– И яички и солененькое, – продолжал я за него. – Не надо мне солененького, я буду столоваться у знакомых.
– Это ваше дело, – ответила бархатная куртка. – Но вы подумайте только: если все будут столоваться у знакомых, то где буду столоваться я?
Он грустно начал раскачивать тросточку, держа ее между двух пальцев, как очень топкую вещь. Кончилось это тем, что все-таки я пошел в его пансион.
С тех пор мы сделались с ним друзьями на расстоянии. Мы пожалели друг друга однажды – я его за уменье пользоваться всей гаммой человеческих чувств: нахальством, благородством, жалостностью; он меня – за слабохарактерность и податливость на его штучки. И мы молчаливо наблюдали друг за другом, заинтересованные каждый странностью поведения друг друга.
Когда я бежал утром на берег в трусах, он смотрел на мои гимнастические упражнения как на блажь придурковатого человека. С тем же чувством наблюдал я его попытки завербовать кого-нибудь из приезжих в посетители диетической столовой или съемщики вида на Чатыр-Даг.
Лето переливалось днями голубых бус. Прошли июнь и июль, близился август. Я видел, как рыжая куртка все нервнее и нервнее мелькает в просветах стриженых деревьев. Зачастую виднелась она под навесом в кофейне, что славилась загадочностью своей вывески, кратко гласившей:
Интруд, однако, не был учреждением и расшифровывался как «инвалид труда» со столь характерной фамилией, что хотелось увидеть у него хвост. А это был просто выехавший на дачи промышленник из зимнего города.
Иногда рыжая куртка останавливалась, вертя тросточку, у одной из двух будок с квасом, папиросами и не менее замечательными, чем у интруда Лисицы, вывесками:
На одной из них красовалась целая поэма:
Против этой будки стояла другая, которая не осмеливалась конкурировать с первой – стихами. Зато она брала живописью. Ее вывеска изображала плотного белоусого казака, одной рукой запрокинувшего жбан с квасом, а другой гладившего себя по животу. Надпись на вывеске была короткая, как выстрел:
Еще я встретил бархатную куртку в той самой столовой, куда она заставила меня пойти, за диетическим столом. В виде своих комиссионных десяти процентов он кушал там обед и завтрак. Очевидно, остальные девять посетителей этой столовой были доставлены им туда, как и я. Я видел его еще торчавшим на перроне перед приходом каждого поезда; я встречал его, убедительно склоняющегося своим зефировым бантиком над ухом вновь прибывшего курортника. И я думал: «Как нужно хотеть кушать, чтобы продолжать пытаться зарабатывать – мешая, в конце концов, людям снять комнату, уговориться о столе, купить билет!»
Он ведь именно этим и занимался. Не в его интересах было, чтобы человек снял комнату – снял наиболее удобным для себя способом. Не в его выгоде было и то, чтобы люди попали на поезд без хлопот и волнений. Его выгода именно та, чтоб, наволновавшись и нахлопотавшись, курортные люди, одиночки, обратились к его помощи, чтоб он мог заработать свои десять процентов. Я подумал: «Сколько еще существует профессий, которые вместо помощи держатся на затруднениях, устраиваемых ими другим людям, чтобы иметь свои десять процентов! Эти люди ничего не производят. Это – посредники, комиссионеры, маклера, проводники, критики всевозможных видов, застрявшие между классами, пытающиеся что-то разъяснить, в чем-то услужить тому или иному нуждающемуся в их услугах».
Осень уже близка. Смена за сменой отдохнувшие, поправившиеся, загорелые группы курортников отбывают из домов отдыха. Вон пропыхтел грузовик из украинского дома отдыха, и вчерашние мои компаньоны по волейболу, необычайно одетые в осенние костюмы, машут мне руками.
Над посвежевшим и потемневшим морем несется заунывная песня:
Песня придумывалась в лодке, как плеск весел. Голос далеко и четко отдавался над водой. Я увидел на свету заката облитую огненными отблесками волн рыжую толстовку. Печально двигая веслами, мой знакомец распевал эту странную, никогда не слышанную раньше мною песню.
Я окликнул его с берега. Он подъехал и вышел из лодки, растянувшись рядом со мной на еще не остывшем песке.
Я спросил его, откуда он взял эту песню.
– Откуда-откуда, – повторил он. – Из души я взял ее. Вот откуда. Из души, как из кармана. А что вы думаете, ведь Курупр не сдаст дачи той хозяйке пансиона, где мы обедали. На следующий сезон она уже не может снять дачи. Будет новый дом отдыха. Везде будут дома отдыха. А где буду отдыхать я?
Я смотрел на него с изумлением. Я удивлялся стойкости и силе его убежденности, что мир создан для него. Слабо, но я попытался все-таки противоречить ему, говоря, что он также может рассчитывать на одно из мест в этих домах отдыха, если не будет так уж держаться за свои десять процентов.
– Что? – Он сплюнул далеко в море и посмотрел на меня с высоты своей мудрости. – Что? Вы мне скажете служить. Это не по мне. Моя – свободная профессия.
– Солененького? – спросил я.
Но он не расслышал. Он лежал, растянувшись на песке, песок сыпался по рубчатой ткани его куртки, глаза его были исполнены меланхолического покоя туманного моря.
– Что же вы предполагаете делать в следующем году? – спросил я его после долгого молчания.
– А что, разве плохая моя песня? – ответил он по привычке на вопрос вопросом.
– Да, но ведь ей приходит конец, – притворился я как бы не понявшим его.
– А!.. – досадливо воскликнул он. – Вы же сами то же делаете. Что же вы придираетесь?
Морская кошка
Бастунью называлось бревно на носу судна. Мальчик, сидевший на нем, рассказывал нам о непогодах. Само судно – древний парусник, с двумя коротко обрубленными мачтами, с проволочной паутиной вант, черневших на вечерней заре, и рулем, повисшим, как хвост динозавра, низко сидело в воде и было похоже на иллюстрацию к книгам детских путешествий. Был август на исходе. Осколок месяца уже занозил прохладное небо. Белесый песочный берег холодно расступался под подошвой. Море спало, как парус. Ночь стекленела зеленой мутью. Бастунью назвал мальчик бревно на носу, и это незнакомое слово отражало в себе и остылость ночного предосеннего моря, и сырье простыни свисшей складками ночи. Судно стояло у самой пристани, приклеившись к ней бортом, и его суровая праздность тяжелила воздух, насыщенный запахом моря. Смола, йод и рыба входили в ноздри густым потоком портовых дыханий. Кусок месяца смотрел сквозь перистые тучи, как знакомое лицо за запотелым стеклом.
Мы прошли с пристани береговой песчаной косой по зарослям солончаковых колючек туда, где краснел напряженно мигающий глаз маяка. Мы шли туда посмотреть кошку, которая играла с волнами. Каждое утро и каждый вечер на заре она пробиралась меж зарослями красноватой травы и пористыми желтыми камнями. Она шла к морю, к мелкой волне, к отлогому приливу. Вряд ли она видела все море вширь. Вертикальные щели ее зрачков вбирали лишь блестящую и колеблющуюся полосу, уходящую вдаль, как высокое узкое зеркало. Она печатала следы своих лапок на влажном песке. Она приближалась к самому концу отмели, туда, где еле дрожит обмелевшей волной ослабевшее море. Она упивалась этим вечным движением острых отплесков слюдяной волны. Она восхищалась их неутомимой подвижностью, их неизменным слабым шептаньем. Потом она не выдерживала созерцания. Ей казалось, что волны подкрадываются к ней, дразнят ее, требуют от нее ответного движения. Тогда, припав на передние лапки, кошка прыгала к воде за ее откатывающимся бритвенным лезвием. Но волна убегала из-под ног, и сырой темный песок вяло подавался под распущенными когтями. Кошка отходила разочарованно и поднимала притворно равнодушную мордочку к небу. Но краем глаза она видела вновь и вновь набегавшие отблески. И вот боком, выгнув спину и хвост, она пробовала поддеть ее лапой, приподнять край волны, хоть немножко, от берега, заглянуть под эту вечно дрожащую тонкую пелену. Но волна вновь убегала, песок светлел влажными искрами. Кошка чихала, поджимала лапки и, подогнув хвост, пряталась в траву. Но глаза ее были не в силах оторваться от подмывающей струнной игры волненья. Может быть, она была сумасшедшая. Или море ей представлялось существующим лишь для игры с ней. И вечные законы волн казались ей лишь каверзой, увертливой шуткой, созданной для состязанья в ловкости и терпенье. Маленькая кошка стерегла большое море. Она ждала, когда оно зазевается и, не успев убежать, попадет к ней в лапы. Конечно, это была мания самоуверенности и ограниченная самовлюбленность, но это было трогательно.
И мы пошли посмотреть на кошку, играющую с волнами. По дороге мы плясали хайтарму – татарский танец – и пели, подражая чалу – татарскому оркестру. Песок хватался за ноги, море глушило голоса. Наконец красный огонь маяка повис над нашими головами. Огонь громоздился на железной ферме, легкой и узкой, как радиобашня. Приблизившись, мы увидали, как вращается стеклянный цилиндр, окрашенный в красные и темные полосы. На площадке, вверху во тьме, застыла какая-то фигура.
– Что это за человек? – спросил громко один из товарищей.
Полнозвучный хрипловатый бас сверху уронил с непонятной раздраженностью:
– Нет! Скотина!
Мы заговорили внизу в темноте рассудительными голосами:
– Может, нельзя подходить к маяку?
– Это охрана?
– Товарищ, вы часовой?
Голос сверху, как в рупор, бросил тяжелые гири ответа:
– Подходить нельзя!
Тогда, объясняя свое появление здесь, мы продолжали, подкрепляя голоса друг друга:
– А кошечка, которая ходит к морю…
– Она здесь?
– Она ваша, эта кошечка?
Голос сверху отозвался так же гулко, но в нем появилось оживление:
– Кошечка? Нет кошечки. Это не вы ее взяли?
– Как, разве она пропала?
– Пропала.
Наши голоса показались, очевидно, заслуживающими доверия. И когда кто-то из нас, самый безрассудный, подпрыгнул вверх с вопросом:
– А к вам нельзя подняться?
Голос сверху бухнул, как из пушки:
– Поднимайтесь!
Мы, обрадованные приглашением, стали карабкаться наверх по узкому корабельному трапу. Трап скоро кончился. Его ступеньки сменились прутьями железной лестницы. Сотня перекладин вела наверх на площадку, утвержденную на железных сваях. Сама площадка была похожа на капитанский мостик. Посредине ее помещалась каюта, в которой горел фонарь маяка. В темноте сначала был виден только он. Газовая горелка вращала теплом прибор, похожий на вентилятор. Стеклянный пояс, окрашенный вокруг в красный и темный цвета, медленно кружился вокруг белого пламени. Небольшая батарейка для перегонки газа возвышалась рядом, белея манометром. В углу стояли жестянки из-под керосина. Железный мостик в полметра ширины окружал с четырех сторон каюту маяка. Опершись на его перила, темнела неподвижная фигура, укутанная в бесформенный кожух. Мы рассматривали лампу маяка, толпясь на узкой площадке. Затем, освоившись со светом, перевели глаза на обладателя пушечного баса. Он стоял в тени, очевидно тоже разглядывая нас. Его реплики в последующем разговоре были кратки и осторожны. Но за вынужденной их сдержанностью чувствовалась тяжесть прошедшей бури, покоренного волненья. Целая жизнь, сломанная перекатами длинных, тяжелых валов, стояла за ним. И из сумрака вслед за гулким и хриплым боцманским басом всплывал, колеблясь в очертаниях, профиль древнего судна, разбитого унесшимся шквалом.
– Вы смотритель маяка?
– Да. Смотрю.
Бас звучал в одну ноту. Но в нем слышалась сдержанная злоба и пренебрежение к определению своего занятия.
– Что же, у вас есть смена? Или всю ночь приходится стоять?
– Есть смена. Была. Да другой заболел. Приходится одному.
– Тяжелая это служба?
Бас промолчал, как бы давая возможность самим нам уяснить тяжесть службы.
– Сколько же вы получаете?
Бас рубанул темноту с едва уловимым злорадством:
– Двадцать два рубля.
Пауза, вызванная замешательством по поводу несоответствия между внушительностью баса, тяжелым еженочным дежурством и малой оплатой, прервалась хором восклицаний:
– Ну! Ну! Немного!
– Почему же так мало?
– Ведь это собачья должность!
Бас дал улечься восклицаниям и покрыл их лепет густой волной голоса:
– А что ж делать, если во флоте работы нет?
– А вы моряк?
Из тени в красный сноп лучей маяка выдвинулись обветренные щеки. Выпуклые глаза и тюленьи усы наклонились, как бы давая себя разглядеть. Кожа щек, хотя и просмоленная долгим соприкосновением с упорными ветрами, лоснилась несокрушимым здоровьем. Широкие скулы напоминали формой твердый очерк судового борта. Лоб был хмур и тяжел, как уступ.
Бас отсалютовал низко и глухо:
– Тридцать лет службы на военных кораблях. Я судовом механик.
Пауза с нашей стороны была несколько короче, чем предыдущая. Но все же за плечами успели встать тени серых крейсеров, крадущихся с притушенными огнями, далекие порты, обрамленные зеленью невиданных дерев, столбы воды и дыма, вздымающиеся от рвущихся снарядов.
Затем паши притихшие голоса зазвучали сдержанно, как посторонние у постели тяжелобольного:
– Как же это так?
– Почему вас не используют по специальности?
– Ведь у нас же недостаток квалифицированных!
Бас молчал, выжидая.
Чей-то голос от нас прорвался:
– Сколько же вы тогда получали?
Ответ громыхнул сейчас же:
– Сто восемьдесят рублей.
Слова радужно вспыхнули, как ракеты, осветив прошлое и в нем домик где-нибудь в Севастополе, семью за кисейными занавесками, модель судна под стеклянным колпаком и его самого, спускающегося по трапу линейпего корабля «Екатерина II» в катер, возвратившегося из далекого плавания с подарками экзотических стран дочерям.
Голоса с нашей стороны замолкли совсем.
Только один протянул нерешительно:
– Да… Сто восемьдесят и двадцать два – это разница!
Бас загрохотал в одну ноту:
– Я его весь починил, маяк этот. На площадке стоять было невозможно – все железо проржавело. На него и всходить нельзя было. Трап достал. Видели внизу? А то лестница так и висела на сажень от земли.
Раскаты баса замерли, как-то не вызвав к себе сочувствия.
Я спросил его:
– Все-таки как же это вы отстали от специальности? Неужто же ваши знания не пригодились бы теперь? Ведь вы же знаете механизм, могли бы быть инструктором!
Он ответил, как бы подтверждая сказанное мною:
– Преподавал в школе службы связи. Сто пятьдесят человек слушателей было.
– Почему же теперь здесь?
– Что поделаешь! У союза пятьсот безработных. Кораблей мало.
– Но все-таки неужели нет возможности использовать вас, кроме как смотрителем маяка?
Он прервал меня торжествующе-раздраженно!