пропуске подменил своей.
Разинув рот и хлопая глазами, смотрел я и слушал, чтоб научиться, но так ничего и не понял: уж очень необразованным был я! Лишь года через полтора понял я, как преотлично орудовал Алеша, объегоривая военкоматских командиров. Великая держава, занимавшая одну шестую часть земной суши, втянула себя в очередную катастрофу и выбиралась из нее увеличением числа людей под ружьем. В валовом, так сказать, исчислении военкомат мог выполнить план, по этому показателю – контингенту людей с винтовками – российское государство прочно занимало первое место в мире, но со штучным же набором испытывались трудности, и быть того не могло, чтоб Москва не взывала панически, требуя особых людей для спецшкол, а таковые парни в зугдидских селениях не водились. Разнарядка же пришла, запрос был, требование на спецконтингент имелось, и оно нашлось в сейфе. Неумолимый майор сдался, машинистка отстучала на официальной бумаге текст, удовлетворивший Алешу: два человека (два!) с прекрасными анкетными данными направлялись в распоряжение сталинградских оперативно-учебных курсов, и Алеша, по которому тюрьма плакала, прикрывался безупречными документами Филатова Леонида Михайловича, то есть моими.
Я стал щитом его, за моей спиной он прятался, чтоб выскочить из-за нее и вонзиться в того, кто поднимал на нас меч. Больших и скрытых возможностей был красноармеец Алеша, и, заговаривая майору зубы, он отнюдь не преувеличивал свои достоинства. Он, скорее, преуменьшал их. Он, например, свободно говорил по-немецки. Конечно, половину того, что наплел он майору, нельзя было проверить, но военкоматское начальство рассуждало здраво: стоит ли проверять тех, кого проверят еще не раз в спецшколе? Как выяснилось позднее, руководство спецшколы мыслило в том же стиле: надо ли проверять тех, кто уже неоднократно проверен?
Еще при скамеечном знакомстве Алеша назвал свою фамилию, но так невнятно проговорил ее, что не разберешь: Обриков? Добриков? Ховриков?
«Бобриков» – прочитал я на врученной нам бумаге.
Алексей Петрович Бобриков, запомните это!
Майор проводил нас до крылечка. Он пристроил к войне путавшегося под ногами недоросля, для верности определив к нему опекуном обстрелянного воина. Пятидесятилетний служака, не раз на дню слушавший сводки Совинформбюро, выдал нам воинские требования на проезд в бесплацкартном вагоне (теплушке) и благословил нас на ратные подвиги:
– Вы, ребятки, того… в ящик не гикайтесь…
Вечная слава тебе, орденоносец и трудяга, хлебнувший лиха и в Гражданскую, и на финской. Да святится имя твое, приводить которое не стоит. И все прочие имена собственные и разные наименования будут даны в беллетризованном искажении, в стыдливо-трусливой подмене.
Зугдидская Миледи явно выслеживала нас, потому что дважды пересекала нам дорогу к вокзалу, не заметить чего встревоженно я не мог. Алеша понял мои опасения, присмотрелся к белобрысой и сказал, что, кажется, нас подкарауливает немецкая шпионка, желающая выведать, где спецкурсы и кто едет учиться на диверсантов.
– Ее надо допросить! – принял решение Алеша, после чего запустил руку в мой вещмешок и достал только что полученный брикет пшенного концентрата. – С пристрастием! – уточнил он.
Прикрывать боевую операцию было поручено мне. Шпионка сдалась без боя, Алеша взял ее за руку и повел в сарайчик, к которому я никого не подпускал. Допрос и в самом деле был с пристрастием, потому что мне слышались сдавленные стоны. Видимо, Алеша ее не убил, потому что, покинув сарайчик, предложил было и мне допросить немецкую лазутчицу, но затем передумал:
– Тебе еще рано. Тут нужна специальная техника. Ну, бегом на вокзал!
И мы поехали. Оглушенный шумами новой жизни, я напрасно искал в себе мелодию «мананы», она заглохла на многие месяцы. Я отгонял от себя мысль о матери, которая страдает сейчас, читая мое жалкое послание. Я думал об Этери, о вкусе раздавленной губами виноградины. Но не только о ней: я смутно догадывался о том, какой важности для себя решение принимал Алеша Бобриков, когда, сидя на скамеечке рядом с глуповатым малолеткою, то есть со мною, высмотрел в чаще жизни, вдруг ставшей военной, спасительную для себя тропу. Поразительно, с какой легкодумностью поверил он придурковатому хвастуну и наивному гордецу; не исключено, что, поварившись в госпитальном котле, он унюхал там запах деликатеса, весть об иной, не окопной судьбине, а может быть, и сам здраво рассудил, что такие курсы должны существовать, и другого пути, как на такие курсы попасть, ко мне примазавшись, у него нет, потому что к моменту встречи с зугдидским школяром все его двоюродные и троюродные братья и сестры были уже арестованы и умирали в лагерях, та же судьба постигла отца, мать, дядю и тетю. Лишь позже сорвавшийся в бега Алеша узнал случайно и достоверно, что мать покончила с собой в тюрьме. Отца его не расстреляли, что в некотором смысле почетно, не убили, а – забили палками на лагпункте, о чем Алеше рассказали сами палочники. Встреча с сосунком и нефальшивыми документами выталкивала Алешу из эшелонно-окопной колеи на путаные стежки-дорожки; ему, много лет жившему под чужими фамилиями, представлялась редкостная возможность легитимизироваться, как бы воскреснуть, он ведь назвался Бобриковым, когда его в июне 41-го забривали на Украине под грохот немецкой артиллерии. Восстать из пепла – вот что задумал он! А значило это для него чрезвычайно много: он был последним в дворянском роду и обязан был оставить истории документальную повесть о себе. В коловерти войны, в судорогах и суматохе, в месиве людей – только здесь и только в это время можно было придумать себе новую биографию и прилепить ее к настоящей фамилии, которой уже перевалило за триста лет. Спецкурсы ему сам бог послал. Они вытаскивали его из окопов, где он был одним из многих, где не находилось применения его многообразным способностям.
– Путь к Берлину лежит через Сталинград! – браво сказал Алеша, когда в Ростове мы пересаживались на сталинградский поезд.
Что оказалось верным для всей страны, стало справедливым и для нас. Удивительные, невероятные приключения выпали на нашу долю, уже на втором году войны я не завидовал более Джиму Хокинсу из «Острова сокровищ», а книгу эту я любил пламенно. Мы повидали потом злодеев много пострашнее старого пирата Сильвера. Мы и в Берлин вошли – правда, уже после капитуляции его. На стене Рейхстага мы не расписывались. Алеша не врал, у него были свои счеты со столицей Германии. Неделю или больше жили мы в роскошной квартире на Ляйпцигерштрассе, 10, из окон ее хорошо обозревалось Министерство авиации, принадлежала же квартира сбежавшей оперной певице, а прислуживали нам две хористки, какой месяц уже прозябавшие без работы по приказу Геббельса, запретившего театральные увеселения. От голода и страха были они так воздушно-легки, что танцевали на белом рояле. Обе причем ходили нагишом, обе уверяли нас, что за тринадцать лет нацизма и запретов они перестали ощущать себя свободными немками, а сейчас – как бы восстанавливаются, реабилитируются… Одной из них я подарил «браунинг», то есть зажигалку Алеши, что его обидело.
Глава 2
Смерчи, тайфуны, торнадо, грозы, кипящие желтыми молниями, – нет, ничего подобного я в небе не видел, но землю как бы искорежили потрясавшие мир звездно-планетарные явления. Я был так напуган, что до Ростова не слезал с верхней полки, опасаясь злодея, что железным крюком вытянет меня в окно. Направление воздушных потоков, якобы сметавших с лика Земли все живое и неживое, определить было невозможно, и если, понятно, воинские эшелоны везли наскоро одетых и обутых людей на запад, а восток людей манил остаточной тишиной мирного времени, то что гнало семьи в Крым или Донбасс – никому не ведано, странно, таинственно. Весь мир, кажется, был взбаламучен, пернатые, хвостатые и четвероногие метались по все сужавшейся поверхности планеты, ничего не понимая и своими стонами, лаями, клекотами спрашивая у людей: да что же это с вами происходит? Год спустя я имел беседу с волком, на которого натолкнулся, когда – с рацией на спине – километров на двадцать уходил от группы для передачи очень длинного текста. Присел – и увидел серого хищника, который, ничуть не напуганный, придирчиво наблюдал, как растягиваю я антенну и забрасываю ее повыше и подальше. Наблюдательный и чуткий, он не делал ни шагу ко мне, но им же отмеренным расстоянием давал понять: ближе – нельзя. Исстрадавшиеся глаза его спрашивали: да что же это с вами, людьми, происходит, почему растревожен лес? Возможно, много веков назад пращи и палицы двуногих заставили волков подойти к людям и почувствовать радость оттого, что рука человеческая легла на их загривок.
В ту пору на железных дорогах творилось то же, что и во всех военкоматах, где кто рвался на фронт, а кто заполучал отсрочку от призыва, намереваясь отсиживаться в тылу. Тысячи людей набивались в вагоны и ехали на запад, сталкиваясь с убегавшими на восток. Не очень дружелюбно встречали тех и других жители взбаламученных войною городов.
Без Алеши я бы не добрался до Сталинграда. Напористый и хитрый, он в совершенстве знал станционное хозяйство Юга и Востока, подцеплялся к любому эшелону, втискивался в самый удобный вагон, не доверяя всемогуществу документа, подписанного майором. Найти в скопище людей земляка или родственника – это он умел, закадычные друзья поили нас и кормили, ни минуты не сомневаясь в том, что с Алешей они когда-то провели приятные часы. При всей изворотливой смелости своей Алеша побаивался почему-то патрулей и на долгих остановках посылал меня в кубовую за кипятком. А они, патрули, так и шастали по перронам, хватая дезертиров и шпионов, которых, оказывается, было полно. С украденным Алешею котелком бегал я и на котлопункты за кашей, великорусский мат, восточная божба и грузинский лай окружали меня, и ни разу меня не турнули, не прищучили и не обшмонали, как выражался Алеша. На моем лице, сказал он, написана полная благонадежность и вера в скорую победу.
Вера эта сильно поколебалась в Ростове, и вовсе не потому, что мимо нас промчались, испуская дурной дух, сразу десять санитарных поездов. Я стал свидетелем необыкновенного явления, на моих глазах произошло омовение черного цыганенка. Его, голого, мать подтянула к бурной и мощной струе водопроводной колонки, подставила под нее и визжащее смуглое тело натирала песком, потому что мыла – догадался я – на третьем месяце войны в стране уже не было, что уж тут говорить о снарядах, патронах и винтовках.
О, как он орал, как извивался этот полюбившийся мне мальчишечка, над которым впервые проводилась водно-песочная экзекуция! Как страдал он!
Десять дней прорывались мы к Сталинграду. Знакомый город удивил меня тишиной и мирным житьем-бытьем. Алеша мог бы найти и здесь подзабытую родню, однако доверился мне. Прямо от вокзала по Рабоче-Крестьянской улице пошли мы к станции Сталинград-2, невдалеке от которой жили старые друзья отца. Они и дали нам ночевку. Алеша строго предупредил меня: о спецшколе – ни слова! Утром он смотался куда-то, наказав сидеть и ждать, вернулся к вечеру, чрезвычайно озабоченный. Мы простились и ушли в ночь, спрятал меня Алеша на речном вокзале, сам отправился на разведку, новости принес тревожные. Спецшкола, называвшаяся спецкурсами, приступила к эвакуации, так никого и не обучив. Погрузка через час, начальник – зверь, берет только годных и нужных, отсев большой, надо поэтому идти в атаку, не заботясь о тылах.
На пароходик еще не начали сносить ящики и мешки, а мы уже были на нем, прокравшись мимо сонного часового. В носовом кубрике Алеша нашел земляка, из-под Пскова на этот раз, и тот разрешил нам вздремнуть. Но мы не спали. Мы видели, как парни и девушки, еще не одетые в гимнастерки, таскали на себе имущество курсов, и сходня прогибалась под тяжестью их. Белый пар окутал трубу, гнусаво проскрипел гудок. Судно, перегруженное людьми и ящиками, выбралось на середину Волги и поплыло в сторону Горького. Только тогда предстали мы перед начальником курсов. «Забрали в военкомате!» – ответствовал я, когда у меня спросили паспорт (метрику я припрятал). Школьные документы убедили начальника, что мне, бывшему десятикласснику, по крайней мере семнадцать лет. «Восемнадцать!» – было решение начальника: избавиться от нас он уже никак не мог, не выбрасывать же за борт парней, у которых на руках направления из военкомата.
Восемь дней и ночей плыли мы по великой русской реке. Немцы за это время вышли к Ленинграду, охватили Киев, продвинулись к Вязьме, отсекли Крым. Ноги не держали меня на палубе, хотелось прыгнуть в воду, доплыть до берега и бежать впереди по-черепашьи чапающего парохода. Никто, к моему удивлению, такого желания не испытывал. Очень серьезных, степенных и медлительных людей набрали учить диверсантскому делу, где нужна быстрота, отвага, прыгучесть. Все спали, ели и читали. Кто-то, правда, подал мысль: а не заняться ли теорией? Всех торопящихся одернул начальник: никто не должен знать, кто мы и что находится в заколоченных ящиках!
Эти ящики мы сгрузили в Горьком, машины привезли нас в городишко на границе двух областей. Там было много церквей, два кинотеатра и базар, лес подступал к окраинам этого мирного поселения, а за лесом раскинулись совхозные поля. В недавно отстроенной начальной школе занятия так и не начались. Жить в ней нам не пришлось, здесь расположилось начальство. Распаковали имущество, в секретных ящиках лежали столярные и плотницкие инструменты. Мы разобрали их и набросились на коровник, который через сутки превратился в казарму. Нас построили: пятьдесят три человека в строю, Алеша был не единственным красноармейцем; уже в Горьком к нам прикрепили бойцов, отозванных с фронта. Будущие учителя наши и наставники сделали перекличку, посовещались и разбили нас на группы; красноармейцы, ранее принявшие присягу, стали помкомвзводами и прикололи к петличкам треугольники. Хотели было по группам-взводам расселить нас в перестроенном коровнике, но оказалось, девушки (их было девять) требуют особого ухода и специального помещения. Вновь застучали топоры, деля уже раскроенный на комнаты коровник и разгораживая уборную. Умывальники решено было оставить общими.
19 сентября я принял присягу. В этот день немцы взяли Киев, было очень горько. Зачитали приказ о зачислении всех на курсы. Стало известно, что относимся мы к какому-то разведуправлению при Генштабе, но именоваться будем «школой пожарников».
За недели, что Этери наиграла мне «манану», я похудел на два с половиной килограмма и, волею начальства, повзрослел на два, то есть на три года, став восемнадцатилетним, что и отмечено было в моих документах. Оправдывая щедрость руководства, я старался быть старше своих настоящих лет, но так и не научился пить и курить.
Глава 3
Жадно и пылко набросился я на учебу, радуя наставников. Я метался между ними, не зная, кому отдать предпочтение и чему посвятить свободные от занятий часы. Одно время я увлекся минами, освоил несколько типов, проник, мне казалось, в таинства взрывателей всех конструкций, но истинное наслаждение получил я от прыжков с парашютом, радость доставлял сам процесс раскладки его на брезенте, я любовно прощупывал каждую стропу и зорко следил за помогающим мне напарником. «Р-5» и «У-2» – с них падали вниз, я полюбил эти верткие самолетики. Приходилось прыгать с парашютами разных типов: ПД-41, ПД-6. Приземление скоротечное, прыгали, не защелкивая карабина на тросике, да я еще гордо отказался от приспособления, которое инструктор называл
Бег я полюбил еще с детства, я занимался им и в Сталинграде, и после него. За три недели скитаний по железным и водным дорогам страны тело мое изныло от желания ускоренно передвигаться и усиленно дышать. Вставал я на курсах за сорок минут до подъема и к началу общей физзарядки (от нее меня освободили) трижды обегал – под дождем, снегом или солнцем – лесок. Насыщенный кислородом и мечтами воздух прокачивался через легкие, свежая кровь промывала организм, я бежал как бы впереди себя, и каждый пружинящий шаг сбрасывал с меня беды и скверны минувших суток. Временами чудилась «манана» и гнусавая просьба флейты не забывать селение, которое защищало уже двенадцать мужчин и я в том славном числе. В день присяги я написал матери и Этери, ответ пришел не сразу. Мной гордились, в один голос мать и Этери сообщали мне о дяде Гиви и тете Нино, о том, сколько винограда собрано (цифры зачеркнула цензура). Делая круг и возвращаясь к исходной точке бега, я намеренно сбивал дыхание, чтобы восстановить его через минуту, и в таком же рваном ритме мелькали передо мной картины предрекаемого будущего: автоматная очередь, косящая врагов, генерал, вручающий мне орден, изловленный мною Гитлер, – и я уже не бежал, а летел над землей с тем восхитительным ощущением свободы, делавшей меня властелином неба: я будто устремлялся вниз, покинув самолет.
И Алешу я видел перед собой – где-то рядом, вместе со мной косящего немцев и с таким же, как у меня, орденом. Ему великодушно прощалась измена.
Да, Алеша меня предал!
Еще не начали перестраивать коровник, а мой друг и верный товарищ забыл, с кем сидел он на скамейке 28 августа, кого привел он в гомон военкомата, с кем делил вагонную полку. Что парень он компанейский – это я знал и видел, но никак не ожидал такого грубого разрыва. Я стал для него одним из тех, кого судьба случайно объединила под крышей казармы. Он переметнулся в другую группу, он дружил сразу со всеми, ни словом, ни жестом не выделяя меня. А я страдал, мне было больно, я полюбил и уважал красноармейца Алешу, интересного и загадочного, из незнакомого мира пришедшего ко мне, умевшего прикидываться туляком, костромичом или украинцем, скорого на руку и быстрого в речи, справного и ладного. От Алеши протягивались какие-то дополнительные ниточки к Этери, которой я уже написал о друге и которого она заочно полюбила.
Горько мне было, очень горько, и все же верилось: будем мы вместе, и генерал обоим пожмет руку, поздравляя с успехом.
Вера укрепилась, когда во второй половине ноября Алеша поймал меня в ленинском уголке и в самое ухо прочитал суровое наставление. Он не оправдывался, он во всем винил меня, слишком юного для того, чтоб понимать нависшую над нами угрозу. Неужели, грозно спросил он, я не вижу, как происходит отбор курсантов на задания? Кого из нескольких десятков выуживают недоверчивые командиры из Генштаба? Младенцу ясно, прошипел Алеша, что сдружившихся на курсах ребят обязательно разлучат!
Он прав был, мой дальновидный друг. С начала ноября на курсах стали появляться те, кого мы шутливо называли работодателями. Вместе с инструкторами решали они, кого брать на фронт в ближнюю разведку, а кого посылать за линию фронта. Совещались тайно, оставляя нас в неведении. И кое-кого увозили с собою. Ни скромных проводов, ни словечка после ужина, ни адресочка на память: девчата и парни, с кем вчера еще ходил на увольнение в город, ночью исчезали. Их тихо будили, они ни о чем не спрашивали, забирали из тумбочки полотенце и мыло, скатывали матрац – и утром пустая койка напоминала о том, что нас ждет. И Алеша подметил правильно: не ценили юношескую дружбу командиры из Разведуправления! А если парень и девушка сидят часто рядышком на скамье, когда крутили кино, то разлуку им инструктора обеспечат!