Георгий Иванович Чулков
Сочинения
Том 5. Статьи
Предисловие
В этом томе собраны мои статьи, печатавшиеся в «Вопросах Жизни», «Золотом Руне», «Факелах», «Аполлоне» и др. изд. в течение 1905–1911 г.г. Иные статьи были напечатаны отдельными брошюрами. Сюда же вошли почти все критические очерки из книги «Покрывало Изиды».
Внешней цельности нет в этом собрании статей, но я верю, что внимательный читатель увидит в них внутреннее единство. Некоторые статьи я исправил. Эти изменения, однако, касаются лишь частностей.
Читатели, благосклонные к моим опытам эпическим, лирическим и драматическим, быть может, не без интереса прочтут и эти очерки: в них я излагаю мое эстетическое credo.
Париж.
25. VIII.1911.
О Тютчеве
Пушкин высоко ценил талант Тютчева и печатал его стихи в «Современнике». Мы знаем отзывы о Тютчеве таких людей, как И. С. Аксаков, Тургенев, Некрасов и Вл. Соловьев, – все они понимали значительность поэта и умели благоговейно любить его дарование. И нам, современным читателям, умеющим ценить поэзию, лирика Ф. И. Тютчева должна быть особенно внятна: он как бы предвосхитил все наши мечтания, наши томления, наш сокровенный мир. Тютчев принадлежит истории, но прежде всего он принадлежит нам – людям XX века.
Открытия, которые сделаны теперь в области эстетики – все то, что мы разумеем теперь под словом символизм – все это было основною темою Тютчева. Он был первым русским символистом.
Существует мнение, что всякое художественное произведение символично. Но поэзия Тютчева – поэзия символическая в том особенном смысле, какой мы придаем этому термину, применяя его к лирике Верлэна или Эдгара По.
«Осень» Пушкина нельзя назвать произведением символическим с таким же правом, с каким возможно назвать символическим стихотворение Тютчева «Осенний вечер». Несмотря на формальную общность темы и даже несмотря на общий мотив; у Пушкина – «пышное природы увяданье», у Тютчева – «кроткая улыбка увяданья», – несмотря на это совпадение в понимании лирической задачи, явно различие в методах художественного воплощения и в самой природе поэтического творчества. Переживания Пушкина отделимы от объекта его творчества: поэт не отождествляет своих переживаний с движением образов, возникших по ту сторону его личности. Ему приятна «прощальная краса» осени, «в багрец и в золото одетые леса, в их сенях ветра шум и свежее дыханье» и т. д. Но он не верит в то, что осень отвечает ему на его лирический зов. Прекрасен образ леса, одетого «в багрец и в золото», но этот образ еще не символ. Напротив, когда я читаю у Тютчева:
я уже верю, что переживания поэта тождественны с живым движением возникших образов: не говоря уже о выборе эпитетов «зловещий» и «томный», которые подчеркивают действительную, истинную жизнь леса, – самый ритм и устремление стиха открывает нам путь чистого символизма. И в моменте увядания мы видим то же различие: у Пушкина прелестный эпитет «пышное» еще ничего не говорит нам о сущности этого таинственного акта, – напротив, у Тютчева «кроткая улыбка увяданья» непосредственно приближает нас к сокровенному темы. У Пушкина осень – «унылая пора, очей очарованье», у Тютчева – «ущерб, изнеможенье»… У Пушкина – любованье, у Тютчева – тайнодействие. Пушкин смотрит на осень со стороны, Тютчев переживает ее, так сказать, изнутри. И момент ветра для Пушкина интересен лишь как новый образ, дополняющий картину осени, а для Тютчева веянье ветра – «предчувствие сходящих бурь», и явно, что бури эти уже не только природное «явление»: в них слышит Тютчев иной голос. Если мы оставим эти частные соображения и обратимся к основной теме, то и здесь мы увидим, что общность темы лишь формальная: по существу, у Пушкина тема осени не та, что у Тютчева. Пушкину «приятна» осень, он любит ее увяданье, но у него нет с осенью того прямого взаимодействия, какое бывает там, где из образа рождается символ.
Тютчев шепчет:
И сразу, благодаря музыкальному уклону стиха, благодаря синтаксическому повороту фразы, благодаря появлению протяжных звуков – енн (в слове «осенних»), ильн (в слове «умильная»), ин (в слове «таинственная»), мы входим в интимную область взаимоотношения между поэтом и живым началом, обреченным на осеннее увядание.
Согласимся принять определение символа, как воплощение эстетического переживания, которое открывает ряд мистических потенций, восходящих к абсолюту, – и тогда мы разгадаем символику тютчевского стихотворения. Природа божественна и жива не аллегорически, а символически, т.-е. не в переносном смысле, а в самом точном, и Тютчев видел «кроткую улыбку увяданья» на живом лице и своим сердцем воистину познал «стыдливость страданья», запечатленную в символе осеннего ущерба.
«Важно и дорого то, что он не только чувствовал, а и мыслил, как поэт», писал про Тютчева Владимир Соловьев.
То, что Ф. И. Тютчев вполне сознательно относился к основной теме своей поэзии, видно из биографических данных, сообщаемых И. С. Аксаковым: Тютчев был не только образованным и культурным человеком, но и настоящим философом с оригинальными идеями, рассеянными, впрочем, лишь в письмах и блестящих беседах.[1]) – Тютчев с гениальной щедростью расточал свои мысли, не желая ковать из них тяжелую цепь метафизической системы. Известно, что Шеллинг во время своего пребывания в Мюнхене дорожил знакомством с Тютчевым, и поэт умел критиковать теософские построения немецкого мыслителя. И эта высокая культурность Тютчева сближает поэта с лучшими из символистов: в лирике Тютчева чувствуешь великий опыт, великую искушенность. И мудрая ирония не покидает поэта даже в часы религиозного пафоса. Как истинный мудрец, он всегда чужд сантиментальности – вот почему, быть может, оп непопулярен: полуобразованные мещанские круги, этот безликий средний читатель, любят сироп глуповатой морали: в этом сиропе обыватель охотно кушает все, что предлагает ему литературный рынок, даже идиотскую порнографию и обезвреженный «модернизм».
Верующий и умеющий скептически мыслить, религиозный и в то же время насмешливый, ведающий конечный исход из противоречий, но и познавший соблазн последних антиномий, – Тютчев всегда был на высоте, недосягаемой для мыслителей «средней руки».
Как прекрасны, мудры и какой высокой иронией исполнены стихотворения «И гроб опущен уж в могилу…», «Ты любишь, ты притворствовать умеешь…», «О, не тревожь меня укорой справедливой…», «Не верь, не верь поэту, дева!».
Философские воззрения Ф. И. Тютчева вполне определяются его лирикой. Ф. И. Тютчев не был пантеистом, если разуметь под пантеизмом безличное обоготворение природы, но пантеизм, как известная часть мировоззрения; присутствовал в его творчестве. Долго останавливаться на этой теме не приходится: об этом говорят и И. С. Аксаков в своей замечательной биографии Тютчева и Владимир Соловьев в своей не менее замечательной статье о творчестве поэта. В природе Тютчев, сквозь видимый хаос, прозревал живое лицо. Чудо претворения хаоса в космос – вот сущность его религиозно-поэтического пафоса. «В чуждом неразгаданном ночном» поэт «узнает наследье роковое». Он как бы беседует с призраками, возникающими из мировой бездны, как бы задает им властно страшные и таинственные вопросы:
И ветер поет свою песню «про древний хаос, про родимый». И уж чудятся иные ночные голоса.
Словно «тяжкие ресницы» разверзаются порой и «сквозь беглые зарницы» загораются чьи-то грозные очи.
А если нет грозы и бури и слышится однообразный бой часов, наша жизнь стоит пред нами, «как призрак на краю земли», «томительная ночи повесть».
Поэт был свидетелем этого «таинственного дела», но он знает, что «еще минута – и во всей неизмеримости эфирной»
Это стихотворение, которое начинается словами «Молчит сомнительно Восток» и в собрании стихотворений 1900 года называется «Восход Солнца», а в биографии И. С. Аксакова – «Рассвет», хотя у Тютчева есть другое стихотворение «Рассвет» («Не в первый раз кричит петух»), – это стихотворение, по свидетельству И. С. Аксакова, носит «аллегорический характер». «Здесь, – говорит он, – под образом восходящего солнца подразумевается пробуждение Востока, чего Тютчев именно чаял в 1866 году, по случаю восстания кандиотов». Однако в издании 1900 года комментатор указывает на иную дату стихотворения, именно-25 июля 1865 г. Но во всяком случае, если даже принять правдоподобное толкование И. С. Аксакова, все же стихотворение «Молчит сомнительно Восток» должно быть истолковано и в ином смысле. «Восход Солнца» – не только аллегорическое, но и символическое стихотворение. Аллегория всегда скрывает только одно определенное значение, символ всегда многозначен. Символ всегда открывает как бы ряд аспектов единой сущности и соответствующий ряд идей. Тогда со стихотворением «Молчит сомнительно Восток» будет для нас связано не только воспоминание о славянских мечтаниях Ф. И. Тютчева, но и пророческая тема «благовеста всемирного» – победа космоса, гармонии и строя над хаосом, разладом и мировым нестроением.
Я не останавливаюсь на тех стихах У. II. Тютчева, которые сближают его с славянофилами и которые подробно разобраны И. С. Аксаковым; не останавливаюсь я и на патриотических и политических статьях Тютчева – «La Russie et la revolution», «La question Romaine» и др. По поводу славянофильства Тютчева и его рассуждений о Царьграде Владимир Соловьев мудро заметил; «Судьба России зависит не от Царьграда и чего-нибудь подобного, а от исхода внутренней нравственной борьбы светлого и темного начала в ней самой».
Существуют два мнения о судьбе Ф. И. Тютчева: одно принадлежит И. С. Аксакову, другое – В. Я. Брюсову (в статье «Легенда о Тютчеве». «Нов. Путь», 1903 г. № 11). Аксаков, указывая на двадцатидвухлетнее пребывание Тютчева за границей, изумляется той самобытности, которая сохранилась в сердце поэта, несмотря на то, что он с восемнадцатилетнего возраста оказался почти изолированным от русской жизни. В. Я. Брюсов старается опровергнуть это мнение, сопоставляя факты, из которых можно вывести предположение, что у Тютчева никогда не прекращались сношения с Россией и русскими и не только на французском дипломатическом и салонном языке. Соображения В. Я. Брюсова правдоподобны и справедливы, но почти безотлучное пребывание Тютчева за границей и женитьба на иностранках (первая жена Тютчева совсем не говорила по-русски, вторая научилась говорить и читать лишь под конец своей жизни) остаются фактами неопровержимыми, и вполне понятно изумление И. С. Аксакова.
Однако, несмотря на великолепный русский язык Тютчева, несмотря на самобытный стих поэта и на глубокорусские переживания, окрылявшие его лирику, нечто заглохло и умерло в нем, благодаря его жизненной судьбе. «Сновиденьем безобразным скрылся север роковой», писал Тютчев, вернувшись за границу после кратковременного пребывания в России. И в другом стихотворении он писал:
Непонимание нашего севера так странно и так загадочно! И это не единственные намеки на некоторую отчужденность поэта от русских северных полей. «Итак, опять увиделся я с вами, места не милые, хоть и родные», писал Тютчев:
Эту искреннюю нелюбовь к «безлюдному краю» не искупят патриотические стихи и славянофильские рассуждения: чтобы полюбить Тютчева, надо пройти мимо этой темы,
Тютчев дорог нам, как символист, как автор таких стихотворений, как «Безумие,», «Поток сгустился и тускнеет…», «Sifentium», «Душа моя – элизиум теней», «Слезы». «О, вещая душа моя…», «Последняя любовь», «Есть в осени первоначальной» и др.
Здесь, в этих космических, мировых и любовных темах, раскрывается русская душа поэта, русская печаль – «суеверная» любовь и тихая славянская мудрость.
И. С. Аксаков рассказывает о блестящих дарованиях Тютчева, об его остроумии, образованности, оригинальных политических идеях и гуманности. Но для нас интереснее другой Тютчев – тот Тютчев, который, по словам Аксакова, едва ли не стыдился своих лирических опытов, целомудренно таил от мира свои стихи и даже тогда, когда друзья печатали их, не умел относиться к ним, как литератор.
Поразителен, например, тот факт что Тютчев даже для издания 1868 года не только поленился доставить подлинные рукописи своих стихов, по даже вернул непросмотренным оглавление книжки и по этому поводу написал Погодину:
Явно, что по натуре своей Тютчев не был литератором. Но его высокая лирика – священна. В те таинственные часы, когда он бежал от блестящей суеты и оставался наедине с собою, он слышал ночные голоса и в символах мира видел реальное. Он по праву написал «Silentium».
Памяти Тургенева
Вы случайно нашли у себя в столе пачку старых писем, вы прочли первые строки, и вот вы уже не можете оторваться от этих милых рукописей, едва тронутых тлением, но дышащих прежними живыми днями. Человек, когда-то вам близкий, давно умер, но вы снова слышите его голос, видите его глаза, его жесты… Вас отделяют годы, исполненные неожиданными впечатлениями, новыми лицами, идеями, любовью, но все это вдруг исчезает перед прошлым, которое кажется неизъяснимо прекрасным…
Так и художник: вы оценили его когда-то; потом пришли новые мастера, вы полюбили их, – и долгие годы проходите, равнодушно, мимо старых картин, с холодным уважением бросая на них свой неживой взгляд.
Но вот случайно что-то приковало ваше внимание к картине старого мастера; и вы с волнением спрашиваете себя: «как я мог этого не видеть? как я мог это забыть?»
– Да, это те же линии и те же краски; вы знаете их наизусть; но почему же они живут теперь по-иному и так властно касаются чего-то тайного в вашем сердце?
Такое же чувство испытывал я, перечитывая Тургенева. За тихим старомодно-сдержанным стилем этого очаровательного повествователя я вновь увидел юность, но уже увидел ее по-новому, как будто бы цепь извечных переживаний, временно порванная, вновь сомкнулась на моих глазах. Хотелось кричать: «Да ведь это наша любовь, наша надежда, наши томления и предчувствия».
Говорить о Тургеневе «вообще» я не стану в этом маленьком письме. Я хочу высказать два слова лишь об Одном его рассказе, который особенно мне дорог и внятен, хотя он и не занимает такого видного места как «Отцы и дети», «Рудин» и другие «социально-психологические» его романы.
Я говорю о повести «Клара Милич» – последнем произведении Тургенева, появившимся в печати в 1883 году.
«Клара Милич» или, как поэт предполагал назвать эту повесть, «После смерти» – одно из тех странных загадочных произведений, которые крепким узлом связывают нити прошлого и будущего.
Тургенев не весь открылся нам. Его «ночная душа» осталась для нас чем-то тайным, но есть один ключ от дверей в это «святое святых» его души: «ключ» к этим незавершенным и, быть может, неосознанным переживаниям поэта – в предсмертной повести его, в этой лебединой песне, не всеми понятой и оцененной.
Кто эта Клара Милич?
Эта странная актриса, появившаяся в одной из подозрительных московских гостиных, имевшая успех на подмостках, влюбившаяся в неизвестного ей юношу и отвергнутая им, эта романтическая «цыганка» с «трагическими глазами» неожиданно приобретает для нас особенное значение, и в галлюцинациях ее возлюбленного мы видим как бы новый и таинственный знак, которым поэт намекает на свои особые предчувствия, о которых он всю свою жизнь «стыдился» говорить и только в этой предсмертной повести сумел рассказать «по-настоящему».
Но, может быть, эта «повестушка», о которой небрежно упоминает Тургенев в своих письмах, – простая случайность? Может быть, это просто «занятный» рассказ, не более? Я не думаю, чтобы повесть эта была случайна; И вот почему.
Тургенев, воспитавшийся на Гегеле, хотя и не связывал себя ни с каким определенным религиозным мировоззрением, тем не менее. – в качестве идеалиста – не мог решительно отвергать религиозно-мистическое начало: всю свою жизнь он стоял в некоторой оппозиции по отношению к господствовавшему материалистическому движению, расцвет которого совпал с расцветом его литературной деятельности, но, как осторожный, иногда до сухости осторожный человек, он всегда маскировал свои тайные религиозные чаяния полуулыбкой культурного европейца, «западника» и вольнодумца.
Как понятна взаимная антипатия Тургенева и Достоевского, этого безумца, который никогда не знал, что значит «ладить» с читателем.
Но и для Тургенева пробил час, когда ему уже стало «все равно», не до читателя: на смертном одре скучно извиняться перед кем-то посторонним, скучно искать компромисса между собой и критиком.
Правда, написав свою последнюю повесть, Тургенев в письмах несколько раз высказывает опасения, как бы повесть его не потерпела фиаско и даже переделывает название «После смерти» в «Клару Милич», чтобы его не заподозрили в «спиритизме». Однако повесть написана. II.то, что мучило Тургенева где-то в глубине сердца, теперь воплощено.
«Клара Милич» не случайна. И ранее Тургенев писал «таинственные» рассказы: «Сон», «Собака», «Фауст» и некоторые другие. И по существу: все, что писал Тургенев о любви, все это лишь предчувствие его «предсмертной» темы.
Что такое тургеневская любовь?
Это вечное томление и недостижение – Лиза и Лаврецкий, Наталья и Рудиц, Джемма и Санин – все они в решительный момент не умеют и не хотят увенчать свою любовь. И эта «несостоятельность» тургеневских героев, о которой так много писала критика, не случайна: как будто бы сам поэт не может, не хочет, чтобы влюбленные нашли исход своему томлению… Страсть кажется ему чем-то оторванным от влюбленности и он не хочет кощунственной и прозаической развязки. Поэт не может принять этой «счастливой» любви, которая закрывает от нас навсегда ту бессмертную любовь, вне которой нет ни жизни, ни свободы. Но вот мысли о бессмертии души о жизни за гробом снова посетили его. Разве не сказано в Библии: «Смерть, где твое жало?» А у Шиллера: «И мертвые будут жить». (Auch die Todten sollen leben!). Или вот еще, кажется, у Мицкевича: «Я буду любить до скончания века… и по окончании века».
В повести «Клара Милич» Тургенев, быть может, бессознательно повторяет древнейшую таинственную формулу о победе над смертью. Любовь Аратова к Кларе Милич возникает после ее смерти, но это уже не та любовь, которая увядает, не расцветая. «Но как только Аратов очутился один в своем кабинете, он немедленно почувствовал, что его как бы кругом что-то охватило, что он опять находится во власти, именно во власти другой жизни, другого существа»…
«Власть эта сказывалась и в том, что ему беспрестанно представлялся образ Клары, до малейших подробностей»…
«Она снова вошла в его комнату – и так и осталась в ней – точно хозяйка, точно она своей добровольной смертью купила себе это право, не спросясь его и не нуждаясь в его позволении».
«Да, – промолвил он громко: – она нетронутая – и я нетронутый… вот что дало ей эту власть».
Как изумительны эти мысли в своей ясной точности. И как разительно совпадают они с теми идеями, которые в древности и даже во вчерашней культуре были достоянием немногих избранных и которые теперь рождаются уже вне обычной преемственности, как бы освещая широкий потока, повой грядущей жизни.
– Я прощен! – воскликнул Аратов. – Ты победила… Возьми же меня. Ведь я твой – и ты моя.
«Он ринулся к ней, он хотел поцеловать эти улыбающиеся, эти торжествующие губы – и он поцеловал их».
«– Ну, так что же? Умереть – так умереть. Смерть теперь не страшит меня нисколько. Уничтожить она меня ведь не может? Напротив, только так и там я буду счастлив… Как не был счастлив в жизни, как и она не была… Ведь мы оба – нетронутые. О, этот поцелуй!»
В предсмертном бреду Аратов называл себя Ромео… после отравы; говорил о заключенном, о совершенном браке; о том, что он знает теперь, что такое наслаждение…
«– Смерть! Смерть, где жало твое? Не плакать, а радоваться должно – так же, как и я радуюсь»…
Вот – сокровенное предсмертного тургеневского рассказа.
Конечно, психиатры сумеют точно определить душевную болезнь Аратова, но мудрое и важное, что таит в себе эта «душевная болезнь», останется для ученого чем-то скрытым «за семью печатями». Впрочем, один врач-психиатр, который недавно еще жил среди нас, обмолвился словом, вероятно, тоже не совсем понятным для его коллег по специальности: «Здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди. Соображения насчет нервного века, переутомления, вырождения и т. п. могут серьезно волновать только тех, кто цель жизни видит в настоящем, т.-е. стадных людей». (Антон Чехов. «Черный монах». 8 т., стр. 102).
Дымный ладан
Кому-то дымный ладан
Он жжет, угрюм и строг.
Но миром но разгадан
Его суровый бог.
Что такое декадентство? Что такое декадентство в поэзии? Так часто употребляют это выражение. Но в сущности это выражение остается аморфным и неопределенным и, употребляя его, необходимо условиться, что мы разумеем в том или другом случае, когда спешим назвать известное явление декадентством.
Мы почти никогда не ассоциируем этот злополучный термин с каким-нибудь Петронием и охотнее связываем это понятие с французской литературой второй половины XIX века, хотя главари французских символистов подчеркивают преемственность своих переживаний и охотно протягивают руку через века утомленных римлянам эпохи упадка.
Гюисманс заставляет своего героя в романы «A rebours» перечитывать с любовью «последних» поэтов Римской империи, вдыхать соблазнительный запах махровых и уже увядающих цветов.
И при поверхностном отношении к теме декадентства в нем всегда видят лишь особый «вкус» к жизни, несколько болезненный и утонченный, и особый «стиль» в искусстве, лишенный строгости и точности. В таком поверхностном отношении к декадентству повинны не только профаны: сторонники и теоретики этого культурного течения сами грешили противоречивостью своих утверждений и, пожалуй, неясностью в определении сущности декадентства.
Однако, если собрать мнения Маллармэ, Реми-де-Гурмона, Мэтерлинка, Пшибышевского и других, можно найти общие признаки, определяющие сущность «нового искусства». Эти признаки суть: во-первых, крайний индивидуализм, как содержание новой поэзии; во-вторых, символизм, как метод художественных воплощений; в-третьих, изысканная эротика, как основная тема новой поэзии.
Этим признакам отвечает творчество Бодлэра, Верлэна, Артура Рэмбо, Маллармэ, Вьеле-Гриффина, Мэтерлинка, Роденбаха, Ж. Ляфорга, Эдгара По, Оскара Уайльда, Ст. Георге, Пшибышевского, Яна. Каспровича и многих других.
У нас, русских, символическая поэзия возникла совершенно самостоятельно, независимо от западных влияний, и первыми русскими символистами по справедливости надо считать Тютчева и Владимира Соловьева, поскольку последний был поэтом. Однако тема символизма, поставленная русской культурой, получила у нас иное выражение: Тютчев и Соловьев, будучи символистами, уже не были декадентами. Эти поэты нашли исход из крайнего индивидуализма.
Но и мы не миновали путей, по которым шла новая поэзия под знаменем бодлэрианства. И наиболее совершенным и типичным представителем этого течения придется, конечно, признать Федора Сологуба.
Почти все современные поэты, так или иначе утверждавшие себя, как символисты, не замыкали своей лирики в круг тех исключительных переживаний, которые характерны для декадентства.
Один только Сологуб был и остался декадентом, и его судьба раскрывает нам всю значительность и глубину переживаний, связанных с крайним индивидуализмом.
Из поэтов современности он один сумел оградить себя магическим кругом от влияния идей и переживаний, разлагающих уединенный индивидуализм. Поэзия Бальмонта, с характерной для декадентства раздробленностью и пестротою мгновенных и противоречивых настроений, перестает однако быть декадентской поэзией, как только символизм этого поэта соприкасается с пантеистическими и теософскими исканиями. Кузмин был бы настоящим декадентом, если бы прозрения не уводили его иногда во след Victor! Due! и если бы он не искал неустанно «мудрых встреч». Валерий Брюсов, будучи прекрасным стихотворцем – эклектиком, сочетавшим в своей поэзии манеру Жуковского и Баратынского, повидимому, очень желает быть символистом, но внимательное чтение французов-декадентов и подражания Верхарну не сделали из него символиста (в точном смысле этого слова).
И если Брюсова можно назвать декадентом в русской поэзии, то лишь в смысле рассудочного содержания его стихов: по существу он не декадент. За его декадентской риторикой нет подлинных переживаний.
Что сказать о прочих современных поэтах в. связи с темою декадентства? Это или «младшие боги», или поэты, утверждающие в своем творчестве начало, исключающее декадентство, утверждающее начало универсальное, начало новой любовной общественности, культ Женственности, «миротворчество» – все то, что, с моей точки зрения, возможно объединить под знаком «мистического реализма».
Новое движение в символизме необходимо и желанно, но все подлинное и творческое, что дало нам декадентство, не может испепелиться бесследно. И Федор Сологуб прежде всего высокий поэт. Его декадентство – не теория, а жизнь, не риторика, а подлинный опыт. Будучи завершителем декадентства, успевшим сказать то, чего не успел сказать Верлэн, Федор Сологуб не устает искать новых и новых достижений в круге того опыта, который ему нужен и вне которого он не хочет жить.