Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Антология советского детектива-35. Компиляция.Книги 1-15 - Анатолий Алексеевич Азольский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Одеты они были во все длинное и серое, странно одетые, стояли рядышком, и одна из них разговаривала с танкистом. Одежда и платочки, повязанные почти по-медсестрински, неотличимость одной женщины от другой вселили уверенность в том, что обе – из монастыря, который где-то за горой, как я слышал, километрах в пяти от города. Монашка говорила на русско-польско-украинской смеси, вставляя для понятливости немецкие словечки, и танкист, оторопело ее слушавший, время от времени давал протяжным хохлацким «гы!» понять, что смысл говоримого доходит до него в достаточном для разумения объеме. Речь же шла о божественном, о благости, о каре за непослушание, о вере и безверии, о деснице божьей и грехах человеческих, под которыми понимался танковый батальон, осуждаемый за учиненные им злодейства, выраженные в краже кур, гусей и поросят. Танкиста, человека с явно нетвердой душой, начинала сокрушать тяжесть предъявляемых обвинений, его «гы!» становилось все более и более покорным, он начинал сдаваться, монашка же сулила отпущение грехов, если танкист покается с возвратом украденного…

Это-то и показалось мне сущим обманом: ни кур, ни гусей, ни поросят не воротишь ведь, и, намереваясь уже отходить, я глянул на вторую монашку и поразился страху, на нее напущенному говорливой подругой по вере. Она, вторая эта монашка, закатила глаза и дышала так болезненно неровно, словно легким ее недоставало воздуха. Рот ее приоткрылся, а бедра совершали странные колебания, движения вперед и назад, вправо и влево, будто кто-то прижигал ей сзади ягодицы, и монашка то стыдливо прикрывала ладошками свои задние полусферы, обожженные жаром, то взмывала руки к небу, как бы подавая сигналы кому-то, и я, поначалу завороженный видением болезненно-сладкого страдания, понял все же: монашка силою самовнушения пребывала в предконечной стадии полового акта, заодно его изображая, и руки ее убыстряли маятниковые движения мужского тела, призывая таз его все плотнее и плотнее вдавливаться в ее лоно. Глядя на монашку эту, я начинал испытывать то же, что и она, – такова была власть желания, внезапно поднявшегося во мне. И мне стало стыдно, я стал противен самому себе, желание спало, меня отвращала эта женщина. Да, женщина, потому что обе монашки как бы составляли образ Женщины; монашки, подумалось, – это же тактическая пара, нацеленная на овладение мужчинами, ведущая и ведомая, роли в этой паре распределяются по степеням выразительности абсолютных противоположностей, и чем более агрессивна одна, тем более податлива и нежна другая, вместе образуя «женщину», единое существо, два сообщающихся сосуда.

Как только монашки поняли, что я разгадал их игру, они мгновенно преобразились, и та, что корчила из себя наискромнейшую и богобоязненную, развязно, более того – нагло, предложила мне (и танкисту заодно) прибыть к ним сегодня вечером в гости, в монастырь, мать-настоятельница устраивает прием в честь доблестных воинов-освободителей. Нагловатенькую монашку поддержала та, что только что дистанционно совокуплялась со мною. Покрывшись краскою стыда, она смиренно промолвила, что бог в своей извечной милости не оставит воинов. «Гы!» – заявил танкист, полностью соглашаясь, и я согласился, волнуемый мыслями о религии. На прощание монашки по-мирски протянули нам руки: Марыся и Христина, обе причем чтили земные чины, потому что приглашение первым получил я, на плечах которого были погоны офицера, танкист же ходил в сержантах.

Впечатление от встречи было таким резким и полным, что по пути к дому и Алеше я уяснил себе, что такое вера, религия и бог, с какой буквы его ни пиши. Наслаждение от мужчины и поношение его – вот что такое женщина, а грех и покаяние – общая доля всех живущих, которые в соизмерениях того и другого видят бога.

Нечего делать мне в монастыре – так было решено, Алеша же бурно возрадовался приглашению. Один из его предков, вспомнил я, имел какие-то дела с церквями и даже написал труд о монашестве, вызвавший свирепую критику членов Синода. До шести вечера, а к такому часу ожидал воинов монастырь, не так уж много, гимнастерочки погладить бы, надо где-то найти еще машину или мотоцикл, не пешком же добираться. В разгар приготовлений явился Григорий Иванович, подозрительно оглядел нас: «Куда собираетесь, малявки?» Ответил Алеша: приглашены на свадьбу, жизнь ростком пробивается через асфальт войны.

– Это вы мамочкам рассказывайте!

Он покрутился у зеркала, полез в печь за горячей водой и не нашел ее. Тем не менее побрился, молча, чтоб не нарываться на проклятия Алеши: втроем мы не имели права покидать дом, кто-то обязан был ждать гонца из батальона. А кто – спрашивать сегодня не надо, Григорий Иванович наполнил ладошку одеколоном, растер им лицо.

– Сидеть и ждать! Я – в штабе полка! На совещании!

Приехавший за ним мотоцикл покатил в гору, к монастырю. Получаса не прошло, как из батальона примчался замасленный солдат: «Кто тут Калтыгин?» Вместо командира пошли мы, услышали по телефону: немедленно собраться, до двадцати ноль-ноль за нами приедут!

Алеша бурно хохотал. На часах – без пяти шесть, и ни мотоцикла, ни машины не мог дать обруганный мною дежурный по батальону, не хотел и говорить, где проходит совещание. Я побежал к монастырю, в гору, постепенно набирая скорость, и с каждым километром спокойствие начинало входить в меня, как воздух в легкие; эту благодетельную власть физического напряжения я испытывал не раз, но в тот вечер с особенной остротой, и, подбежав к арочному входу монастыря, по запаху чего-то мясного и душистого определил, где собрался штаб полка. Какая-то старуха пыталась остановить меня, даже раскинула руки, но я вошел внутрь трапезной и смиренно замер.

За длинным узким столом сидели при свечах пятнадцать офицеров. Во главе же стола восседала мать-настоятельница, женщина вовсе не пожилого возраста, как я предполагал, и негромко причитала, то есть заунывно произносила какие-то ритмические фразы, видимо, молитвы. На кумачовой скатерти – оплетенные бутыли с красным вином и настоящие бутылки шампанского, выражение «стол ломился от яств» годилось вполне: жареные куры и гуси, кабаний, судя по размерам, бок, еще что-то, источавшее дух мясовитый и пряный, из фруктов – яблоки и груши. Пятнадцать офицеров – это не только штабы батальона и полка, тут и из дивизии кое-кто прикатил. Мест за столом явно не хватало, но, как говорится, в тесноте, да не в обиде, и в согласии с этой поговоркой люди за столом все-таки умещались, гостеприимные монашки уступили скамьи и стулья воинам-освободителям, а сами устроились на их коленях, что, конечно, было неудобно, чем иным можно объяснить то, что, пока я шептал Калтыгину о приказе, поднялись две или три парочки и куда-то пошли, разминать затекшие мышцы. Остальные монашки продолжали благоговейно выслушивать речитатив матери-настоятельницы, закинув при этом руки на погоны. Колыхавшиеся язычки свечей придавали женским лицам какую-то странную моложавость и в то же время – мертвенность. Офицеры приняли меня за опоздавшего, начали было тесниться, но одна пара решила уступить мне место, почувствовав себя совсем неуютно, встала и пошла куда-то освежаться, наверное, потому, что изнывавшая от жары и духоты монашка стала на ходу стягивать с себя что-то похожее на узкий балахон.

На коленки Калтыгина взгромоздилась объемистая монашка, она бросила в меня взгляд, призывающий к молитве, которой не суждено было произнестись, потому что время было уже – 19.40. Я покинул – вслед за разгневанным Калтыгиным («Если обманул – пристрелю!») – трапезную, где происходило нечто непонятное. На совещание не похоже, молитвенное собрание тоже исключалось, на обычную пьянку тоже не походило. Правда, мне так редко приходилось участвовать в них, что могу ошибиться. Новый, 1943 год встречал я в госпитале, в коридоре поставили столы, пили спирт, но медсестры на колени не забирались, да и, учтите, было много раненых с травмами нижних конечностей и голеностопных суставов.

Бежать пять километров даже под гору Григорий Иванович отказался. Мы позаимствовали мотоцикл и умчались, появились как раз вовремя, прикатил бронетранспортер за нами, Алеша уже собрал то, что называл «вещичками», и мы поехали к штабу фронта. Я думал, что с религией покончено, но судьба подбросила мне девушку в кожаной юбке, верующую девушку, – господи, сколько же времени пройдет, пока в моде не появятся кожаные юбки и я увижу на улице женщину, одетую, как Янина из Ягеллонского университета.

Время же было радостное, тревожное, к чему-то зовущее. Немцев били на всех фронтах, и поскольку летели мы на территорию Польши, то интерес к стране этой возник у нас еще в Москве, а в коридоре штаба 4-го Украинского столкнулись мы лоб в лоб с толстеньким майором, который в отчаянии заявил: «Убей меня бог, если я знаю, что делать с этой Польшей!» Что именно делать – не знал никто, нас же очень интересовали шестьсот квадратных километров генерал-губернаторства, где предположительно обитал тот, ради которого мы и прилетели сюда. На этих километрах каким-то непонятным образом уживались, то перестреливаясь друг с другом, то вступая в кратковременные союзы, отряды разнородных политических и националистических ориентаций. Армия Людова и Армия Крайова, Батальоны Хлопске, Народовы силы сбройне, отряды народной милиции, подчинявшиеся левому крылу Рабочей партии польских социалистов, такие же отряды под водительством правого крыла, отряды от руководства Строннитцтва Людова, совершеннейший уникум – еврейский отряд, распадавшийся на составные части и вдруг возникавший, какие-то лоскутные формирования, неизвестно кем и когда созданные, но никому не подчиненные, банды власовцев, отдельно сражавшиеся батальоны и роты советских военнопленных, бежавших из лагерей, покрытые пылью офицерские дружины разгромленной в 1939 году армии, до сих пор не знавшие, в чью сторону стрелять, и провозглашавшие лозунг «Стоять с оружием у ноги», еще какие-то группки, более похожие на сброд уголовников, но активные, очень активные, и еще, и еще… Короче говоря, сейм позапрошлого века, вооруженный автоматами и сорокапятками. В преддверии стабильной государственности братья-поляки шумели вовсю, шуровали гранатами и лозунгами, чуть что, прибегая к праву вето…

От такой пестроты голова у нас пошла кругом, а Калтыгин страдал явно, сопел, рассматривая карту… Не невежество, не инстинкт самосохранения, не вялость ума, а причины, глубина и масштабность которых так и не познаны еще, заставляли Григория Ивановича делить мир на «наших» и «не наших», а к последним он относил и шагавших с ним рядом, если те, идя в ногу и одинаково со всеми разевая рот, что-то нехорошее вытворяли глазами. Могли и не вытворять, все равно попадая в «не наших». Чутье было у Григория Ивановича на таких вытворяющих. Чутье, подкрепленное верой и еще кое-чем; любя нас, меня и Алешу, ставя себя под пули, в нас летящие, он не упускал случая «просигнализировать», «довести до сведения» о нездоровых настроениях наших, и наветы его только потому не пускались в ход, что само руководство, любя и ценя Григория Ивановича, для собственного успокоения приучилось к мысли, что Калтыгин – небезопасный идиот, верить которому нельзя.

В сложности, повторяю, Калтыгин углубляться не умел, испытанным методом его было: обозначить неизвестное известным, одобренным и не подлежащим сомнению. Иными словами, он наклеивал ярлыки, дополнительно прикрепляя к ним гремящую цепь эпитетов, звенья которой сплетались подчас самым непредвиденным способом, в немыслимом порядке.

Летели, конечно, без рации. Мы были советскими военнопленными, месяц назад совершившими побег из лагеря. В самолет уже забрались, когда неугомонный инструктор дополнил наставления: стало известно о Манифесте Польского Комитета Национального Освобождения, органа, зависящего от Москвы. Армия Людова переходила в подчинение Войска Польского с его смешанным советско-польским командованием. На оккупированной немцами части Польши, куда мы собирались, это событие не могло не отозваться, но теперь нас запутали совсем.

Все «неподлеглые», борцы за независимость, за неподчинение Москве, Лондону, Берлину и даже Варшаве, сходились на ненависти к гестапо и нас – не без косых взглядов – всюду принимали за «наших». Так и дошли мы до отряда «Гром», до Янины в кожаной юбке. Обладательница ее носила другое имя, поучилась, это точно, в Ягеллонском университете во Львове, но боюсь, злопамятные поляки прочитают про «Гром» и начнут изводить девушку.

«Гром» доживал последние денечки, страсти в отряде накануне распада накалились – до хрипа в спорах, до выстрелов поверх голов. Верховодили в нем бывшие коммунисты, ползками добравшиеся до социалистической платформы, перья, выщипанные не то с правого, не то с левого крыла, – это все рассказала мне Янина. Любознательность, погнавшая меня когда-то в кружок Осоавиахима, и здесь, в «Громе», потянула меня к костру, где под усыпляющее потрескивание головешек вскипал жаркий разговор. Речь шла о политике, польской политике, чего я, как и толстенький майор в штабе 4-го Украинского, понять не мог и не хотел. Сидевшая на пеньке девушка спросила через костер: «Пану интересно?» – и позвала к себе. Я лег у ее обкусанных комарами ног, вблизи ее клетчатой кожаной юбки. Суровая девушка эта, Янина, студентка Ягеллонского университета, все годы борьбы прошагала в ней; в стеклах очков отражалось пламя костра, девушка переводила, я скрыл от нее, что понимаю их язык. У костра говорили о роспуске Польской компартии решением Коминтерна, о гибели Лещиньского и Хенрыковского, одобрявших сталинское решение, о рядовых коммунистах, пытавшихся сохранить партию, о том, как в предвоенном году эта запрещенная Коминтерном партия оказалась истребленной государственной тайной полицией Германии… (Множеству предположений, возникших у меня тогда и позднее, я не позволял развиваться до завершающего логического конца. Есть некоторые понятия, обладавшие духовной значимостью и ценностью, и обнажение этих понятий, к чему призывает рассудок, губительно одряхляет эмоции, раньше срока делая нас мудрыми циниками.)

Для всех легенд я был безопасным сосунком: школу не успел закончить, как год назад взяли в армию, винтовку в зубы и на фронт, в первом же бою ранен, плен, лагерь за лагерем, побег с помощью старших товарищей (сам бы не отважился). Меня поэтому и не обыскивали в «Громе». Начал издалека, спросил, на каком факультете училась она, Янина, а потом стал докучать вопросами о боге и Христе. В чем же могущество бога, раз он не вооружен?

Студентка печально вздохнула:

– Пану невдомек, что сила бога – в слове. В Иисусе Христе, который на земле как бы парламентер от бога, предлагает людям принять его учение, следовать ему. В парламентеров часто стреляют, вот и в Христоса однажды выстрелили. Причем он, зная о нацеленном на него стволе, все-таки подставил себя под выстрел.

– Может быть, потому, что он убедился: людям наплевать на его учение? Люди погрязли в грехах?

– Возможно… – Студентка нехотя согласилась.

– А не кажется тебе, что к тому времени за многие предшествовавшие эпохи люди вообще стали олицетворением греха, вот и понадобился им повод все мерзости свои свалить на невинного человека, обвинив его в не совершенных им грехах?

Студентка оживилась, обрадовалась:

– Пан прав! Я тоже об этом подумывала! Но именно в этом величие богочеловека Иисуса Христа! Он пострадал за всех!

– Но тогда Иуду награждать надо! Не будь его…

Мы сцепились в споре. Я допытывался: апостолы – это не спецкоманда при Иисусе Христе? Проповедь – не атака на безверие? Что такое второе пришествие? Выходит, сейчас происходит повторное накопление грехов, которое снимет с душ как бы сбежавший из лагеря Христос? Если цель Христа вообще избавление от грехов, то ведь у мертвецов нет грехов, не так ли? И умерщвление людей становится заданием Христа, полученным им от бога? И, убивая людей, мы облегчаем задачу Христа. А люди – греховны не только от рождения, небеса не так уж далеки от земли…

Часа полтора доводил я эту Янину рассуждениями о ее Боге и ее Слове. Иоанн Креститель с автоматом – разве это не донесение Слова Божьего безмолвной пастве?

Не кожаная юбка позвала меня к Янине. Неподалеку от нее сидел горбун, хромоногий мальчонка, я глаз не спускал с него и давно решил: «Тот!» Подавать знак группе не стал, сами догадаются. Комары искусали меня так, что пришлось спешить, калека, давно заметил я, без памяти втюхался в девушку на пять лет старше и ничего не замечал вокруг.

Спорщики у костра сходились на том, что война скоро кончится. И я был того же мнения, бегом таща на себе горбуна с кляпом во рту. Гриша и Алеша догнали нас километров через десять. Из кустов встали полковники, осторожно прошли еще километров десять и вытащили из валежника «Виллис». Ночью прилетел «ПО-2», Алеша забрался в заднюю кабину вместе с пацаном, который, тут мы поняли, кому-то очень нужен.

(Неделю спустя, уже в штабе 4-го Украинского, узнали мы, что все офицеры, которых потчевали монашки в монастыре, будто бы заразились триппером и что танкисты в злобе, с фронта отведенные, послали три танка – расстрелять из пушек монастырь за нанесенный армии ущерб. Алеша припадочно хохотал, Калтыгин всего-то пожал плечами, лишь я отказывался верить, ибо видел и знал: танкисты, потеряв в жестоком бою верных товарищей, в отместку часто стреляли по первому попавшемуся строению…)

Глава 30

От немецкой пули не уйдешь! – Орел, взметающий Ленечку к мировой славе, или Старик Державин нас заметил и, в гроб…

Четыре месяца спустя, обленившись и обнаглев, мы повторили классическую ошибку раннего Калтыгина: устроили ночлег под крышей стоявшего на отшибе сарайчика. Всласть выспались, а утром оказались в кольце сотни немцев. В каждом бою наступает момент, когда один из противников начинает понимать: пора уходить, потому что товарищ справа не подает признаков жизни, товарищ слева споткнулся и лежит, выстрелы косят всех подряд.

Немцы ушли. Потом ушли мы, окровавленные, перебинтованные, набитые пулями. А до наших – сорок километров.

Но от судьбы не уйдешь.

Под крышей того едва не гибельного для нас сарая я принял мудрое решение. Буду писателем!

В том бою Григорий Иванович разделся до пояса, и я увидел то, на что обращались глаза мои сотни раз, так и не поняв великого художественного произведения на растатуированной груди его – орла, умыкающего женщину. Алеша возился с правым бедром Калтыгина, я уже перевязал ему правую руку и отошел в свой сектор, оттуда любуясь бесподобной картиной на груди Григория Ивановича. «Кантулию» я не видел уже год. Не было источника музыки – и я стал выискивать ее в себе, она, мыча, колыхалась во мне стихотворными строками, голова набухала стремлением выразиться словами, я задумывался об устройстве линзы в механизме слагателя слов, линзы, в которой собираются, группируясь, впечатления и выходят из нее как-то особо скомпонованными партиями, картинами, образами. Как создать в себе такую линзу? Как фокусировать ее? Почему, кстати, первый создатель этой вот композиции «Орел и женщина» не заставил хищника вцепиться когтями в спину добычи? Ведь женщина, без сомнения, припадала, защищаясь, к земле, пряча в ней лицо, инстинктивно подставляя спину. Почему? Да потому, что интуиция художника верно предположила самую выгодную для восприятия неправдоподобность, которая более выпукло и укрупненно-обобщающе выразила идею, доходящую до зрителя ударно, всплеском эмоций. Орлу надо было схватить женщину так, чтоб не оставалось сомнений: да, это женщина, это ее полные свисающие груди, это ее лицо, обнажать ноги не следовало, пожалуй, – это уже перебор. Женщина, предмет поклонения и почитания, в когтях безжалостного хищника – это тоже впечатляло. Дуги крыльев, округлости некоторых деталей тела птицы, фигура женщины, провисшей, безвольной, страдающей, – все вместе составляло гармонический набор, находилось в, так сказать, эмоционально-геометрическом соответствии. Законченность этого шедевра выражалась, кроме прочего, в некоторой незавершенности, воображению давалась возможность сочинить предысторию то ли похищения, то ли еще чего-то мелодраматического, пробуждалось желание обнажить меч, натянуть лук, но спасти женщину. Миллионы орлов, уносящих желанную добычу, отштампованы были на коже миллионов мужчин, копии уже не будоражили воображение, однако следующий шаг – к еще большей абстракции – сделан не был, препятствовало многое: фактура, престижно-символический характер всех европейских татуировок…

Заглядевшись, я едва не прозевал трех автоматчиков, снял их, так и не понявших, что судьба свела их с Великим Диверсантом. Зато я понял, что во мне родился Великий Писатель.

Глава 31

Вилли, но не Бредель. – Ватерклозет, с которого начнется новая великая Германия. – Григорий Иванович.

Нас готовили к чему-то такому важному, что отбросили для маскировки все причуды конспирации. Дом в недосожженной деревне, пищу готовили сами, ни одного инструктора, по утрам я наслаждался бегом.

Без настоящего немца нас за линию фронта не выбросят – об этом мы догадались. Немца ждали. И помалкивали.

Наконец привезли его, немца, он зычно поприветствовал (по-русски):

– Здорово, большевистские прихвостни и жидовские комиссары!..

Мы уже привыкли к провокациям разных инструкторов, которые в понятных целях честили-костили советскую власть, чтоб разозлить нас и вообще посмотреть, как мы реагируем. Поэтому очень вяло ответствовали человеку, который назвал нас еще и «бандитствующими ордынцами», считая, видимо, ордынцами тех, кто служил в татарской Золотой Орде…

К обеду, напоминаю, доставили. «На десерт!» – так он выразился. Гимнастерка без погон, шаровары, кирзачи. Что немец – можно не спрашивать, в этом человеке было некое свойство, которое указывало на знакомство его со всеми столицами Европы и умение пользоваться вещами, о назначении коих не ведал даже Алеша, четыре года живший в Берлине. Смотрел этот немец на нас так, будто мы сейчас начнем стрелять поверх его головы, по-русски говорил чисто, с акцентом, разумеется. Ко всему был готов, удивить его было нечем, что, конечно, Григорий Иванович оценил, назвав немца «фрицем». А тот мотнул коротко головой, уточняя: «Вилли… Вильгельм. Да, кстати, военнопленный, не коммунист, понятно? Повторяю: Вилли, но не Бредель». Достал из сапога завернутую в белую тряпицу ложку, похлебал ею щи из котелка, туда же смахнув кашу с мясом. Ел бесшумно, нас не замечая. Вымыл котелок, ложку, руки. Затем попросил лопату и вырыл как бы индивидуальную ячейку, предварительно узнав, где отхожее место. То есть – личную уборную себе, рядом с общим, коллективным сортиром, для себя: немец не желал даже в кругу радиусом двадцать метров соседствовать с нашими фекалиями. Соорудил навес над траншейкой, громко сказав: «Только для немцев». На что Григорий Иванович отнюдь не миролюбиво вопросил: «Тебе что – морду набить?» Вилли сокрушенно, дивясь на непонятливость, покачал головой:

– Немцы и русские – великие народы с общностью духа. Но последнее не означает, что экскременты обеих наций должны лежать в одной куче.

Раскрыл томик Гауптмана, я подсел, заговорили. Мелькнуло знакомое мне по беседам с Богатыревым слово «импрессионизм», пошла речь о немецкой живописи, Вилли не очень охотно отвечал, чуя, видимо, какой-то подвох, и наконец произнес:

– За что я вас, русских, люблю, так за то, что гнилую картошку из грязного чугунка вы берете позолоченной вилкой… Утром я забыл вам всем сказать, что по приказу руководства вы обязаны говорить со мной только по-немецки.

На такие приказы Григорий Иванович с высокой колокольни плевал, говорить по-немецки отказался (он всегда за линией фронта играл роль дуролома полицая).

Калтыгину немец не понравился. Немцы, уверял он нас однажды, сволочи от природы, спят и видят каждого русского на виселице. (Однажды я заговорил о немецком пролетариате и мировой революции, так Григорий Иванович обиделся: за кого ты меня принимаешь, хлопец, я тебе не Любарка, я не стукну, вот тебе мой сказ о мировой революции, она камнем висит на шее трудящегося народа, эта мировая революция, изволь всех обездоленных обеспечить счастьем, они же им, этим счастьем, подавятся.) Кое-как объясняться с Вилли он мог. Но из высоких соображений общался с ним только через Алешу. В волнении, вовсе не показном, поднялся, когда узнал, что Вилли ни разу не прыгал с парашютом. А тот высвистел в ответ что-то бравурное.

– Скажи ему, – сказал он Алеше, – что меня три раза расстреливали, причем свои – дважды. Так что – прыгну.

– А свои – это кто?

– Скажи ему: сам еще не знаю.

Алеша подсел к Вилли, я тоже пристроился, повели речь о Берлине, который Вилли знал хорошо. Сам он из Гамбурга, но – Потсдамское училище и служба в столице. Ляйпцигерштрассе? Как же, приходилось бывать и там. Семья? Еще бы, полный комплект: жена, дочь, сын, дети еще маленькие, сыну одиннадцатый год пошел, дочери и того меньше. Сдался в плен самостоятельно, руки поднял не по принуждению в мае этого года, сознательно, не каким-то там контуженным, а все взвесив, у него свои счеты с Гитлером.

Сутки прошли – и Калтыгин, расспросив Алешу, вдруг изменил себе, признал в немце нечто, достойное уважения и доверия, посматривал на Вилли так, словно тот изречет сейчас нечто повелительное, важное, ценное, полезное. В ответ на мои невысказанные вопросы друг Алеша сплюнул по-блатному и выразился кратко: наш Гришка хозяина почуял в немце, что не раз бывало в истории России, но что никак не исключает варианта, при котором русский человек Гриша пристрелит или придушит обожаемого немца.

На три часа приехал Чех. Походкою водолаза, бредущего по илистому дну океана, обошел сад. Поднятием мизинца дал понять, что ничего не знает о деталях задания. Тем же мизинцем подозвал меня в саду к себе. Мы стали друг против друга, вытянулись на носках, начали центрироваться. Зеркальным отображением Чеха смотрел я на него, он – на меня, мы корректировали себя собою же и наполнялись силой, я чувствовал, в какие узлы сплетаются какие мышцы, как шевелятся они, принуждаемые к расплетению мыслями о сплетении.

Уехал он, так и не подойдя к немцу.

А с Вилли мы подружились. Вместе ходили по лесу, он много рассказывал. О конце войны выразился так:

– Завершается цикл. Началась война летом – и кончится летом. В июне следующего года. Чем думаешь заняться после демобилизации?

– Я буду писателем! – твердо ответил я. – Знаменитым писателем.

И благодарно глянул на Григория Ивановича, который подвел меня к этому решению.

Через сутки прибыл полковник, явно грузин, сопровождаемый робким по виду майором, который и рассказал нам, что предстоит; и поскольку Вилли выполнит ответственную часть операции, к нему следует относиться с полным доверием. Грузин-полковник смотрел как-то мимо нас, словно хотел, чтоб мы его не запомнили; он и слова даже не промолвил, но раз был выше званием, то он как бы придавал наказам майора больший вес, что ли. Очень он мне не понравился, чем – не знаю. Мы слушали как бы впрок, знали, что за час до вылета будет еще один инструктаж, самый важный, и предполетное дополнение мы присоединим к только что услышанному.

«Додж» прикатил. Двадцать минут до аэродрома, до заката – час еще, времени более чем достаточно. Вилли переоделся во все немецкое, побрился, попрыскался одеколоном. Начал было высвистывать какую-то потсдамских времен мелодию, но Алеша издевательски расхохотался: «Рано пташечка запела…» Григорий Иванович достал заветную фляжку и отхлебнул, подтверждая то, что мы с Алешей уже чуяли: не полетим! Какой-то сбой, что-то где-то случилось, да и никто не сует нос в самолетный ящик, где мы расположились.

Но моторы уже заводились, рваный гул дрожал над аэродромом, который был характерен для вынужденных посадок летящих с запада самолетов, подбитых или с каплей горючего в баках. Твердого, настоящего авиационного начальства над аэродромом не было, батальона обслуживания тоже, иначе Алеша высмотрел бы какую-нибудь Настенку, удобную по крайней мере для рифмы, смотался бы минут на пятнадцать к ней, как не раз бывало на других летных полях.

Солнце закатилось, а с ним и вылет отменился, попили кофе с бутербродами, Вилли похвалился сигаретами «Юно», для него припасли и «Мемфис» – египетские, наверное. Совсем смеркло. Завалились спать – все, я тоже, но не спалось, неудобно, в самолетном ящике умещалось три человека, не сгонять же Вилли, и я забрал телогрейку, устроился снаружи. К часу ночи наступила полная тишина, ни единого огонька, безветрие, звезды сияли ярко, во мне поднималась «манана», я заглушал ее, чтоб не расслабляться… Не спалось, я шел по полю неизвестно куда, просто шел, была жажда движения. И вбивал в себя образы того, что будет завтра или послезавтра, после приземления – сохранять эти образы надо было в темноте. Потускнели звезды, померцали, как перед загасанием, на них наползла дымка – где-то там, высоко, стало холодать, я повернул обратно, но «манана», вспышкой осветившая меня десять или пятнадцать минут назад, нарушила ориентировку, я направился было к блеснувшему вдали огоньку, но передумал и приблизился к немецкому танку. Он, танк, был целехоньким, лишь правая гусеница расползлась, ничем не примечательный танк, я залез в него, чтобы выдрать мягкое сиденье водителя: быть нам в ящике еще сутки, а там ни стула, ни матраца…

Глава 32

Юнга Хокинс сидит в бочке с яблоками и узнает о планах Сильвера, о тайнах мадридского двора.

Так я и заснул там, в танке, хорошо спал, но, конечно, глаза мои и уши продолжали бодрствовать, я разлепил веки и привел себя в боевое состояние, когда уловил шаги двух мужчин, приближавшихся к танку. Шли они со стороны леса, немцами никак не могли быть, но я уже почуял что-то опасное.

Итак, они подошли к танку и сели рядом с ним. Оба курили, и кто они – я разнюхал в буквальном смысле. «Казбек» – это грузин, полковник, второй (ароматнейший трубочный табак) – однажды заезжал к нам, причем Вилли под каким-то предлогом отослали подальше. Тоже грузин, генерал. Он-то как раз и был самым осведомленным в этой парочке. Я сидел, затаившись, дыша по методике Чеха, абсолютно беззвучно.

Полковник: А почему ты сегодня не вылетел с первой группой?

Генерал: Я полечу позднее, когда прояснится обстановка…

(Какой-то бессодержательный треп о погоде и видимости.) Далее последовало:

Полковник: Ты хоть раз при НЕМ демонстрировал свою трубку?

Генерал: Ты меня поражаешь… Нет, конечно. Я в наркомате ее оставлял, когда вызывали к НЕМУ. «Есть!», «Будет исполнено!», «Так точно, товарищ Сталин!» Невозможно предугадать реакцию НАШЕГО ВЕЛИЧАЙШЕГО.

– Непонятно… С такой чуткостью – и проморгать этого Халязина… Кстати, мне кажется, что нас подслушивают…

(Переходят на понятный мне грузинский язык.)

– Проморгал. Это меня тоже поражает… Повод дал сам Халязин, в сороковом. Вызывают его на совещание, по итогам боевой подготовки. Кстати, наши руководители одиноко, в тиши кабинета обсуждать ничего не могут, им обязательно нужны либо рукоплескания, либо иные знаки одобрения… Потому что по ночам они начинают понимать, какие они выдумщики, в каком искусственном мире существуют. Врут сами себе. Правда для них – яд, они руками и ногами отводят от себя ее. А Халязин этот никаких заметок для себя лично никогда не делал, все – на полях документов, которые тут же, на глазах всех передавал наркому. И сорвался однажды. Кто-то там бодро доложил о развертывании механизированных корпусов, что ли, о проведенных учениях, которые показали возросшее мастерство. Но все-то и сам ОН знали преотлично, что никаких учений не могло быть, потому что механиками-водителями укомплектованы корпуса на пять процентов. Два месяца назад бывших трактористов и комбайнеров срочно отослали обратно, в колхозы и совхозы. Все знали, все! Липа! Как и с горючим для танков и самолетов. Где-то на аэродромах чуть ли не по колено разлит бензин, а на большинстве – для полетов не хватает. Сумасшедший дом!

(Генерал раскипятился. Продолжал после небольшой паузы, раскуривал трубку.)

– Ужас какой-то… Собрание макак.

Полковник: А Халязин – что?

Генерал: А Халязин на клочке бумаги написал и передал Тимошенко, где, мол, спросил, механики-водители. А Сталин клочок перехватил, прочитал, протянул Тимошенке, кивнул. И все. Стало понятно, что разоблачены, что все они – психи и страна подводится ими к сумасшествию, если не подвелась…

Полковник: И его цапнули?

Генерал: Как бы не так… Установили слежку. Нашему ДОРОГОМУ чудилось: не первый это клочок бумажки, где-то что-то лежит, спрятано, некий сводный документ о проделках главврача психбольницы… Все перерыли. А тот втихую, всех обманув, рванул под Минск, оттуда еще западнее, при себе имея по памяти сделанные копии и комментарии. Спрятал где-то. Невинно возвращается в Москву, на охоте, мол, задержался, – у него и впрямь отпуск был. Взяли, пятнадцать лет, Дальстрой, но в 42-м вспомнили, дали документы, возвратился в Москву, отправка на фронт, плен – и до немцев доходит, кто у них кормит вшей. Из лагеря – в тюрьму, содержат хорошо, но смертный приговор они ему вынесли, не знаю, за что и как.

Полковник: Ну и пусть расстреливают!

Генерал: Нет, не понимаешь ты НАШЕГО ДО-РОГОГО. Смерть от немецкой пули как бы обеляет Халязина. Только своя низводит его до предателя! Почему и приговор в Москве составлен, и как только Халязина выкрадут у немцев, его немедленно расстреляют наши же, та первая группа, что вылетела под ночь раньше всех. Надо спешить, как бы немцы не сделали то же.

Полковник: Действительно дурдом… Архаровцев этих жалко, троицу эту, тоже ведь под нож пойдут.

Генерал: Сами виноваты. Захотели на курсах выслужиться, напросились на станцию патрулям помогать и помогли. Халязина они-то задержали, передали органам, но Москва прикрикнула и…

Еще пять-шесть минут спасительного для нас разговора. Потом поднялись и ушли. Я, быстроногой газелью домчавшись до самолетного ящика, опередил их, конечно. Они походили вокруг и направились к зданию штаба…

Ничто не поразило меня в беседе двух сподвижников. Алеша прочитал мне полный курс русской истории, от варягов до коллективизации. Я давно понял, что Россия – центр каких-то ураганов, смерчей, штормов, что в тихую солнечную погоду русский человек жить не может. Он, обеспокоенный, выходит из избы, ладонь его, навозом и самогоном пропахшая, козырьком приставляется к высокому мыслительному лбу, а глаза шарят по горизонту в поисках хоть крохотной тучки. Россию постоянно сотрясают стихии, воздушные массы волнами бушуют у ее порога, срывая крыши, взметая людишек. Спасения нет. Надо лишь изловчиться и оседлать тучу, на которой можно продержаться какое-то время.

Все было поведано Алеше, а затем Григорию Ивановичу. Тот обо всем догадывался уже третьи сутки, при нем пооткровенничали интенданты, нас в лицо не знавшие.

Такой разговор услышал Григорий Иванович:

– С этими-то – что?

– Похоронки уже заготовлены… С довольствия сними. Но умно. Паек на них отпускают генеральский.



Поделиться книгой:

На главную
Назад