— Надо бы распорядиться, но… так и быть, я сам поеду к Петрову и разберусь на месте. Так будет лучше. Ты тоже поедешь со мной, — обратился он к интенданту, уже застегивая полушубок, — нужен будешь.
Час спустя из штаба полка Петрова доложили о прибытии пулеметно-артиллерийского батальона и о том, что генерал находится на полковом командном пункте.
После этого до самого утра из штаба Петрова никаких сообщений не поступало. На рассвете вернулся генерал, и тут начался немецкий штурм на Алешинском участке, прямо вдоль шоссе, и комдив приказал соседям Петрова готовиться к фланговым контратакам.
Теперь, находясь на своем КП, он то и дело запрашивал:
— Что там, у Петрова, что у Петрова?
А от Петрова скоро стали поступать очень тревожные, беспокойные сведения: батальоны его полка отходили, уступая противнику Алешинскую дорогу. Доложили комдиву. Тот не удивился, не раздосадовался, не всполошился, а только сказал, будто ничего особенного и не случилось:
— Хорошо.
— Но, захватив Алешино, противник получает тактический простор. Он вырвется из кольца, — возразил ему кто-то из офицеров, находящихся на КП.
— Выйдя за Алешино, противник наткнется на огонь пулеметно-артиллерийского батальона, — сказал на это генерал Лобаненков, но ему вновь возразили, что, мол, и этому батальону не сдержать будет натиска немцев.
Генерал поглядел на возражавшего, загадочно усмехнулся и сказал:
— Они сами себя сдержат. Да и Петров им поможет. Вот так. Передайте приказ активизировать действия другим полкам. Да пусть исполняют не мешкая. Часика через полтора будем принимать немецких парламентеров.
Все эти распоряжения и объяснения его выглядели довольно странно. Однако он высказал их с таким убеждением, что никто уж больше возражать ему не то чтобы не посмел, но не решился.
И правильно сделали. Даже раньше установленного генералом часа по всему фронту дивизии противник прекратил военные действия и выбросил белые флаги.
Что же случилось?
Добившись первого успеха на Алешинском большаке и полагая, что прорыв наших войск совершен, немцы всей лавиной ринулись на этот большак, и скоро у них произошло нечто невероятное.
В то время как авангард, наткнувшись на огонь пулеметно-артиллерийского батальона и расступившегося на большаке, а теперь яростно атакующего справа и слева полка Петрова, когда передовые, отборные немецкие батальоны валились в снег, лишь миновав окраину Алешина, в то самое время на большаке, начисто загородив его, застряли грузовики, конные фуры, мотоциклы, легковые автомобили, артиллерийские тягачи и еще невесть что. Испортившиеся автомобили немцы стаскивали с дороги, но на их месте сейчас же застревали другие. Огромные бесхвостые кони, впряженные в фуры, вдруг отказывались стронуться с места, хотя их били по мордам, пинали ногами. А когда наша артиллерия обрушила на это скопище немцев всю свою мощь, противнику ничего больше не оставалось, как объявить о капитуляции.
В тот день Алешинский большак на много километров, словно гигантской пробкой из автомобилей, мотоциклов, конных фур, тягачей, дальнобойных орудий, был напрочно закупорен так, что нашим частям, вскоре двинувшимся вперед, пришлось прокладывать рядом с этой пробкой новую дорогу.
Впрочем, новую дорогу прокладывали не только из-за этого. До самой весны, пока, не стаял весь снег, по Алешинскому большаку никак нельзя было проехать: то тут, то там торчало множество странных гвоздей, очень похожих на те, что некогда смастерил смоленский умелец-кузнец и которые описаны в энциклопедии.
От рассвета до полудня
Есть упоение в бою…
Еще только забрезжил рассвет. На передовом крае все было пока по-ночному: то тут, то там трепетало в небе холодное белое сияние ракет; лениво и бесцельно, как деревенские сторожа колотушками, постукивали пулеметы; гулко бухали редкие карабинные выстрелы. Одним словом, на переднем крае царил покой.
В это время в подвал разрушенного артиллерийскими снарядами помещичьего дома, по-хозяйски стуча по каменным ступенькам лестницы подкованными каблуками яловых сапог и шепча при этом всякие нецензурные выражения, сбежал старшина Гриценко. Это был рослый, уже в годах, человек, очень уважающий себя и свое особенное, ни с чем не сравнимое должностное положение. Ротный старшина, как известно, человек всемогущий. Живот Гриценко туго перетягивал офицерский, с портупеей, ремень, на одном боку висела кирзовая сумка, а над глазами торчал длинный и толстый козырек фуражки, сшитой из старой суконной гимнастерки бог знает каким умельцем. Если ко всему этому прибавить старательно отглаженные и почти новые темно-синие диагоналевые шаровары и до блеска начищенные ладные сапожки, то станет ясно, что старшина Гриценко был к тому же самым отменным фронтовым щеголем.
Он слыл хорошим строевиком, с начальством был терпелив, с подчиненными строг, все ему в жизни, как и положено настоящему старшине, было известно, понятно и ясно. Только одного, и то лишь в последние дни, Гриценко никак не мог взять в голову и объяснить себе: почему он до такой степени невзлюбил этот подвал с обшарпанными каменными ступенями, что всякий раз, спускаясь по лестнице, вынужден был изощряться в сквернословии.
А в подвале вот уже десятый день размещался командный пункт роты.
Шла весна 1945 года. Солнечный, с теплыми европейскими ветрами, апрель будоражил солдатскую душу. К тому же все видели и чувствовали, что войне скоро должен наступить конец, были возбуждены необыкновенно радостным ощущением приближающейся победы, и неожиданная, досадная задержка уже в самой Германии, затянувшаяся на полторы недели, очень всех огорчала: и таких опытных, прошедших огонь, воду и медные трубы военных спецов, вроде старшины Гриценко, и тех отчаянных, бесшабашно смелых, любопытных парней, что вступили в войну на полпути, а то и того позже — догнали войска уже за границей.
Все они — и старые, и молодые — были сейчас в эти погожие, стремительно набегавшие один на другой дни счастливо убеждены в том, что именно им как раз и выпала доля дожить до конца войны, до полной победы над фашистами и вернуться домой здоровыми и невредимыми.
В подвале, куда молодцевато сбежал Гриценко, стоял полумрак. На нарах, застланных помещичьими пуховыми перинами и коврами, вповалку спали офицеры, телефонисты и артиллерийские разведчики. В углу, возле рации и коммутатора, стоявших на полированных, с изогнутыми золочеными ножками столиках, не то задремав, не то задумавшись, сидел, склонив голову, дежурный телефонист. Перед самым его носом коптила смастеренная из семидесятишестимиллиметровой артиллерийской гильзы лампа.
Гриценко сразу увидел непорядок и, вплотную подкравшись к телефонисту, укоризненно, даже с некоторой радостью прошептал:
— Спишь! Все отдыхают, надеются на него как на бога, а он спит.
Телефонист поправил на голове тесемку, к которой, была прилажена телефонная трубка, и снизу вверх, чуть полуобернувшись, не спеша, вопросительно поглядел на старшину.
— Спишь, — с разочарованием качая головой, прошипел старшина.
— Никак нет, — тем же зловещим шепотом ответил телефонист. — О жизни думаю.
— Ай-яй-яй, — опять покачал головой старшина.
Он уже понял, что не угадал, попал впросак, но, как всякий уважающий себя старшина, даже не подал виду. Наоборот, Гриценко глядел на телефониста снисходительно и после многозначительной паузы сказал:
— Я вот и гляжу — с чего что у тебя голова такая большая, словно у ученого. А она, стало быть, от излишних мыслей.
В это время на нарах, брякнув орденами и медалями, рывком сел всклокоченный, распоясанный, с распахнутым воротом гимнастерки офицер. Он еще быстро и крепко тер лицо ладонями, а старшина Гриценко уже стоял перед ним, браво выпятив грудь и вытянув руки по швам.
— Это ты, старшина, шумишь? — спросил офицер.
— Я, товарищ капитан, — простуженно просипел старшина и уже громко, радостно, как о чем-то совершенно необыкновенном, сообщил: — Завтрак готов.
— Добре, батьку, добре, — поощрительно молвил офицер. — Чего же ты нам сегодня наварганил?
— Как было вами приказано с вечера: мясо с макаронами и чай.
— Накорми людей как следует, от пуза, не скупись.
— Да разве я, товарищ капитан… — обиженно начал было старшина Гриценко, но капитан, засмеявшись и махнув рукой, перебил его:
— Да знаю, знаю я тебя…
Старшина умолк и, тоже засмеявшись, сказал:
— По котелку на брата дам, куда больше.
— Пусть наедятся кто как горазд, еще неизвестно, когда будем обедать.
— А обед готовить прикажете как всегда?
— Как всегда и на всех.
При этих словах капитан многозначительно поглядел на старшину и, больше ничего не сказав, принялся натягивать сапоги.
— Слушаюсь, — отдал честь старшина.
За те два года, которые они провоевали вместе, бок о бок, старшина Гриценко научился понимать своего командира не только с одного слова, а с одного взгляда. Сейчас командирский взгляд выразил неизмеримо больше того, что капитан произнес вслух.
Темные, цыганские глаза командира сказали старшине Гриценко вот что: нам сегодня идти в наступление, и никто пока не знает, с каким успехом для нас будет развиваться этот бой; возможно, многие из нас будут ранены и даже убиты, стало быть, так или иначе покинут роту, но пока на все это не надо обращать внимания, и тебе, старшина, следует все делать так, как всегда, как вчера, неделю и даже месяц назад.
Вот так надо было понять взгляд командира, и именно так понял его старшина Гриценко. Ни о чем больше не расспрашивая, он повернулся к телефонисту и приказал:
— Вызывай из взводов посыльных за завтраком. Кухни будут на старом месте. Да пусть там не особенно прохлаждаются, светает.
— Светает! Подъем! — скомандовал капитан, и на нарах тут же все зашевелились, а капитан, притопывая, чтобы ноги удобнее улеглись в сапогах, тем временем обратился к старшине:
— Как там на воле?
— Весна, товарищ командир, — радостно рявкнул Гриценко.
По всему его виду можно было сразу понять, что ему доставляет чрезвычайное удовольствие сообщить об этом капитану.
— Ну, пойдем, покажешь мне эту весну, — сказал капитан.
— Получайте завтрак, — ни к кому не обращаясь, но так, чтобы все его слышали, повелительно и деловито бросил старшина и поспешил вслед за капитаном к выходу из подвала.
А на дворе действительно была весна. Она сразу же дала знать о себе вышедшему из душного подвала офицеру таким свежим, ароматно ядреным, крепким запахом земли, чуть пробившейся травы, набухших почек, холодком не растаявшей, должно быть, где-то в овраге глыбы лежалого снега, что капитан невольно улыбнулся и оглядел двор.
Впрочем, никакого двора не было. Лишь кое где оставался в сохранности кирпичный, словно крепостная стена, забор. Все постройки усадьбы: конюшня, коровник, свинарник, птичник, всевозможные склады, кладовушки и иные строения, которым не подберешь и названия, еще совсем недавно добротно прочные, аккуратные, основательно обжитые, — превратились, как и сам помещичий дом, в развалины.
Здесь, через усадьбу, через сад, по двору рядом с домом немцами были отрыты окопы и огневые площадки, и еще две недели назад немецкие солдаты, занимавшие эти окопы, чувствовали себя в полной безопасности, а все постройки усадьбы были целы и невредимы. Однако наши войска, отставшие на марше, догнали наконец оторвавшегося противника, с ходу завязали ожесточенный бой, предполагая с ходу же овладеть и опорным пунктом, в который была превращена усадьба. Но фашисты оказали такое яростное, неожиданное сопротивление, что наши, неся потери, вынуждены были отойти, вызвать авиацию и артиллерийский огонь, а после обработки переднего края снова идти в атаку и опять откатиться. Лишь в третий раз, ценою огромных усилий, удалось выбить немцев из опорного пункта. К тому времени от помещичьей усадьбы остались лишь развалины.
Немцы отошли на вторую линию обороны, которая пролегала по холмам западнее усадьбы и которую в те дни наши войска уже не смогли одолеть. Дивизия, троекратно штурмовавшая первую линию фашистских укреплений, утомленная длительными маршами и бросками, потерявшая в этих боях больше половины людского состава (в последнем штурме участвовали даже писари, ездовые и артисты ансамбля песни и пляски), вместо штурма второй оборонительной линии немцев была вынуждена поспешно закапываться перед этой линией в землю.
Рота капитана Терентьева подошла сюда в составе отдельного пулеметно-артиллерийского батальона позднее, когда все уже было сделано, отрыты свежие ходы сообщений и заминированы стыки.
Дивизия стояла на переднем крае двумя полками, занимая по фронту пятикилометровый участок. Этот участок и принял от нее пулеметно-артиллерийский батальон укрепрайона. Дивизия отошла в тыл для переформировки и пополнения, а батальон растянулся четырьмя ротами вдоль всего отведенного ему участка. Пристреляли пулеметы, поставили артиллерийские и минометные заградительные огни, выкатили сорокапятимиллиметровые пушки на более вероятные направления танковых атак и даже начали, не мешкая, по особой, только одним уркам (так повсюду на фронте звали укрепрайоновцев) присущей привычке, деловито и старательно, словно бобры, строить дзоты. Урки всюду любили устраиваться прочно, по-хозяйски.
Капитану Терентьеву в то время шел уже двадцать пятый год. Был он невысок, легок на ногу, худощав, в крови его бродила не то цыганская, не то татарская, не то чеченская кровь. По натуре это был ласковый, застенчивый парень. Но он постоянно стыдился этой своей застенчивости, считал ее большим недостатком и изо всех сил старался выглядеть грубым человеком, что, по его мнению, было больше к лицу настоящему солдату. Порою беспричинно раздражаясь, он кричал и ругался, но, как и все мягкие, добрые люди, быстро отходил и потом долго в душе мучился и каялся и готов был у всех просить прощения за свою вспыльчивость.
И еще Терентьев любил правду и считал своим святым долгом говорить людям то, что думает о них. Даже когда можно было бы и поступиться этой правдой, промолчать, чтобы пощадить человека, его самолюбие, или, как говорят, уважить его, поскольку многим от терентьевской правды бывало очень худо — так она была резка и откровенна. Но Терентьев делать этого не умел.
Посреди усадьбы стояли две походные одноконные кухни. В одной кухне было мясо с макаронами, в другой — чай. На пароконной повозке, стоявшей тут же, лежали, укрытые брезентом, буханки хлеба и стоял термос с водкой. Сытые, с толстыми ляжками и покатыми боками, лошади, понуря головы, додремывали этот ранний, чуть просветлевший на востоке час утра.
Ездовые, повара и каптенармус, сгрудившись возле повозки, курили, мелькая огоньками цигарок и о чем-то тихо, лениво переговариваясь. Увидев капитана, они спрятали цигарки в ладонях и вытянули руки по швам.
— Вольно, вольно, — поспешно сказал Терентьев нарочито недовольным голосом, хотя был давно сердечно привязан к этим пожилым, старательным людям, которые все без исключения годились ему в отцы.
— Курите, — помолчав, добавил он уже мягче и прошел к лошадям, впряженным в повозку, и сейчас же одна из них, дрогнув холкой, всхрапнув, потянулась к нему мордой и коснулась подставленной ладони теплыми шершавыми губами.
Терентьев погладил ее по храпу и, ласково, виновато приговаривая: "Да нету, нету у меня ничего", поправил челку второй, стоявшей через дышло и тоже потянувшейся к нему мордой, лошади.
Это была пара самых обыкновенных крестьянских неприхотливых и безотказных лошадей гнедой масти. Одна из них вдобавок плохо видела левым глазом. И тем не менее они считались самыми знаменитыми среди всех ротных лошадей, так как прошли в обозе всю войну. Как впрягли их во время формировки батальона в сорок первом году в одно дышло, так и не разлучались они ни разу, да так и не отходил от них им на шаг хозяин-ездовой, услужливый, расторопный солдат Рогожин, по гражданской профессии — продавец молочных и колбасных изделий, обучавшийся учтивости еще у купца Чичкина. Иного человека, веди он себя как Рогожин, все бы в один голос презрительно назвали подхалимом или еще как-нибудь почище. Но ни у кого не поворачивался язык сказать этакое про доброго, бескорыстного Рогожина, ежеминутно готового услужить всякому, начиная от своих собратьев по службе, таких же, как он, обозных, и кончая самим командиром роты, храбрым и удачливым капитаном Терентьевым.
Вот и сейчас, поспешно отделившись от товарищей, Рогожин уже стоит, чуть наклонившись вперед, старательно и неуклюже, совсем не по-строевому, прижав руки к бедрам, и с готовностью ждет, что скажет ему командир.
— Ну как, Рогожин, — говорит Терентьев, обходя лошадь и сильно, звучно шлепая ладонью по ее крупу, — отъелись наши рысаки? Ты гляди, не зад, а настоящая печь, выспаться можно.
— Так точно, — с удовольствием спешит отозваться Рогожин. — Откормили. Теперь, только прикажите, до самой Москвы без остановки докатим.
— Хочется домой-то?
— Очень, товарищ капитан. Даже не поверите, во сне начал видеть, как вхожу я в свою квартиру, а жена, и ребятишки, и теща — все встречают меня.
— Ну, ничего, потерпи. Теперь уж скоро, — обещает капитан. — "Москва… — мечтательно произносит он, — как много в этом звуке для сердца русского слилось!" А? Разве не так?
— Так, — вздохнув, говорит Рогожин.
Капитан знает, что у Рогожина четверо детей — и все девочки. Тем не менее он спрашивает:
— Значит, одних девок народил?
— Прямо горе, — конфузливо смеется Рогожин. — Теперь, как приеду, за мальчишку примусь.
Капитан тем временем нагибается, берет лошадь за ногу, чуть повыше копыта. Лошадь дергает ногой, командир говорит:
— Стой, стой, дурачок. — И, посмотрев подкову, выпрямившись, произносит: — Перековать бы не мешало.
— Совершенно справедливо, — соглашается Рогожин. — Особенно на передние.
Этот разговор доставляет обоим истинное удовольствие. Рогожину приятно, потому что сам командир интересуется его лошадьми и, по всему видать, удовлетворен тем, как он, Рогожин, содержит их; Терентьеву же все это приходится по душе потому, что он с детства любит лошадей, знает в них толк, готов с восторгом часами говорить о них, сам учился в кавалерийском училище, накануне войны блестяще окончил его, и теперь они с ездовым как единомышленники отлично понимают друг друга.
Пока они ведут этот значительный для них разговор, лихой ординарец командира Валерка Лопатин, чертом выскочивший из подвала, получает для офицеров мясо с макаронами, хлеб и водку. Сзади него с котелками в руках выстраиваются в очередь сладко зевающие спросонья телефонисты и разведчики.
Валерке Лопатину девятнадцать лет, воевать он начал в прошлом году, придя в батальон с пополнением. Валерка удивительно красив: мягкие русые волосы, черные широкие брови и большие серые глаза. В него влюблена ротный санинструктор Надя Веткина, влюблена так сильно и так откровенно, что про эту безответную любовь знает вся рота, и все сочувствуют бедной девушке. Знает и сам Валерка, но держится с Надей деспотически дерзко и самодовольно. А Надя безропотно переносит все его выходки. Когда, случается, кто-нибудь, проникнувшись жалостью к Наденьке, говорит Валерке: "Что же ты так неуважителен к ней, глянь, она вся высохла по тебе", Валерка, сплюнув сквозь зубы и состроив на мальчишеской, с мягким желтым пушком вместо усов над губой, физиономии презрительную гримасу, отвечает: "Нужна она мне, фронтовая. Они небось думают, что война им все спишет. Ничего не спишет. С них после войны спросится".
Но все, однако, понимают, что он говори? так не потому, что убежден в правоте своих слов, а лишь подражая своему наставнику, старшине Гриценко, который уж действительно от всего сердца убежден, что все фронтовички распутные бабы.
— Сколько баб пропадает, ай-яй-яй, — искренне сокрушается Гриценко. — Ну кто их после войны замуж возьмет? Кому будут они нужны, военные эти самые? Надька, к примеру, наша?
Впрочем, ни юный Валерка, ни умудренный житейским опытом старшина Гриценко не решались высказывать подобные соображения о фронтовых женщинах вообще и о Наденьке Веткиной в частности при командире. Им обоим было хорошо известно, что капитан Терентьев нетерпим к цинизму, пошлости, к грязным недомолвкам и столь же многозначительным жеребячьим ржа-ньям, то есть ко всему тому, что для людей, подобных старшине Гриценко, служит откровенной мерой их отношения к военной женщине.
Все это оскорбляет и злит Терентьева. Когда кто-либо высказывается при нем так, как умеет высказываться старшина Гриценко, он морщится, словно от зубной боли, и, по обыкновению не выдержав, негодующе блестя цыганскими глазами, говорит, что только мерзавцы могут так грязно отзываться о женщине, что эти люди прежде всего сами не уважают себя, что за душой у них нет ничего святого.
К маленькой, бесстрашной Наденьке Веткиной капитан Терентьев относится по-братски, с нежной, несколько снисходительной и покровительственной заботливостью. Он всякий раз беспокоится, когда она покидает КП, отправляясь в траншеи переднего края, хотя, по обычаю, и не показывает своих чувств.
Всем, однако, хорошо известно, что обидеть Надю капитан никому не позволит.