Давид Давидович Бурлюк
Ошима. Японский Декамерон
Ошима
Японский Декамерон
Эта книга с любовью Посвящается
МАКСИМУ ГОРЬКОМУ,
Первому певцу Пролетариата, Великому русскому Писателю и философу.
Примечание: На Ошиму в ноябре 1920 года на этюды ездил автор этой книги в компании с художником Виктором Никандровичем Пальмовым (ныне профессор Киевского Художеств. Института в УССР).
Днем Токийский залив, если смотреть через пыльное море черепичных кровель, кажется округлым животом океана, навалившимся на город; но теперь ночью, в узких при набережных улицах впечатление совсем иное.
Бумажные фонари бросают в темные закоулки свет испещренный надписями; на дверях харчевен вечерний ветер колеблет кубовые фартуки, а из-под них несется запах рыбы, жареной на бобовом масле; но из-за дома на синем фоне неба торчат острия мачт, – здесь пристань. Правда, из Токио пароходов ходит мало и малое количество пунктов, разбросанных в Великом Оксане, ждет пришельца из Токийской гавани.
На Ошиму пароход отправляется, именно, только из Токио.
До Ошиму всего лишь Семьдесят верст: пароход уходит в восемь часов вечера. Это не пароход, а деревянная кубышка, но к пристани, все же он не подходит; он стоит на середине ночной реки и пассажиров к нему подвозят на плоскодонной лодке. Пароход еще движется по Токийскому заливу, а незначительные волны играют им как мальчики мячом.
На пароходе два класса.
Третий битком набит пассажирами, лежащими на полу на циновках; у двери целая куча деревянной японской обуви; во втором – трое японцев и трое русских: японцы – двое домовладельцев с Ошимы – аптекарь, хозяин гостиницы и инженер, едущий на Ошимскую электрическую станцию.
Для этого нужно дождаться рассвета. Да и ответ будет, конечно, самым приблизительным. В шуме воли, свисте ветра и плеске дождя – жалобные гудки парохода остаются без всякого влияния на кою бы то ни было.
– Сильные волны, с первой остановки на Ошиме лодки не дают: но вот опять отчаянные гудки парохода; его качает так, что на гладких циновках, раздвинув руки и ноги, нельзя удержаться: все шесть пассажиров ползут то под одну стенку каюты, то под другую; вещи оказываются более прыткими и какой-нибудь маленький чемоданчик труднее попадается в руки, чем, заяц делающий петли.
Несомненно одно: начинает светать: борта парохода затянуты брезентом, он намок от непрерывною дождя и 01 захлестывающей волны. День мутный и серый, небо свинцовое, вдаль борта виден в полутораста саженях берег, черный шероховато вдающийся низким пластом в пену вод: видны несколько домиков и лодка спускаемая в море.
В середине острова подымаются цепью горы, они такой величины, как южный берег Крыма у Байдарских Ворот, но характер их иной: эта цепь гор изрезана сверху до пяты оврагами: все покрыто кустарником; овраги на порах напоминают морщины, такими складками испещрено лицо вокруг рта у глубоких старух; эти морщины все сходятся к отверстию рта: кажется, будто бы гора сморщилась высыхая; или с вершины горы, из воронки её, как из чана, переполняя ее, бежала обильная, упорная вода.
Теперь все затянуто седою бородой дождя; мохнатые тучи ползут у подножья горы; они выше домиков, но не закрывают верхнего горною зубчатого края.
Большинство пассажиров теснится к трапу, от трапа до лодки то близко, то очень далеко: японок хватают на руки мускулистые лодочники.
Русские тоже высаживаются: их трое один полный мужчина под сорок лет в бархатных брюках и берете, другой в больших усах и очках, бывший офицер Колчаковской Армии и наконец третий с лицом желтым и волчьими маленькими глазами.
Хозяин гостиницы предупредительно раскрыл свой зонтик над художником в бархатных брюках; дождь моросит; два лодочника, почти обнаженные, большими веслами гребут к берегу. Хозяин гостиницы ведет мимо «хотеру» у берега и трое русских, пройдя аптеку, затем мимо парикмахерской и нескольких лавок, молочной – перед декоративными воротами из суковатых деревьев; на верхней перекладине на железном вензеле укреплен фонарь. Ограды нет ее заменяют два длинных зеленых возвышения, напоминающих крышки гробов. Дворик, среди которою стоит гостиница вмещает в себе семь деревьев (очевидно абрикосы) два ряда лиловых, как подснежники, цветов, они очень хрупки, густы: между ними аллейка залитая водой по которой прыгают капли дождя. Здание гостиницы в два этажа. Дом деревянный из нижнего этажа ведет широкая лестница, как всегда в Японии очень крутая, ступеньки её отполированы туфлями постояльцев и прилежанием горничных.
Напрасно читатель стал бы искать в японской гостинице теплого номера. Утро сырое, ведь на дворе ноябрь месяц, а между тем всюду только деревянные решёточки, обклеенные белой матовой бумагой. В номерах нет ни окон, ни дверей; каждая из трех стен отодвигается и босая нога ступает на узенький коридор в три доски, застекленными отодвигающимися ширмами отгороженный от холодного осеннего ветра.
Русские оставляют свою грязную обувь у входа, да, впрочем, в гостиницу можно войти со всех четырех сторон: в любом месте, отодвинув стеклянную фирму, и перешагнув три доски коридора, раздвинув бумажные попасть на циновки номера.
Когда русские входят в свою комнату, то горничная «Отакэ-сан» приносит угли и медными палочками аккуратно укладывает их на пепел медного сосуда, стоящего среди комнаты (хибач)[1].
В комнате нет «Какемоны». В нише висит большой лист белой бумаги, на которой несколько вертикальных строк – надписей. Над одной из выдвигающихся стен – кусок шелка на коем несколько иероглифов.
Русские чувствуют себя на даче, на юге; они удивляются всему: и этому теплому дождю, который сгибает длинные стебли бамбука между гостиницей и видом на море, и белым цветам, что раскрылись на встречу осеннему ветру: желтые лилии брошены на кучу сухих веток и листьев, но они не вянут, оторванные родимых корней. Русские в нижнем белье, поверх него надеты легкие кимоно: на полном оно плохо сходится на животе, перетянутом японским поясом. Колчаковский офицер, говорящий немного – по-японски, объясняется с хозяйкой гостиницы. Условились: на полном иждивении, три «гохана» (еда) в день – по две иены[2] с человека.
В маленьких чашечках принесен светлый желтый японский чай и круглый деревянный черно-лаковой коробок с печеньем ярко зеленою цвета. Сахара нет – в Японии, ни к чаю, ни к кушаньям, ни даже к пирожным он редко подмешивается.
Пирожные бывают кислые, соленые, очевидно и горькие. Из нижних двух номеров открывается вид на сероватые дождливые волны моря: оно за стеблями бамбука и кровлями поселка, раскинувшегося внизу. Верхний этаж даст возможности видеть не только в сторону моря, но и поверх абрикосовых деревьев, по случаю осени, лишенных листьев, поверх ворот и фонаря, поверх зеленых гробов и лиловых линеек цветов, коими обчерчена аллейка, вся в лужицах с оспенными ямками дождя подающего все реже. Верхний этаж, и лестница, и коридор полны шлепанья утренних туфель.
Гостиница проснулась: горничные унесли из номеров футоны[3] и сложили их высокими столбами в помещениях для белья. В кухне горит огонь повар – (кок – Сан) варит и жарит утренний гохан: студенты, приехавшие из Токио отдохнуть на несколько дней, бродят но коридорам гостиницы и изо – рта у них торчат длинные зубные щетки, впрочем они торчат и у хозяйки и бантосана,[4] как горчат они в этот утренний час повсюду в Японии – Процедура чистки зубов длительна, забыв о неё, но не вынув щетки, японка кормит грудью младенца; студент повторяет главу из учебника, а «бантосан» с этой же щеткой между губами спешно дописывает счет.
Полного русского более всего интересовала баня – есть ли «Мотомуре» фуро[5] – есть, но бывает через день!
Офицера интересовали гейши – есть ли в «Мотомуре» гейши.
Маленькой Бамбуко-сан двадцать шесть лет.
Её брат зубной врач в Циндао, а другой – юрист в Токио. Русский офицер нравится ей: его подслеповатые на выкате с красными веками глаза и большие усы, которые сидят под носом, подобные двум мышам хвостиками врозь; он курнос и, должно быть её косоглазому, скуластому, желтокожему вкусу более всего по душе.
– Есть, но они очень грязные, дурно пахнут и, когда они купались, то у них заметили нехорошую сыпь и нарывы на теле.
Русский с желтым лицом и глазами волка интересуется относительно молочной, как лекарство от тех всегда его интригующих виски и ликеров, которыми уснащен его жизненный путь.
– На Ошиме в «Мотомуре» ликер и виски можно достать только в доме гейш, а молока много, оно стоит четыре сены[6] стакан.
Дождь перестал: выглянуло солнце, воздух потеплел, а направо от высоких стеблей бамбука забелела, видимая через пролив, величественная Фузи-Яма. Облака тянули меж нею и станцией «Кодзу», толстяк в бархатных брюках знал это, он любил рассматривать карты.
Отсюда, конечно, станция «Кодзу» не была видна; отсюда было сероватое, лиловатое море, цепь прозрачных голубоватых гор и над всем этим обыкновенным, прекрасным, но таким что встречается часто – неожиданное действительно редко встречаемое, подобное сахарной голове видимой из за горизонта на половину, так как это бывало в детстве; когда привозилась она из соседнего местечка, когда отец брал толстый железный нож и ударял им ниже белого лба, видимого из за воротничка синей сахарной бумаги, бумаги сложенной всегда с острыми вырезами, как это нарисовано на вывесках мелочных лавочек, где обязательны были баранки, рыбы, чайник, но над всем царила, выглядывая из синей плотной бумаги самодовольная сахарная голова с дырочкой, голубевшей на её темени.
Так было и теперь: сахарную бумагу изображали голубые горы, а гордая, с Ошимы, и профиль видимая, (из Токио она разсадиста) высокая взнесенность, венчанной снегом Фузи, глядящая через пролив на маленький островок; не закрыть от её холодного взгляда бесконечных крыл океана!!
В японских гостиницах номера отделены один от другого только бумажными рамами, которые Отаке-Сан отодвигает с быстротой и легкостью, причем не предугадать с какой стороны она войдет; приходится удивляться той легкости, с которой она успевает оставить свои «варадзи» – и вступить на циновки номера босой ногой. Она эта Отаке-сан работает и бегает с шести часов утра до двух часов ночи, когда в одном из номеров наверху загуляют студенты (пьют сакэ и приглашенные на гастроль) ошимские гейши танцуют под мерный руковсплеск и деревянный звук «самисена»[8].
– «Уля, уля, уля; коля, коля, коля» – слышится русским, конечно гейши, японцы ноют про что-нибудь необычное и не угадаемое.
Отакэ-Сан с шести часов утра разносит по номерам «гохан», она ждет сидя на циновке перед кадушкой с «комэ» (рис), откуда накладывает гостям в Особую чашечку каждому, плоской деревянной ложкой.
Русские доставляют развлечение всем жителям гостиницы; они так комично не умеют сидеть: когда едят, лежат на животе, а палочки (хаси) больше мешают им, чем помогают. Отакэ-Сан показывает колчаковскому офицеру фотографию, которую ей сделал один из приезжавших студентов. На неё, Отакэ-Сан, развешивает белье, ветер раздувает подол её грошового кимоно, обтягивая живот и узенькие бедра; её скуластое лицо с косыми глазами окаймлено прядями свисших ветроработе жестких – конский хвост, волос. Отаке-Сан всегда с прической, растрепанной… Конечно, это простая прическа, волоса подняты валиком вокруг! всей головы и на макушке завинчены.
Русских она учит простейшим словам, смеясь над их произношением чужеземцев, а холостая компания часто подсовывает в её японский лексикон двухсмысленности и непристойности; но надо сказать, что многие японские обороты речи и слова звучат для русского уха, как грубейшие циничные ругательства: язык ходит по берегу двух океанов под изначальными возможностями ознакомления, не стыдясь и не прикрываясь фиговым листом.
Знания всех нюансов и точностей выражения.
Отаке-Сан не унывает: ей жизнь кажется, очевидно, полной смысла и радостей: когда вечером она приносит футоны русским, то она даже заигрывает с офицером и в этой борьбе двух тел на футоне, где сплетаются, с его стороны снисходительная, в меру скабрезно – шутка – с её стороны некоторая тень правды. Перед уходом она тщательно укрывает футоном ноги всех троих, чтобы через «биобу» (ширмы) не дул холодный ветер, и сидит еще несколько минут.
По японскому обычаю в хорошей гостинице, горничная должна сидеть около гостя пока он не заснет, разговаривая с ним, рассказывая ему, и даже читая литературные изустные вещи.
Колчаковский офицер говорит о племяннице хозяйки своей гостинцы, где он живет Токио, что та гостям в своих номерах читает поэмы японских классиков много вечеров подряд – все новые.
В Японии так много жеманного, так много учтивости, еще не сведенной культурой, учтивости старосветской: эти поклоны носом в пол, эта сцена когда хозяйка ползет на коленях к гостю, сидящему по средние комнаты.
Отаке-Сан учтива. Русские не могут явиться ареной этой манерной воспитанности: русские, бессловесны звероподобны и в Отаке-Сан, конечно, они могут видеть, пренебрежительно, только её животную сторону. Отаке-Сан ведь очень некрасива, но сверху иногда заглядывает в «русский зверинец» Сузука-Сан, у неё три передних зуба – золотые, брови подбриты, лицо густо намазано и подрумянено около глаз: от неё запах материи кимоно, а черные жесткие волосы напомажены. С русскими она любезна, но ее ежеминутно зовут наверх и она соскакивает с колен то офицера, то футуриста с глазами волка.
Японские номера отделены друг от друга «сикири» бумажными рамами, на аршин не доходящими до потолка.
В соседнем номере всю ночь горит свет – там парочка – слышен сдержанный смех и шепотный разговор. Они могли бы говорить интимности вслух, потому что русские все равно ничего не поймут; японские номера не имеют ни задвижек, ни запоров, но совсем по Гоголю… (вы помните о тихом и необычайно любопытном соседе за «заставленной комодом дверью»).
Но зачем любопытствовать? художник в бархатных брюках, разминая утром ревматическую ногу, видит внутренность соседнего номера, где молодой человек лет двадцати и дама на возраст около сорока лет, – необычайно изможденная японка, к довершению всех бед, еще вооружения большим чирьем около правого виска. Художник в бархатных брюках удивляется количеству подобных нарывов у японских престарелых дам.
– Мигрень выходит, говорит офицер.
– Ну у нашей соседки мигрень выхолит через её сынка. Какой сын – это её жених, ишь косомордая, хахеря подцепила – говорит футурист.
Эта парочка для русских непонятна, загадочна, причем молодой человек кажется вполне счастливым, сжимая в своих объятьях её полутора пудовый костяк, вооруженный большим созревшим чирьем.
– Хорошо что у японцев целоваться считается неприличным.
– Но я сегодня видел, говорит толстяк японки целовали на улице маленького.
– Да, но ведь он ей и годится в сыновья, так ч ю она его может обсасывать.
Вокруг гостинцы много еще бродит и других парочек, приехавших сюда для флирта или для отдыха; но с русской – точки зрения все они, за малым исключением, нелепы и мало понятны. Как на подбор все дамы уродливы – отсутствие женских прелестей, бюст обтянутый кимоно, узкий таз, худосочие – нет простора для чувственного обольщения.
Как далеко пришлось скакать бы здесь воображению Рубенса, чтобы от этой бедности форм добраться до своего идеала – говорят бархатные панталоны…
– Эх европейки! – говорит футурист – идешь по Иокогаме и среди этого японского плоскозадства, вдруг англичанка, они ведь тоже сухопарые, а всё-таки пальчики оближешь!!
Парочки не понятны русскому вниманию: ни одною штриха, ни одного намека, могущего бросить хотя бы малый луч света, в уголок какой-либо истории этих многочисленных и наверное, интересных романов людей, прадедов которых еще наш Гончаров застал в таком первобытном состоянии.
В этой стране, которая была закупорена кубышко – образно от всего внешнего, чем жил мир. Эти парочки, которые бродят теплоте осеннего утра вокруг гостиницы, они продукт городской теперешней Японии, где жизнь так обострилась, где столько грызни, обставленной учтивостью, и где так труден кусок хлеба. Они эти парочки вырвались из кошмара борьбы за существование, может быть, навсегда – их деньги лежат в банке, и они могут наслаждаться беззаботно жизнью – ведь в Японии столько укромных уголков, а «хотеру» за две – три иены снабжает всем вплоть до (примитивной) японской одежды.
Русским не понятны некрасивые женщины, – в которых женственны – одни прически и жеманность.
И здесь ни одно слово, что было бы возможно в другой стране не дает случая сообразить.
Кто они? Какие чувства и какого напряжения, и каких оттенков могут гнездиться в этих, столь своеобразных для европейца, телах и привычках??
В другой стране, даже вещи могли бы сказать про особенности, класс и жизненные горизонты их владельцев – а здесь «гета» (деревянные подставки для ног), безразлично делового вида, лишь иногда франтит какая либо цветным лаком; но таковые носит и Отаке-Сан, бегая на них от гостиницы к флигелю; а что скажут коридорные «суриппа» (туфли), столпившиеся снаружи у бумажных стен каждого номера, – такие с одной ноги на другую переметные; а что скажут костюмы этих парочек, где мужчины одеты также, как женщины, даже еще более по-женски, и все эти другие вещи – непонятные книги, легкомысленно читаемые всегда с конца; газеты и вся эта пресса европейцу (по нюху), кажущаяся через-чур бульварно любопытной, болтливой и поверхностно не серьезной; этою народа, который весь этическими воззрениями мыслится в средневековье, народа, который с легкостью ребенка, усвоил себе культуру.
Но думает художник в бархатных брюках:
– Ведь я же видел в Токио магазины, где продаются луки и стрелы, луки из полированного бамбука, ростом более человеческого.
Ребенку утомительна становится культура и он идет к циновкам, он идет к обнаженному морскому берегу, он бросается к своим стрелам на отдых вспять.
Все описанные вещи ничего не говорят европейскому воображению, которое по одной детали, по, иногда, еле уловимому штриху успеет дорисовать полную картину, над которой спущена занавеска: фасон дамских туфель, какой-либо кусок фразы, еле расслышанный, в четвертую понятый, а иногда вульгарная улыбка или аляповатый жест.
Мы ведь так много знаем друг о друге; наши вкусы, наши интересы, обстановка, и воспитание – все это как единая гряда, создавшая растения одной породы: а здесь: и тип красоты, и уровень образования, количество и характер знаний, вследствие отсутствия моста, какой-либо жердочки через пропасть, положенную полным незнанием языка и ею инаким типом – нам чуждым и не встречавшимся!
Эти парочки приезжают на Ошиму и исчезают в своих юбках, на своих табуретках, под бумажными зонтами, когда идет дождь и ветер раздувает широкие рукава, также неожиданно, как и появились.
Художник в бархатных брюках любит прогулки вдоль побережья от «Мотомуры» к северу. За деревней, в полуверсте, на песчаном холме у самого моря строится новый корабль, по- теперешнему (конечно не более чем морская барка) он почти готов, весь золотою цвета новых гладко обструганных досок. Ею грудь и бока еще не касались соленою моря. Но он родился в воздухе, пропитанном ароматной пылью брызг океана; теперь когда по его палубе стучат последние молотки – он подобен идее, замыслу созревшему и вымеренному, но еще не примененному, еще не приведенному в соприкосновение с теми случайностями, которые, иногда, так грубо опрокидывают, казалось, замыслы непогрешимые безошибочные. Он высится – золотой корабль, дитя моря еще не баюканное им, щепка игрушка в руках волн и судьбы на бескрайном игралище ураганов.
Удачник или несчастливец? Что начертано, на твоем пути. Тихие пристани или же превратности??
Нигде другом месте художник не видел столько кладбищ как на Ошиме – весь берег, взнесенный на пять, восемь саженей над водой, покрыт глубокими ямами, которые спутавшиеся ветви густых кустарников превратили в тенистые пещеры.
Японцы искусно делают мостовые, подбирая камни, выглаженные прибоем.
Пещер без конца, они-то выше одна другой, то ниже; ступени и мостовая дна этих ям, этих каменных больших ящиков подымаются тоже то ниже, то выше; в ящиках, в ямах неуловимый запах ненужной, ушедшей жизни; Одна около другой каменные плитки, площадки, на которых стоят такие же кубики, гранитные, из песчаника, обросшие мхом столбики.
Все побережье полно этим кладбищем которое ушло в норы, запуталось в ветки кустарников, покрылось валунами; часто над тропинкой натянута сетка воздушного рыбака: длинными ногами держится за нее, подобный странному цветку паук, туловище которого покрыто розовыми и ярко – желтыми пятнами.
Когда успело на Ошиме пожить столько людей??
Художник не любит кладбищ: этот дряхлый мусор прежней жизни неуместен берегу океана, что тысячепудовыми пальцами играет по клавишам черных, траурных набрежных камней Ошимы. Ошима не имеет розовых пляжей: Ошима носит черное платье подол которого океан обшивает белым кружевом пен. Берег около «Матомуры» не высокий, но часто торчат угрожающе шероховатые, колющие скалы. Камень других берегов удары волны полируют и делают гладкими, а здесь, чем больше моет и плещет волна, тем иглистее, занозистее становится берег. Местами суша в воду спускается черными языками: взъерошенная взлохмаченная черная масса образует каверны, в которых прилив, волнение и дождь оставляют воду.
Кажется, будто бы земля, эта черная масса подражала стихии воды, будто бы она кипела, как кипит теперь вокруг неугомонное море.
Художник поднялся однажды в юры над «Матомурой» сначала шла дорога, забирая все в гору меж стенами в четыре, пять метров высоты, эта дорога не отличалась от глубоких, постоянного типа крепостных сообщений… но затем, пройдя мимо сосен, откуда виднелась царящая над проливом Фузи, дорога постепенно превратилась в узкую тропинку, которая исчезла, в прихотливом ложе, прорезанном горным дождевым потоком; этот овражек на дне своем имеет другой, куда пешеход проваливается под мышки, когда его ноги соскользнут с краев при неловком шаге.
К самой вершине, через полтора часа, глина оканчивается – пешеход не падает ежеминутно на дно узкого оврага – под ногами мелкий, не намокающий черный порох, а даль иге почти пыль, местами не закрытая кустарником. До захода остается не более полутора часа.
Еще несколько минут ходьбы и сквозь ветки различных деревьев, не встречающихся в России, видна большая котловина.
С тою места, где стоит художник, юра круто обрывается вниз; отсюда обрыв виден загибающимся амфитеатром: долина вся наполнена синим полумраком сумерек. Величественная котловина, вроде умывального таза, у которого выломан один край: край, обращенный в открытый океан; в южном углу глубокой впадины высится, постепенно подымаясь, правильный конус с вершиной весьма срезанной. Тучи, стремящиеся со стороны океана, цепляются за неровные края конуса: но из самого отверстия горы вырываются, разрываемые ветром, лохмотья пара, которые смешиваются с бегущими облаками.
Вся не только вершина конуса, но и его склоны и впадина, её дно, лишены растительности, и отсутствует даже малейший её признак.
Серая, синеватая пыль местами наполнена грудами ржавых и перегоревших кусков шлака, она покрыта полосами, оставленными не то потоками воды, не то легким танцем ветра.
Дно котловины оригинально: начинаясь вдали, верстах в шести на глаз, от фоны воды, (там наверное есть не видная глазу пропасть обрыва к морю), она постепенно подымается в западном направлении, пока не достигает тою края этой земляной чаши, который остался целым. Пыльная, серая масса дна всплескивается местами на конус, а в том крае юго-западном, где конус примыкает краю цепи гор – ограничивающей котловину с запада и с северо- запада, она подымается свинцовым настом, почти вровень с наружным краем их.
Художником овладело жуткое чувство говорящее о смерти, веющей из этой страшной котловины, сейчас как бы наполненной синеватыми ядовитыми испарениями; заходящее солнце, бросая косые лучи временами попадало только на вершину конуса, она багровела и зловеще метались в его круглом отверстии плоские куски пара, разорванные ветром.
Цепь гор облегавшая амфитеатром кратер старого вулкана в южном углу которого вырос когда-то новый, была испятнана последними бликами света.