На севере Франции город Руан встает как давняя быль. Нормандские башни в тихий туман за шпилем вонзают шпиль. Там флаги всесветных линий пестрят, глубок и просторен порт. И мудр в Руане седой магистрат, и древностью города горд. И много вокруг Руана руин: мосты, подземелья, гербы; надменные герцоги кости свои давно уложили в гробы. Но дух феодалов, должно быть, не снес что замки срывают на снос: в гробу тяжело повернулся дух и – стену обрушил на двух… Здесь прерывается тема баллады, жизнь вступает в свои права, и начинается – что нам надо: новые чувства, факты, слова… Каменотесы засыпаны были, подумав, что кончились жизнь и свет. Потом, прочихавшись от тленья и пыли решили, что им пропадать не след. Они застучали кирками о мрамор, царапаясь парой слепых котят. Они не хотели понять упрямо, как пышно их в землю зарыть хотят. А магистрат Руана работал рьяно. Текла подписка – заживо закопанным, пока не оскудела каждого дающего рука. Попы уже мурлыкали загробные псалмы, предчувствуя великие подачки и кормы. Текли рекою франки, вздуваясь через край, – круглился чеком в банке свободный пропуск в рай. Не знаю, сияли поповские рожи ли и очень ли счастлив был магистрат, но каменотесы взяли и ожили: со станции «Вечность» – срочный возврат. Объят магистрат был великою думой, неясность проблемы сводила с ума: что сделают каменотесы с суммой, когда им приличествует сума?! Думали дни, думали ночи, думали долго, думали очень. Лбы натирали в мышленье до ссадин… и – наконец-то! – выход был найден. «Так как деньги предназначались на гроб, на ладан, на треск свечи, то нужно, чтоб снова они скончались, прежде чем собранное получить». Не знаю, как смотрят ожившие оба, Руаном обласканные до гроба, но верю – не слишком спешат отправиться за этой получкою к праотцам. Пока ж они, найденной жизни радуясь, в обнимку ходят вдвоем, мы песню, начатую балладой, на лад иной запоем: «На ваши затраты скупы магистраты, но сила – у вас в руках. Лежат ваши франки в Руанском банке, а взять их – нельзя никак. Пусть рушатся стены над берегом Сены, но только на них – не на вас. Готовьтесь, ребятки, к решительной схватке при жизни добыть права. Пусть рваны карманы рабочих Руана, но сила у них в руках. Лежат ваши франки в Руанском банке, – неужто ж не взять их никак?!» Норманны были народ суровый, лбом стены их пробивали рыцари, но этаких деятелей крепкоголовых Руан не запомнит исстари! 1933
Москва 1932 года
В тебе, любимый город,
Старушки что-то есть:
Уселась на свой короб
И думает поесть…
Хлебников Лишь утра осеннего сумрак рассеется, – прикинув каждую мелочь к глазку, пойдут москвитяне в гуще процессий осматривать заново свою Москву. Потянут зрачки по узорчатым стрелам строительств, прокалывающим облака, и вдаль поведут над Кремлем постарелым, на башнях былые несущим века. Пойдут и, подошвой ощупав, похвалят, хозяйски огладят зрачком и пятой катками разглаженный улиц асфальт₄ домов разутюженных ровный бетон. Морщины Москвы, на глазах молодейте! Старуха, не горбись к земле, не тужи! Домов твоих новых и улиц владетель детьми поднимает с земли – этажи. Нас грязью и ленью века попрекали, – теперь мы векам возвращаем попрек. Их новый хозяин в работе, в накале всю гниль вековечную к слому обрек. Ломаются главы, ломаются плечи, руины столетних устоев и стен; ломаются меры мечты человечьей, былых отношений, понятий и цен. И лысого купола желтое пламя, и мертвенный зов сорока сороков ломаются, падая в прахе и в хламе, и окна просветов глядят широко. И там, где тянулись зловещие тени – скуфейных угодников сумрачный ряд, – невиданной новостью насажденья зеленою молодостью кипят. И прелая пыль, повисев, отлетела, и старое падает, набок кренясь, и смотрятся станции метрополитена из близкого будущего на нас. Привыкшая к стонам, удавкам да плетям к священному праву разъевшихся морд, страна – обновленная пятнадцатилетьем, сегодня становится миру на смотр. И мир удивляется: «Это она ли? И облик не тот. И напор волевой». Напомним: философы мир объясняли, а мы – переделываем его. 1932
«Остановка перенесена»
Хочется знать их имена, хочется знать их отчества. «Остановка перенесена». Чье это творчество? Гражданин потрет переносицу, не зная, где ему сесть: «Да куда ж она, черт, переносится? И где она, дьяволы, есть?» Хоть плакат и сух и краток, мелкий шрифт, унылый вид, но о пышных бюрократах как он ярко говорит! Нас в расчет не принимая, кто он, автор этих игр, чтоб за блеющим трамваем обыватель мчал, как тигр? Кто заводит распорядки, чтоб автобус и трамвай с седоком играли в прятки: если ловок, то поймай?! Кто, угрюмо сдвинув бровки и надменно сжав уста, переносит остановки в неизвестные места? Кто, поставив росчерк лихо, расстарался в МКХ, чтоб цвели неразбериха, суматоха, чепуха? Покажите же его нам, рост, приметы, цвет лица, кто в погоне за вагоном заставляет нас плясать? Как высок он или низок, сильно ль лоб его покат? Мы б ему на всех карнизах понаклеили плакат: «Обходите, детки, мимо. Не топчите, детки, гряд. Здесь стоит не-пе-ре-но-си-мо надоевший бюрократ». 1930
Мое изобретение против гололедицы
Товарищи! Это не в шутку, не в смех я разражаюсь тирадою. На площади города падает снег, и люди и лошади падают… Даже автомобили катятся боком, колеса крутятся, а не идут. Посмотришь на это сочувственным оком, и хочется сбыть ледяную беду. Прекрасна Москва в лощеном асфальте, ровна и упруга бетонная толща. Но только Москву вы такою похвалите, – опять убралась она в комья да клочья. Опять облепили и с фронта и с тыла ее колтуном ледяные ухабы. Опять она хмурой неряхой застыла в присядке угрюмой взлохмаченной бабы. И нет тротуаров, просторных и торных, под седоусой гримасой зимы. И в этом, товарищи, виноват не дворник, а в значительной степени – сами мы. Объятые ледяным безразличьем и ленью, от паданий не уставая вздыхать, почему мы не ломимся в домоуправленья, не обрываем звонков МКХ? На вздохи и возгласы пыл свой потратив, забываем, что, если нехватка песку, – песок можно вытряхнуть из застарелых бюрократов, вгоняющих нас в ледяную тоску. 1930
Волейбол
Улица асфальтовая, ветерок по ней, всю ее охватывая, высушил панель. Вечер – самый радостный!.. Гонит туч обрезки нежно-тепло-градусный ветерок апрельский. Вечером довольный до конца, заранее мчусь на волейбольное на состязание. Жалко – не близко стадион «Искра»: в трамвай не влезешь без особого счастья, а если и влезешь, разорвут на части. Поймать такси – тоже вроде выигрыша. Кати, неси, переулком выкрутивши! Тем более, раз на волейболе я. Это же – роскошь: разве вы б не рады, – для Днепропетровска лучшие команды – вышли наркомфиновцы против рабпроса. Мяч перекидывается через сетку косо, через всю площадку норовит промчаться… Просвещении вянут, загоняют в аут. Наркомфиновцы взяли верх – выше скачут. Просвещенок пыл померк – терпят неудачу. Затем вышли печатники, стихов моих печальники, против торговых рослых морковок. Играли не плохо, проиграли без вздоха. Но вот – задача спорная: две сборных мужских – первая сборная, вторая сборная. Обе – Москвы. Мяч летит по диагонали, через сетку кружится… Раз по шесть его гоняли молодость и мужество. Что ты, мячик? Брось трепаться! Им тебя не уронить. Точно, ловко, по три паса с той и с этой стороны. Взвился в последний, кажется, раз: гас – почти отвесный, – но принят! И снова приподнят вверх. И снова вскинутых рук фейерверк ответный! Это лучше всякого балета: две ходящих ходуном волны, два друг с другом мерящихся света молодость и мужество страны! Хорошо, первая! Отлично, вторая! Точный расчет вы ведете, играя. Это в руках у вас – бодрости мяч, это на жизнь вы играете матч, крепость, упругость, легкость линий коллектива сковав дисциплиной. Но если на солнце отыскивать пятна, одно мне только здесь непонятно: почему к этой радости, волнующей и греющей, по глухим переулкам дорожка узка? И почему на это редкое зрелище не смотрит, заражаясь им, вся молодая Москва? 1930
Небольшая тема: почему кусаются цикламен и хризантема?
В цветочных магазинах Зеленого треста нет радужным настроениям места. Казалось бы с первого взгляда, что там должны привлекать к кустам и цветам; что, с улицы видя ушко цикламена, захочешь – и купишь его непременно. На самом же деле, взглянув на сирень, прохожий становится тучи серей. И к цветку хризантемы, не знаю зачем, остается он хладен и нем… Ходят доверчивые покупатели, смотрят на благоухающий кустик. Но сколько б на кустик глаза вы не пятили – не трогайте кустика: он укусит! Невинный цветок, белый или розовый, ощерит на вас этикетку с угрозою. Не веря глазам своим, потрясены, вы обращаетесь к продавцу: «Ведь быть же не может подобной цены?!» Глядит продавец, как лев на овцу: «Это, – говорит, – не моя вина. Это – Зеленого треста цена!» И, как цветолюб на кусты ни ярится, везде, на каждой паршивенькой ветке, с разметкой не меньше чем «20» и «30» (рублей, а не листьев!) висят этикетки. Здесь уж, товарищи, начинается мистика. Ей-ей, я не балуюсь и не грублю. Но сами считайте: с каждого листика трест норовит сорвать по рублю! Иначе говоря: желаешь цикламен скидывай пиджак за него взамен. Не собирая об этом мнения, Думаю, все согласятся заранее, – это уж не трест озеленения, а трест беззастенчивого раздевания. Конечно, чудесно озеленять цеха, прекрасно превращать улицы в рощи, но следует ли при этом чихать на скромное желание озеленять жилплощадь? 1931
Просинь
Первовысохшие лужи, первовылетевшие жуки… Сапоги еще неуклюжи и провалены пиджаки. Май только начат в сонных лесах. Сотни казачьи гнут на рысях. Сапоги бутылками – красные головки. Как бы для затылков не было поломки! Ходи да оглядывайся, клонись да прокрадывайся. Из-за кустика, из-за кустика блестит пуговица. Как пригнутся-ка да припустят-ка – теки сукровица! Щеки тощи, взгляд из-под век. «Стой, забастовщики, руки вверх!» Май еще горек, свет еще пуст. Талый пригорок, набухнувший куст. Утро еще розово, дело не кончено. Идут от Морозова, движутся от Коншина. Теперь уж запамятовали имена их Мамонтовы, а раньше при имени ихнем сникаем, бывало, и тихнем… По центру Тверской дома высоки, по центру на дутых летят рысаки. Стоит облицован в глазурь «Метрополь» делов не желает иметь с шантрапой. Стекла сухой зашуршали замазкой, перед демонстрацией первомайской. Что это за люд на Тверской, простоват? Что это забегали пристава? Что это за цокот копыт тороплив? Что это за хриплое: «Целься, пли!» Это защищаются Морозовы, Конщины. Дело продолжается: далеко не кончено. Драться так драться, все на-перекат! Кипень демонстраций моет берега. Свет не клином – на хозяевах. Ливнем хлынем, только не зевай. Сердце, екай, песня, гуди первой маевкой других впереди! Первовысохшие лужи, первовылетевшие жуки… Сапоги еще неуклюжи и провалены пиджаки. Я знаю: теперь под фашистской маской укрылись всесветных хозяев зобы, и пенится океан первомайский, о первых каплях борьбы не забыв. И эту первую вешнюю просинь из сердца не вынем, за плечо не бросим. Она нас учила: смелей и смелей держаться, вставать и ходить по земле! 1930
Новогодняя песня
Здоровья и силы – труду, здоровья и силы – труду, здоровья и счастья и силы – труду в идущем на смену году! Пусть новые гуды гудут гигантов на полном ходу, пусть новые мощные гуды гудут в идущем на смену году! Чтоб солнце растило гряду, земля чтоб родила руду, чтоб все – на потребу и радость труду в идущем на смену году! Чтоб крепкая завязь – плоду в весеннем советском саду, чтоб красную видно повсюду звезду в идущем на смену году! Враги чтоб имели в виду, задумав ввести нас в беду, что станем мы в ровном и крепком ряду как в прошлых, так в новом году! Чтоб всюду, куда ни пойду, работа с весельем – в ладу, чтоб были написаны нам на роду победы и в новом году! Здоровья и силы – труду, здоровья и силы – труду, здоровья и счастья и силы – труду в идущем навстречу году! 1933
Москва – песня
Скорей с подушки голову, глаза протри для утра для веселого больших смотрин! Идет Москва на улицу, плотна, несет Москва сажени полотна. «Откуда ты, Москва, идешь?» «Из болотищ, из тюрем да из ям». «Кому ты расстилала холсты своих полотнищ?» «Боярам да князьям. Была я, Москва, нища, грязна, а ныне я, Москва, им всем грозна: дворянам да купцам, вельможам, богатеям, – живем теперь без них, без них не сиротеем. Иду, Москва, по улицам, светла. Смела с них гниль железная метла!» «Неужто ж ты, Москва, была такою дурой, что раньше на князей не глядывала хмуро?» «Взглянула раз, взглянула два – с бедняцких плеч скатилась голова. И только раз на третий, узнав их нрав, добилась, доломилась исконных прав». «Куда же ты, Москва, девала то, что было, тоску да грязь?» «Болота осушила и ямы завалила, а тюрьмы да остроги для тех – кто князь. Была я, Москва, угарная, а стала я, Москва, ударная!» «Куда же ты несешь теперь свои сажени, оркестров медь? На бурю, на мятеж или в сраженье, – скажи, ответь?» «Не азиатский табор, не тьмы орда, – иду, несу Октябрь, собой горда! Врагу не приподняться, не взмыть на свет, не дать ответ. В руках моих – пятнадцать великих лет моих побед! Теперь не стану дурой – глядеть назад, не знать аза. Рабочей диктатурой – лишь встань гроза – взгляну в глаза! Скорей с подушки голову, глаза протри для праздника веселого моих смотрин! Умытою, здоровою людской стеной иди с Москвою новою, со всей страной!» 1932
Пять комсомольских
Ударная
Секретарь Гриша Рыбин по годам – безулыбен. Рта не хочет разомкнуть – может лозунг упорхнуть. Он набрал их полон рот, ни один не переврет, слово в слово, будь здоров, знает взад и наперед! Куда, удаленький? Айда в ударники! Ударники – это слово, ударники – это да! Ударники – это клево, – подворачивай сюда! Ни пылинки, ни соринки у Иринкина станка. Изо всех девчат Иринка голосиста и звонка. У нее – пружины ноги, – не догонит целый цех. Губы алы, брови строги, и товарищ – лучше всех! Пятачок Петруха У хин, – это тоже надо знать, – норовит он даже с мухи покрасивше снимок снять. Муха карточку увидит: морда – задом наперед, – от досады, от обиды огорчится и помрет! Про себя спою я песню – отойди, посторонись. Парень очень интересный, Петр Иваныч гармонист. Знаменитая ухватка, выше выхвали любой, потому, моя трехрядка, премирован я тобой! Куда, удаленький? Айда в ударники! Ударники – это слово, ударники – это да! Ударники – дело клево, – подворачивай сюда! 1933
Лирическая
Над землей, ой-ой-ой-ая-яй-ай, висит луна, до бела-бела-бела раскалена. Все ребя-абя-бя-та и девча-ча-та охмелели без вина! Отчего-во-во-во-во-во-во они хмельны? Хоть и в те-те-те и в те-зисах сильны, – ходят па-а-а-па-а-пасмурные черти, дружка в дружку влюблены! Мы без смеху, вдоль по цеху – и в цеху, в цеху, в цеху блестит луна. Кошка в мышку, Тишка в книжку, Глашка в Ти-и-и-шку влюблена! Если плю-плю-плю-плю, если плюнуть на лупу, поистра-истра-истратишь всю слюну и не вы-и-ы-ы-ы-ы-и-итянутся губы на такую длинину, длинину! Потому му-му-му-му-му-му-у пускай луны блещут блестки, блестки, блестки у стены. Мы меша-а-ша-ша-шать тому не будем, кто в друг дружку влюблены, влюблены! Мы без смеху, вдоль по цеху и в цеху блестит луна. Кошка в мышку, Тишка в книжку, Глашка в Тишку влюблена! 1933
Материнская
Хорошо цвести цветам тут и там, тут и там: за цветком никто не ходит по пятам, не преследует заботами, ни родами, ни абортами. Хорошо на ветках птички поют: не ложиться им в родильный приют, не ложиться, не крючиться, от тревоги не мучиться. Я под нож идти к врачу не хочу, не хочу, я рожу его и жить научу. Будет сын – не исковеркаю, будет дочка – пионеркою. Ты меня не убеждай, не нуди, я его уберегу на груди. Не к тебе пойду с заботою, – на себя с ним – заработаю. Для того я и любила тебя, чтоб он рос, мои соски теребя. Чтобы вырос мне для радости не такой, как ты, оглядистый. Я под нож идти к врачу не хочу, я рожу его и жить научу. Своего рожу – хорошенького, по земле кружить – горошинкою! 1933
Боевая
В девятнадцатом году комиссар попал в беду: в белом путался тылу – не к тому забрел селу. Что тут делать? Навалились беляки, закрутили кулаки, посадили под замок, чтобы выскользнуть не смог. Что тут делать? Шла отбившаяся часть прямо к белым, прямо в пасть. Комиссар, подай ей знак, – не поймет она никак. Что тут делать? Посмотрел на небеса светлоглазый комиссар, сердце екнуло в груди как ее предупредить? Что тут делать? Комиссар пошел на риск: зубом путы перегрыз и тюрьмы сарай поджог и босым – в огонь прыжок! Что тут делать? Но своим он подал весть, где засада белых есть. И, от выстрела валясь, прошептал он: «Знает часть, что ей делать!» 1933
Мы победим!
Шесть миллионов двести тысяч – комсомоль-ска-ая река! Нас и в год не перекличешь, если станешь вы-кли-кать. Глаза наши карие, синие, серые, и сердце надежно в груди. Мы ловкие, умные, сильные, смелые, и ясная цель впереди. Бывало и нам иногда трудновато: препятствий и копоть и дым, но мы – не из воска, но мы – не из ваты, а главное – мы победим! Если ж к бою позовут нас для опасности любой, – мы за срок пятиминутный все готовы будем в бой. Не догонишь нас, попробуй, не согнешь упрямых плеч. Под фашистскою утробой на лопатки нам не лечь. Наплывай упругим строем, комсомольская река! Все запруды гнили смоем по заданию Це-Ка. Глаза наши карие, синие, серые, и сердце надежно в груди. Мы ловкие, умные, сильные, смелые, и ясная цель впереди. Бывало и нам иногда трудновато: препятствий и копоть и дым, но мы – не из воска, но мы – не из ваты, а главное – мы победим! 1933
Удивительные вещи
1934«Есть в полете!»
Три храбрых, одолевших высоту, три сердца – оборвались на лету. Как не забыть, как их восстановить, еще вчера надежных жизней нить? Еще вчера была не решена задачей боевою вышина. Еще вчера они прошли меж нас. Была весна, и грусть была смешна. Комбинезоны были широки. Из них никто не метил в старики. Так водолаз бывает неуклюж меж мелкости прибрежных пресных луж. Так гордый «Сириус» пошел в полет над мелочью опушек и болот. Весенний месяц в небе родился, весенний ветер с цепи сорвался. Вчера еще с необычайных мест Семнадцатый приветствовался съезд! Один из них – советский командир; им ткань небес прощупана до дыр; им пройден был тяжелый фронт двойной – гражданской и научною войной. Второй из них – воздушный инженер, теченье струй следивший в вышине, который мог сказать наперечет, куда и как воздушный мир течет; но, занятый высокою средой, он также был под красною звездой. А третий – комсомолец, он и прост, войне гражданской был еще не в рост; но ввысь идут у нас всего скорей те сыновья партийцев-слесарей, которых жизнь, как «есть в полет», стройна, которых наша подняла страна. И путь троих весь мир с собой увлек, и поднял ими мира потолок. Туда не выдашь паспортов и виз, оттуда страшно оглянуться вниз, особенно же – если развита курьерского экспресса быстрота! Оттуда взгляда вниз не устремляй, меж облаков – лишь промельком земля. Как их спасти? Как их остановить? Как поддержать их бодрых жизней нить? Спокойствие, товарищи мои, спокойствие на сердце затаи! Спокойствие в полях и на реке. Часы остановились на руке… Мы видели, их урны – все в цветах, мы врезали их имена – в веках. Высокою окуплено ценой их место под Кремлевскою стеной. Так шире плечи, головы прямей! У их родных, у их больших семей, весенний ветер, боль раздуй, развей над прахом большевистских сыновей! Величие! Товарищи мои, величие на сердце затаи! Чтоб каждого последний сердца вздох по всей земле поднять волненье смог. Чтоб на высокой памяти их честь был каждого ответ: «В полете есть!» 1934
Гремит Димитров
Величие партии неизмеримо, и слава ее – долга… В рабочих предместьях Берлина и Рима, в делах коммунистов-болгар. Родясь из заводских собраний подпольных (Коммуны полотнище, рдей!), – каких она выдвигает отборных, особенно ценных людей! Над ними веревка танцует, намылись, и низок лоб палача… Но нет! Не сдаются такие на милость врагов, победивших на час. Смотрите еще раз, как, в злобе немея, прически в страхе топорща метлой, топчась в нетерпенье на месте, пигмеи грозят великанову горлу петлей! Но горло гремит, и от режущих реплик дрожит крючкотворство на каждом шагу, и ветер сюртук председателя треплет, и тень лжесвидетеля гнется в дугу. Но голос гремит, разметая нелепицу фальшивых улик и предписанных клятв, и буря грохочет по древнему Лейпцигу, и листья судебного акта летят. И клятвопреступники в страхе шатаются, и – маленький – в землю по талию врос, за стол прокурор удержаться пытается, когда начинает Димитров допрос. И точны слова, и сказать на них нечего. Он бьет ими в гущу убийц и лжецов. Какою правдивостью светится речь его! Какою энергией дышит лицо! Кто здесь обвиняемый? Кто уличенный? Кому от стыда здесь и страха замлеть? И мир аплодирует, им увлеченный, гордясь, что такие живут на земле! Когда, подтянувши лапу корявую, бандиты и воры присягу дают, когда провокаторы грязной оравою бормочут бессмысленно басню свою, когда, от усилий потный и розовенький, фашизм обеляющий прокурор пытается обосновать на лозунге: «Бей наци!» – легенду про «красный террор», – Димитров гремит против этого вздора, и хохот до хор доходит резьбы: «Мне вовсе не надо убить прокурора, хоть я и хочу обвиненье разбить!» Откуда под сводов тюремных сумрак, сквозь прутья, сквозь цепи, сквозь рой клеветы, доходит к нему это чувство юмора, величия, ясности, прямоты?! Откуда? – Отовсюду: из Праги, из Рима, от всех широт и от всех долгот Величие партии неизмеримо, а славы ее не оболгут! Малейшую слабость из сердца вытравь и правды единственной в мире держись. Ты слышишь: гремит товарищ Димитров за право на общее счастье и жизнь! 1933
О тактике решительного боя
Я шел по Дмитровке глубокой ночью. Февральский снег был нежен и непрочен, следы на нем печатались легко. И тишина на улицах стояла, как будто весь закутан в одеяло был мир, задумавшийся глубоко. Чуть фонарей покачивались тени. О чем он думал? О событьях в Вене, о тех, кому уже нельзя помочь, о том, как трудно всякое начало, о том, какою разницей дышала советская и дольфусова ночь. Рабочие дружины были стойки. Дымилось небо гарью на востоке. Но тактика была их такова: зачем они – воспрянувшая масса – позволили себя у дома Маркса и по другим углам атаковать? От частых вспышек ночь была рябою. Но сжато горло уличного боя. И тут и там подкошен красный флаг. Дугою изгибаясь, как химеры, их окружают цепи войск хеймвера, их разбивают гаубицы в прах. Мы так же были пламенны и дружны, мы так же были полубезоружны всего шестнадцать лет тому назад. Но партия вела нас к цели ясной, – и вот великой Армиею Красной гордимся мы. Пускай враги грозят! Мы не дадим задаром литься крови: мотор и руль мы держим наготове, нас не задавишь в каменных мешках. Не станем дожидаться мы в осаде. Мы не хотим земли чужой ни пяди, но не сдадим и нашей ни вершка. Мы знаем – враг безжалостен и грозен… Вот почему так важен этот лозунг и каждый раз по-новому высок, что венские еще дымят кварталы, что там земля не весь еще впитала товарища простреленный висок… Я шел по Дмитровке глубокой ночью. Февральский снег был нежен и непрочен, следы на нем печатались легко. И тишина по улицам стояла, как будто был закутан в одеяло весь мир, задумавшийся глубоко. Но думал я, что мир наполнен битвой, что, может, завтра этой улицей Димитров пройдет, похожий на нее точь-в-точь, что тактику решительного боя ненадолго отсрочит над собою нависнувшая дольфусова ночь. 1934
О словах
Сколько новых вещей у нас! Сколько жгущихся слов благодарных! Помогай их звучаньем движению масс, коммунист, просвещенец, ударник! Я в заботах поэзии бьюсь о слова, и слова отделяются туго, но я рад, что на них заявляют права, как на сталь, на машины, на уголь. Я к губам подношу полновесие слов, скипидарность их и горючесть, и я знаю: то слово, что в стих вросло, есть моя стихотворная участь. Я – ударник отныне не только в них, воспевающих силу удара, и недаром в их смысл и звучанье вник: они – никому не подарок. Не жене на ушко дареный супир и не дочке к рожденью серьги, – те слова подарила нам нынче Сибирь – бесконечный источник энергий. Так спешите ж, стихи, на ударный фронт, новым смыслом и светом налиты, да такие, чтоб сами вжигались в рот: апатиты и сапропелиты. Апатит, удобренье советских полей, ярче горного снега в стихах забелей! И, пушка на губе молодого смуглей, ширься, юность сапропелитских углей! Сколько новых и ярких вещей у нас! Сколько слов смоляных, скипидарных! Помогай их звучаньем движению масс, коммунист, просвещенец, ударник! 1934
Фары
Российский пейзаж недавних времен состоял из дремучих нечесаных бород; из глупых ухмылок, – мол, пьян, да умен, которым противопоставлялся город; из сумрачных галочьих стай на крестах; из крепостей купчих на хрустких листах. Российский пейзаж проклятых времен синел из-за савана белых березок, обвитый в густой колокольный звон над крышами крепких хозяев тверезых. Кулак-пятерня был крепко зажат, в тугой пятерне – хозяйства вожжа. Ползли по земле комолые сохи: «Эй, родные, налягте-ка!» – Неслись над землей покорные вздохи – это была его практика. «В праздник-престол – да не выпьем, сват? Лишь бы не сдали пегие! Миром всем – да не выбьемся?» – Это была его стратегия. Мы выкорчевали из земли кулака без шуток, вплотную, не наспех. Его за волосья рванула рука хозяйств бедняцко-середняцких. Мы разогнули ему пятерню, согнали его с переднего воза. Мы весь крестьянский обоз повернуть сумели на путь колхоза. Глядишь на сплошные миллионы га, сменившие прежние клочья да клинья, и видишь воочию разгром врага, сметенного генеральною линией. Сильно наступление большевиков! Сдается, хоронится заживо тугая дремота кулацких веков, сменяя быт и пейзаж его. Но если, не раз уличаем и бит, враг в старом обличье встречается редок, то встать помогает ему на дыбы, коптя наше небо, гнилой теоретик. И, видя, что чуть потемнело окрест, кулак, озверевши от злобы и страха, копытом проламывается в Зернотрест, зубами вгрызается в Союссахар. Мы высветили кромешную глушь, уча управлять государством кухарок, но брызгами мутных невысохших луж нам свет затемняют на блещущих фарах. Сорвем же и эти подковы с врага: пускай не лягается в смертном задоре, – и если нам практика дорога, очистим от вражеской мути теорию. Уж если пейзаж мы сумели сменить и меряет взглядом Нью-Йорк нас, завистлив, то мыслимо ль многим из нас семенить околицей теоретической мысли? Пусть завтрашний день на ладони хрустален лежит во всех мелочах видовых, чтоб люди и вещи под светом блистали всевидящих ленинских линз световых. 1934
Перекличка
Я, Москва, пролетарского мира столица. Мне хочется улиц асфальтом стелиться. Я срыла плесень церквей, не щадя. И стало светлей на моих площадях. Я – каждым годом – вдвое и втрое множу кварталы рабочих строек. Я бьюсь с остатками старого насмерть, организуя снабженье и транспорт. Я реконструирую вид свой и быт свой на более четкий и более быстрый. Расту – здорова, чиста и суха, в цветы и в листву одевая цеха. Я старые моды в сухое былье скосила, и ты не заплачешь о них. Я улицы выстирала, как белье стирают в общественных прачечных. Кто помнит, как прежде – грязна и грузна – плелась замызганной шлюхой? Вглядись пристальней: не узнать меня ни зренью, ни слуху. Сама не узнаю ни дней, ни людей я, поселки рабочих дворцов расстелив, – и это сделал, мною владея, лишь ты, пролетарий, земли властелин. Города! Города, где уголь, нефть и руда! Города пролетарской борьбы и труда! Города, кому прошлого мерка узка, – слушайте! Слушайте! Говорит Москва! Каждый город в Москву разукрась, камень к камню, мазок к мазку, чтобы весь Союз, смыв копоть и грязь, превратить в сплошную Москву! 1934
На полный май!
Весна страны – на полный ход, на полный оборот у самых северных широт, у черносливных вод! Везде светла, напряжена, упорна и дружна и глубина, и вышина – советская весна. Везде, где влажный грунт размяк где сыро и черно, ложится вглубь во весь размах тяжелое зерно. Зерно кубанки яровой, зерно больших идей; зерно запашки мировой, величия людей. Зерно отборных, крупных лет, селекция времен; зерно, которым движет свет развернутых знамен. Зерно взволнованных глубин, оправданных страстей; зерно отстроенных турбин, проложенных путей. Оно охвачено жарой разымчивых лучей; оно влажнеет кожурой от почвенных ключей. Оно – зеленый фейерверк, колхозов ранний день; оно всю землю тянет вверх, на новую ступень. Неповторим, нерастворим, мир движется вперед. Весна страны владеет им на полный разворот! И ты, мой стих, не повторись и новое отметь, как выезжает тракторист под солнечную медь, ведет коней на коновязь колхозный бригадир, и весь, в загаре обновись, здоров советский мир. Как люди, не боясь беды, идут во мрак и льды, чтоб время новое вписать в иные небеса. Как на спецовках липнет грязь и сохнет от ветров. Как мы, любя, сердясь, смеясь, ведем свое метро. Как бег годов – что лёт минут, и песни нет про то, что люди будущее мнут и месят, как бетон. Аэропланы тянут даль, как невод, за собой. Упорно врубовая сталь втюдается в забой. Растет добыча чугуна, огромен дел дневник, и бьет советская весна из вышек нефтяных. И человек не одинок в такой большой весне, и счастье ластится у ног все ближе и тесней. И ты пройдешь проходку лет и вырубишь забой, и светлой молодости след оставишь за собой. И ты припомнишь этот год, сияющий по край, когда весна – на полный ход, на полный Первый май! 1934
Опыт портрета
1 Этот народ был огромен! Пустынная синь и весь… Из Тул и Калуг, из Рязаней и Ромен он двинулся сразу весь. Он сполсся в московскую котловину, как в древности за Калитой, напоминая собою лавину, тугою бедой налитой. Он хмур был и груб. И хмурым и грубым варился в крутом московском котле засельщиком, пильщиком, дроворубом – сырой, тяжелый атлет. Он вырубал себе сруб деревянный, он добывал пушнину и воск, и длинным днепровским путем караванным к низовьям промысел вез. Его окружали леса и болота, коренья и кочки на каждом шагу. В тумане и тьме вдруг увидишь кого-то: русалку и шишигу. Горбом наживал он скупое добро, но княжьей дружины уздечки бренчали и взятый многажды побор да оброк за труд заставлял приниматься сначала. А потом он раскидывал руки в истоме, он, привыкший работать креня и рубя, – не рассчитывая пи на кого, кроме самого себя. 2 Затем проползали столетий тени, и судьба его была такова: он обрабатывал стебли растений, кожу дубил, железо ковал. Он силки мастерил, он платился ногатой, и хоть не был ни капли лентяй или мот, но – вершки забирал неуклонно богатый: и пушнину, и пряжу, и деготь, и мед. Он шагал, уходя по непробитым тропам, он врывался под землю, подобен кроту, но везде, норовя его сделать холопом, паразит повисал на его вороту. Теперь порассмотрим его поближе: он о жизни, что этой тоске не чета, – как железо в пустыне. от жажды лижут, – фантазировал и мечтал. Нагреваясь, делясь и слоясь постепенно, погибая в тупом, непролазном труде, он вскипал наконец и разметывал пену наверху оказавшихся дошлых людей. Он скакал по ухабам на тряской телеге, он вздыбал на спокойный уют богачей, разрывая листы записных привилегий, то Кондратов Булавиных, то Пугачей. В эту степень кипенья, до дна потрясаем, он опять поддавался на лживую речь, успокоен практическими мудрецами, что синица-де моря не сможет зажечь. Так история шла… И в десятый, и в сотый, задержав его шаг и держа взаперти: кипятковой мечты и тугого расчета никогда не сходились совместно пути. 3 Даты ленинской жизни известны всем, их не втиснешь в строчку скорую. Он – великий итог вековечных тем, волновавших когда-либо историю. Но особенно в нем я люблю и чту то, что в жизни нм наново добыто: ту способность доводить мечту до людского вседневного опыта. Мечту не о жирных собственных щах, мечту овладенья запрятанным где-то секретом, – о более крупных, о более веских вещах – о всем человечестве, накормленном и обогретом. Нам в Ленине каждая мелочь люба: и скулы, и рот неуступного склада, и эти прекрасные линии лба, и меткая прищурь прицельного взгляда. Но я говорю не об этих чертах, – о мыслях, вязавших узлами тугими, о воле, залегшей у каждого рта, о сердце, что в лад ударялось с другими. Энергия многих прошедших веков, от прадеда к внуку копимая скупо, водила его неустанной рукой и дуги надбровные вывела в купол. И я вспоминаю об этом лице, о складках, которые начали класться на каждом заводе и в каждом сельце у губ и у скул пробужденного класса. У губ и у скул, зажавших тоску, обиду, и волю, и к жизни упрямство, у множества множеств у губ и у скул татарских, мордовских, калужских, зырянских. И если я вижу – растет человек в стране, что отбросила тяжесть апатии, и двигает делом в его голове мечта воплощенная ленинской партии, – я знаю, что, тем же нагревом лучась, и ныне, за краем безмерной потери, он с нами действительно жив и сейчас – живым подтвержденьем движенья материи. 1934
Большевичкам мира
Надежда Крупская, Мария Ульянова, Димитрова Параскева! Вы, мир переделывающие заново, на свежий раскат распева, вы, мир перекраивающие начисто из прежних масштабов и мерок, явившие высшее женщины качество – упорство революционерок. Ни тюрьмы, ни зимы, ни белые волосы, ни годы тяжелых лишений у вас не сломили ни бодрого голоса, ни смолоду взятых решений. Не только что жены, сестры и матери, прошедшие злыми боями, великую женскую силу вы тратили на большее обаянье. Ни боль, ни потеря, ни темное облако, ни мертвенность сумерек серых не мглили высокого, ясного облика отважных революционерок. Вы не на баррикады взбегали со знаменем, позируя и славословясь, – вы ясным крепили и ярким сознанием о женщине новую повесть. В далекой Болгарии плуги плугарили, Симбирска косились остроги, когда ваши серые, когда ваши карие – пути выбирали, дороги; когда по сугробам, тоскою примятым, серея, толпились бушлаты; когда и не веяло нынешним мартом, Октябрьской не высилось даты. Вы выросли с братьями и сыновьями, родными не только по крови, и женщина стала над всеми краями с отважными самыми вровень. На славные головы ваши седые, на крепкие ваши привычки сегодня равняются все молодые – страны и земли большевички. 1934
Это известно
Это известно любому фабзайцу: избито в женевских спорах, сохнет и сохнет в газетных абзацах черных расчетов порох. Зачем вываливать в море пшеницу, и кофе жечь в паровозах? Балансу войны должны подчиниться земля, и море, и воздух. Стоит над Шанхаем жара сухая, расплавлены в грохоте дула, и ветру невмочь снести от Шанхая глухого, зловещего гула. Кому услыхать беззащитные стоны, что с кровью из горла хлестали, когда разрываются в воздухе тонны высокосортнейшей стали? Кому охранять беглецов из Чапэя, разбитые бомбами стены, когда поднимаются на портупеи, на амуницию цены? Всех горных Швейцарий нужней перво-наперво им – новых пожарищ кровища и чад; они согласны призпать за снайперов даже грудных сосунов-китайчат. В долларах, франках, фунтах и в иенах нашу судьбу порешив, визгом и лязгом грузов военных меряются барыши. Только не в пору взвинчен и взвихрен этот угрюмый груз, – видите: выпрямился Дюнкирхен, пыль отряхая с блуз. Помните: злоба на вас, не стихая, цепи причалов грызет, акционеры разгрома Шанхая – Гочкис, Шкода, Крезо. Как бы удобно вы ни присели в креслах женевских зал, знают: всегда у вас на прицеле – в гущу рабочих залп! Только не в пору взвинчен и взвихрен этих расчетов груз, – видите: выпрямился Дюнкирхен, пыль отряхая с блуз. Если ж, тела раздирая на клочья, взмывши до самых высот, вами направленный сгорбленный летчик груз этот вдаль понесет, – помните: встанут повсюду на свете докеры в спину ему, в каждой семье его ненависть встретит, снайперы – в каждом дому. Так как узнали, кому она надобна, – всюду, до самых низов! – вами затеянная канонада Гочкиса, Шкоды, Крезо! 1932
Мюдовцам
Это станется, это сбудется, это в тысячу грянет ладов – ваше будущее, мюдовцы, взятых с бою литых годов. Хоть притопывай, хоть приплясывай, хоть губами его коснись, – так он явственен, век бесклассовый, синью, брызжащей у ресниц! Хоть руками его охватывай, – не уйдет он из-под руки, диабазовый, диаматовый, век, вступивший в большевики. Старый мир притаился за прутьями, оставляя кровавый след, со своими кривыми плутнями, с зажитыми рубцами лет. Старый мир обвисает тушею в им же скованных на себя цепях, с безразличием, с равнодушием ко всему, кроме самого себя. Будут звать его зверем, чудищем и на сотни иных ладов, новой эрой считая в будущем время наших литых годов. Мы ж не только одними речами, – за каналом строя канал, мы делами за то поручаемся, чтоб никто от него не стонал; за гигантом вздыбая гиганты, пробиваясь и вплавь и влет, аж до самой до Караганды, аж за самый северный лед! Старый мир обвисает тушею в им же скованных на себя цепях, безразличный и равнодушный ко всему, кроме самого себя. И пока глобуса разлинованы черной сеткой осколков-стран, мы выходим самыми новыми, пересекшими лет океан. Это станется, это сбудется, если вспомните, сколько вам лет, – станет ваше празднество, мюдовцы, лучшей радостью на земле! 1933
Рука об руку
Не одни пироги с повидлой да навар зажиточных щей, – революция нам повыдала много лучших в мире вещей; много новых, совсем не бывших, удивительных дел труда; их с московских строительных вышек по-особенному видать. Разметалась Москва холмами, рассиялась на целый свет, и над ней большевистское знамя хлещет лавой семнадцати лет. Но не мне вас дивить чудесами, если сами глядите востро; вы чудес понаделали сами: стратостат, Беломор, Метрострой. Мы припомним, как звенья героев шли на штурм земли и воды; как бетонщицы Днепростроя по себе равняли ряды. Не за жирный кус, не за место – среди первых ГЭС огоньков – поднимала число замесов впереди бригад Романько. Как, сбирая опыт по горстке, не уставши сил напрягать, комсомольцы Магнитогорска поднимали вверх агрегат; как ряды ночей неусыпных наводили бессонный глаз и на Шарико – на подшипник, и на Тракторстрой, и на ГАЗ; как страна, догнав, обгоняла ширь уперших вперед утроб; как студеной водой канала запотелый смочила лоб. Нет, не только часы-будильник, да гармонь, да велосипед, – революция нам судила обновить кое-что и в себе. Ты, высокую жизнь несущий, атакующих дней командир, повелитель воды и суши, перестраивающий заново мир, глянь вокруг, – все не то, что раньше: свод небесный повыше стал, хоть закат, как раньше, оранжев и рассвет по-прежнему ал. Но вокруг – что ни шаг, то новость, и – походке твоей узка – что ни пядь, то новую повесть для тебя заводит Москва. Что ни шаг – то новые люди, что ни день – то новый этаж. Говорят, что новое будет для тебя, если сам ты не сдашь. Дай же руку на это счастье, чтоб жилось теплей и родней, мой товарищ и соучастник величайших в истории дней! 1934
Песня о челюскинцах
Торосы на торосы громоздятся горы – лед, лед! Кто вас в эти области, в ледяные полосы вдаль шлет? Айсберги на айсберги сумрачные высверки – смерк свет. По небу – ни радуги, понизу – ни искорки вкруг нет. Путь не бесследен, – льдин лязг, воля к победе шлет нас. Вера в конечный прочный успех шлет нас всех! Ледоколы двинуты, нарт упряжки кинуты в лед – край. В глубь полярной пропасти мчат винты и лопасти: лед, сдай! Щели как ни тусклятся, разожмем челюскинцам льдин пасть. Под волною шарящей не дадим товарищам пропасть. Вылазкою дерзкою крыльям Ляпидевского путь скор. И не затуманено зрение Каманина в снег, в шторм. Средь полярных сполохов не собьется Молоков: курс взят. Стихнет шум – и заново крылья Водопьянова к ним мчат. Ближе, ближе торосы, круг на малой скорости – льдов блеск. Сжаты льдами шаткими, машут, машут шапками: мы здесь! Чуб упрямый треплется. Флаг советский ветрится. Льдов гладь. Нет на свете трудности, нет на свете крепости нас смять! Путь не бесследен, – льдин лязг, воля к победе шлет нас. Вера в конечный прочный успех шлет нас всех! 1934
Пятиконцовая
«Внимая ужасам войны», прошли мы, пушек громом споря, от устья Северной Двины до черноласкового моря. Прошли лохматою пургой, солончаковым горьким зноем, и не было такой другой, уставшей счет вести героям. Гори же, здравствуя, примета красная, защита мира и труда! Сияй, пунцовая, пятиконцовая красноармейская звезда! Литвинов речь им говорит – не потому ль, что над полками она зажженная горит рабочими да батраками. Не так бы слушали его, сложа ладони пухлых ручек, когда бы отблеск боевой не прорезал свинцовой тучи. На страны света по лучу, у копей хватит по рубину, у фабрик хватит кумачу по небесам ее раскинуть. У мира нет такой другой, отличной мыслью и покроем, рабочим массам дорогой, забывшей счет вести героям. Склоняет шею старый бык, и целит рог, и пену клочит, когда повязки красных пик со всех сторон мелькают в очи. Зрачки свирепые слезит, когда из волн спокойных глянца уже не призраком скользит поход «Летучего голландца». Немало промелькнувших лет, немало лет мы привыкали быть под ружьем, и на седле, и у машин – большевиками. И наши крепкие дела везде становятся привычкой, и наша армия была, и есть, и будет – большевичкой. Гори же, здравствуя, примета красная, защита мира и труда! Сияй, пунцовая, пятиконцовая красноармейская звезда! 1932
Песня пионерохраны урожая
Рожь колыхается, как ей полагается, усами овес шевелит. Небо багряное с пионерохраною над полем в дозоре стоит. Воры и лодыри совесть запродали, им красть, чем работать, милей. Но мы их увидели: долой расхитителей от наших колхозных полей! Носимся стаями за ворами, лентяями, и как ни крути, ни верти – супится в стороны нами арестованный колхозных полей дезертир. Нас не надуете, нас не минуете, и ночью отряд не спит. Поле слухом меряя, «легкой кавалерии» дежурят посты У скирд. Скирда колыхается, как ей не полагается. Скорее на дальнее га! Застукали на поле и за руку сцапали с поличным на месте врага. Чтоб не удалось ему набухнуть колосьями, напиться литым зерном, мы по полю позднему хозяйству колхозному утери, собрав, вернем… За лесом, за гаем к селу мы шагаем, идем ко двору со двора. По нашему зову организована колхозная вся детвора. Шуми ж, колыхайся, на нас полагайся, колхозных посевов стена. С напевом веселым идем мы по селам, и слышит о нас страна! 1932
Морская песенка
Стоит корабль у пристани, дальний порт. Барашки серебристые – первый сорт. Матросы все безусые – ценный груз; работают без устали, не дуют в ус. И вдруг корабль срывается с якорей, и красный флаг впивается в синь морей. Дымит большими трубами, спешит домой. Луна танцует румбу им за кормой. Качают волны веские его бока. Прощайте, несоветские! Пока! Пока! 1933
Штормовая
Непогода моя жестокая, не прекращайся, шуми, хлопай тентами и окнами, парусами, дверьми. Непогода моя осенняя, палетай, беспорядок чини, – в этом шуме и есть спасение от осенней густой тишины. Непогода моя душевная – от волны на волну прыжок, – пусть грозит кораблю крушение, хорошо ему и свежо. Пусть летит он, врывая бока свои в ледяную тугую пыль, пусть повертывается, показывая то корму, то бушприт, то киль. Если гибнуть – то всеми мачтами, всем, что песня в пути дала, разметав, как снасти, все начатые и неоконченные дела. Чтоб наморщилась гладь рябинами, чтобы путь кипел добела, непогода моя любимая, чтоб трепало вкось вымпела. Пусть грозит кораблю крушение, он осилил крутой прыжок, непогода моя душевная, хорошо ему и свежо!