– Уж впрямь дурья порода! – сказал какой-то косоглазый в поддевке.
– Камнем вас там окаянных надо! – отозвалось с другого конца.
– Села баба на кота, поехала до попа… С днем ангела, Иван Семенович! – подмигнул проходивший с барышнями фельдшер Жохов, приятель Забалуева.
Иван Семенович кивнул фельдшеру, благодушно рассматривая дурочку.
И когда явился дьякон с ковшом, она, как ни в чем не бывало, поднялась с земли и, жадно выпив полный ковш, так стала уморительно морщиться, нос морщила, что, глядя на нее, все точно также носы заморщили.
– А кого ты, Матрена, во сне видела? – с улыбочкой пристала дьяконица.
– Дьякона.
– А как же ты, милая, его видела? – не отставала дьяконица.
– А видела я, – почти пропела дурочка и вдруг закрылась вся своим серым пушистым с черными кругами платком, – видела я, будто купаемся…
Взрыв хохота заглушил слова, во всю мочь гоготал дьякон, пищала дьяконица.
– Бывает же такая погань, – с омерзением сказал Стратилатов, – к духовному сану никакого уважения! – и плюнув, пошел к грядкам.
– А твоя Надерка шлюха гулящая! – пустил дьякон, гогоча вслед, уж так разыгрался.
– А вот я тебя, дьякон, застрелю, – обернулся Иван Семенович и быстро-быстро зашмыгал по грядкам к дому.
Гогот между тем не унимался: дурочкин сон и стратилатовская угроза довели его до неистовства, какая-то кликуша залаяла.
Но Иван Семенович не заставил себя ждать, словно из-под земли вырос он с большим грузинским пистолетом, украшенным тонкою резьбою. Он шел прямо к дьякону и в шагах пяти остановился, поднял пистолет и стал целиться.
И тотчас все притихло, одна лишь кликуша лаяла.
– Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его! – зашептали старухи, расползаясь, как слепые щенята от матери.
– Ты попробовал бы лучше из палки выстрелить, авось вернее! – дьякон скорчил рожу, будто передразнивая, и стал пятиться.
А Иван Семенович упорно целился, и казалось, вот сию минуту спустит курок, раздастся выстрел и конец дьякону. Дьякон вдруг задрожал весь и, высунув язык, как-то приседая, словно на перебитых ногах, с высунутым языком пошел прочь.
Так пропал дьякон за крестами, окружающими всехсвятский алтарь, и осталось у камня всего несколько душ: какие-то деревенские бабы с узелками, и с ними кликуша, которая лежала теперь ничком на траве, да нарядная барышня Спицына, дочка купца Спицына, опекавшая дурочку, да сама дурочка. Она сидела на камне, держала на коленях платок и плакала тихо, как дети, у которых отняли игрушку. А Иван Семенович все стоял и целился. И, должно быть, так в оцепенении с пистолетом в руках простоял бы до вечера, до ночи, если бы не пробудил его голос Надежды. Надежда, перевесившись из окна, с сердцем кричала ому, чтобы шел скорей чай пить – пирог поспел.
– Мерзавец, долгогривый пес! – очнулся Иван Семенович и пошел к дому, тяжело передвигая свои огромные калоши.
Эх, в прежнее-то время в обернибесовское, в те ранние годы, когда еще жива была покойница мать, как весело проходили именины! Настал сенокос, напускалась, разгуливала острая коса в мягкой траве, сметали сено в стога, лег бы подле стога или сел бы верхом на коня, поднялся бы конь, только топ стоит. Сколько в лесе деревьев, сколько прутьев на дереве, сколько на каждой ветке зеленых листьев, все узнал бы, весь лес объехал бы.
Но теперь не до того: другая песня! Именины не в именины пошли. На следующий день после столкновения, на свои черствые именины, Стратилатов перебрался на новую квартиру к соседу Тарактееву в каменный дом с высоким крыльцом.
Не хотелось ему расставаться с своими комнатами, трудно было, а пришлось, не хотелось и вещам трогаться с места, за столько-то лет насидели местечко, а пришлось. Просто взбесилась Надежда, кричала она озверелая на всю Поперечно-Кошачью, что и дня не останется в дьяконском паучином гнезде, где и не житье ей, а смерть – осрамил ее дьякон! – рвала и метала, вгорячах кокнула заветную чашку с золотым крылом, напустилась со зла на Ивана Семеновича, давай колотить его да хлестать по ушам, исщипала до синяков, так разбушевалась, так расходилась, вот глаза выцарапает, хоть веревкою крути. Так и покинул Иван Семенович в угодность своей Надежде свой старый дьяконский дом.
Переезд на новую квартиру и вся злополучная история с обстрелянным всехсвятским дьяконом вызвали новые толки, а разговорам, всяким шуточкам и насмешкам конца не было. Уверяли, что из стратилатовского пистолета лет уж двести никто не стрелял да и заряжать такой грузинский невозможно: без пороха разорвет; смеялись над дьяконом, который стрекача задал в виду огнестрельного орудия, и что дурочка сестрица Матрена за это разлюбила своего дьякона, с особенным же удовольствием и довольно откровенно передавались подробности самого переезда: как стражник Емельян Прокудин помогал вещи перетаскивать и какая награда досталась ему за усердие.
– Голгофа, – взывал Адриан Николаевич, указывая волосатым перстом на Стратилатова, – рогатая ты плешь.
Но Ивану Семеновичу совсем не до рогов было, весь поглощенный устройством своего нового угла, он только и думал, как и где расставить ему вещи, которых оказалось и много да и не послушные какие-то. Всякие издевательства, всякие назойливые вопросы раз от разу отскакивали от него, как от стены горох. И признался ли бы он в конце-то концов, что живет с Надеждою вовсе не как брат с сестрою, а ведь в сущности всем только и хотелось, чтобы он признался в этом, или же, потеряв последнее терпение, прибег бы к своей чернильнице и зачернил бы в канцелярии весь пол пятнами, а может быть, вооружась по самые зубы, опять за пистолет взялся бы, но уж, конечно, за самый скорострельный, об этом никто не думал, да и думать не стоило – все кончилось само собою.
Как лишь случай когда-то спас Ивана Семеновича от регента Ягодова, и регентских злопагубных нашествий и Ягодовской богопустной философии, так и теперь выручил его, но уж не случай, а целый ряд событий да таких важных – на весь город.
Глава восьмая
Женский Зачатьевский монастырь после древнего Прокопьевского первый. В его прошлом числилось за ним немало заслуг и много прелюбопытных историй: он и от врагов спасал, и просвещение насаждал, за его высокими стенами умирали в заточении узницы и простые смертные, и такие, при имени которых Стратилатов непременно бы привстал, одно время хлыстовство процветало в нем, но все эти доблести давным-давно поросли быльем, монастырь пришел в запустение, и шла жизнь хозяйственная, сварливая – монастырская.
Еще в конце прошлого года вдруг заговорили о монастыре, говорили с уха на ухо, а слышно было с угла на угол. Прошла молва, что творится в монастыре что-то необыкновенное и притом такое, что и подумать страшно.
По ночам будто бы подымается шум, появляется нечисть и скверна – вредные насекомые, жабы болотные, псы смердящие, мыши летучие, скорпионы и всякие гады земноводные, от которых и стон, и крик по кельям стоит, но мало того, в трапезной будто бы все предметы ни с того, ни с сего сами собою ворочаются: падает посуда с полок, вылетает пестик из ступки – зазеваешься, огреет по затылку! – выскакивают из печки горящие дрова.
Зачатьевский протопоп о. Пахом – Ахитофел сбежал от страху, когда, пришедши в трапезную молебен служить, увидел шествующий ему навстречу огромный пустой сапог, а какая-то летающая корзинка так хватила дьякона в спину, что у бедняги все печенки отшибло и к Пасхе преставился.
А затем стало известно, что в самое наикратчайшее время кто-то надругался над всеми монашками и такое попущение объяснялось ничем иным, как огненным искушением, которое будто бы нападает по ночам на монашек и нет от него никакого избавления.
Наш полицеймейстер Жигановский, любивший называть себя Понтием Пилатом, человек прямой и отважный, выведав через особых подручных суть дела, задумал расправиться по-свойски.
А дело-то было не без греха: оказалось, что и нечисть, и скверна – все эти появляющиеся гады земноводные, не более, как басня, пущенная лишь для отвода глаз, пустой же путешествующий сапог с летающей корзинкой – ловкая проделка; в действительности же по ночам монашки опускали с монастырской стены корзины и подымали в этих корзинах к себе в кельи своих кавалеров, а затем уж следовало огненное искушение.
Немедленно же нагрянуть врасплох и поразить всех на голову, вот что занимало полицеймейстера, – известно, Жигановский: два часа в сутки спал, и все жулики ему повиновались.
По обыкновению, долго не раздумывая, неожиданно подошел он ночью к монастырской стене, засел в корзину и благополучно стал подниматься. И уж в корзинке, покручивая свои лихие жигановские усы, рисовал в воображении своем целые картины: как все потрясены будут, какой кавардак выйдет – битва, разгром, поражение. И вот на самом на верху, когда оставалось только вылезать и действовать, монашки, заглянув в корзинку, с ужасом узнали полицеймейстера, затабунились воронами, зачайкали да от страха и выпустили веревку: корзинка – вниз, а с ней и Жигановский, да так с высоты и брякнулся оземь, – тут ему и смерть приключилась.
Геройская гибель Жигановского стала притчею во языцех: только о полицеймейстере и было разговору. И был по нем от всех великий плач, как выражался, передавая событие, Иван Семенович.
Не успели сорокоуст справить, произошло другое событие, поднявшее шум вокруг себя не меньший.
Чиновник из судейского архива Страстотерпцев, не уступавший в своем пристрастии к чаю самому Стратилатову, коротая вечерок в трактире Бархатова с чиновником Предтеченским, побился об заклад на полтора рубля, что выпьет за один присест пятьдесят чашек чаю.
Предтеченский согласился, ударили по рукам и потребовали чаю. Случившийся у соседнего столика бывший регент паршивого соборного хора Ягодов, как отрекомендовался регент, и его закадычный друг, гармонист Молодцев, вызвались быть свидетелями. Бывший регент наливал, а гармонист отмечал выпитое.
И тридцать девять чашек Страстотерпцев выпил, не крякнул, опрокинул и сороковую, взялся за сорок первую, поднес уж блюдечко к губам, стал было дуть, чтобы не так горячо, да вдруг как хлынет вода из ушей, изо рта, из носа – из всех отверстий, пошатнулся, выпучил глаза и упал, да так весь и изошел водою, помер.
А немного погодя после похорон Страстотерпцева случилось такое, что, как говорил Иван Семенович, не случалось с тех пор, как почернел ворон.
Среди бела дня гимназистка Вербова, исполняя приговор местного революционного комитета, застрелила по ошибке, вместо губернатора, отставного полковника Аурицкого, а в ту же ночь арестован был секретарь Лыков и под усиленным конвоем препровожден в Петербург.
Да кому же после всего этого пришло бы в голову заниматься Стратилатовым! И что такое Стратилатов теперь? Шишимора, – не больше. Так в один голос сказали бы.
Бросили Стратилатова, забыли Стратилатова, оставили в покое всякие его похождения, и жила ли у него Надежда или никакой Надежды никогда и на свете не существовало, все это было так далеко, так неважно и глубоко неинтересно.
Иван Семенович чувствовал себя, как нельзя лучше, теперь уже беспечально, счастливо и невредимо пойдет его жизнь. История с Страстотерпцевым его ничуть не тронула, пожалуй, даже вызвала некоторое брезгливое чувство.
– Это все равно, что утопленник, сам в себе утоп, Бог наказал за жадность, – отзывался Иван Семенович.
Полицеймейстера Жигановского вписал он к себе за упокой в поминанье рядом с низложенным португальским королем, а за отставного полковника Аурицкого поставил на канун свечку.
Зато как торжествовал он, что арестован, наконец, Лыков, – неподкупный и неуклонный Лыков, державший голову повыше самого прокурора и чуть ли не знавший то самое куриное слово, если знать которое, то все тебе можно! Ведь, это же Иван Семенович первый открыл, что Лыков – революционер; и если о своем открытии не говорил при всех громко, а только шепотом, признаваясь на духу о. Михею, то исключительно из уважения и страха перед начальством: как никак, а секретарь – начальство, и не маленькое.
Скоро выяснилось, что Лыков обвинялся в организации какого-то вооруженного восстания. Иван Семенович, ничего не имея против, с удовольствием добавлял:
– И в экспроприации.
По его наблюдениям Лыков отнюдь неспроста ходил мимо сберегательной кассы.
– Конечно, – говорил Иван Семенович, – хотел ее ограбить.
А время шло своим чередом, как шло при Лыкове, а теперь без Лыкова, не обращая никакого внимания, кто прав и кто виноват, где ошибка и где правильно.
Пришла на двор осень. Дни были теплы и ясны – суха земля, а ночи теплы и тихи – частые звезды. До Рождества Богородицы простояло тепло, а за бабьим летом стала погода мокрая, пошли дожди.
Стратилатов приторговывал себе шубу – он решил ознаменовать свою новую жизнь: одеться по-новому – и, облюбовав какую-то енотку, всем и каждому старался сообщить о своей покупке, а кстати и посетовать на всеобщее вздорожание продуктов. Но никто не обращал никакого внимания на его разглагольствования, и даже Зимарев, исправляющий теперь должность секретаря, и оказавшийся достойным преемником Лыкова, как-то не по-приятельски вел себя.
Участь Лыкова занимала всю канцелярию. Лыков не сходил с языка. Строились всякие предположения и, по мере поступления новых сведений, решалась дальнейшая его судьба: и как он будет держать себя на суде, и какую произнесет речь, и даст ли такой повесить себя, если приговорят его, как гимназистку Вербову.
Так за всякими разговорами и делами никого не удивило и даже не вызвало самого простого любопытства, когда в один прекрасный день, именно после Воздвиженья Стратилатов не явился в канцелярию. Дня три пустовало его место и тут только хватились. Стали наводить справку, оказалось, заявления никакого не поступало. Что за притча?
Прямо из суда отправился Зимарев на разведки. Стукнулся в каменный дом к Тарактееву на новую квартиру, но там Стратилатова не оказалось и справится не у кого: внучка Тарактеева, девчонка глупая и бестолковая, только и могла сказать, что зовут ее Катькою.
Пробившись попусту с девчонкою, Зимарев пошел на старую квартиру, надеясь разузнать что-нибудь от надзирателя. Но к надзирателю не пришлось стучаться, на крылечке встретила Агапевна.
– Это ты, золотой, – обрадовалась старуха, – а мой-то, мой-то! – и беззубый рот ее вздрагивал.
Она повела его в комнаты, усадила в гостиной на царское кресло перед чудесным зеркалом.
Все было на своем месте целым-цело, словно бы и не думал никогда уезжать Иван Семенович из своего насиженного гнезда: лампадки горели в двух передних углах перед Спасителем и Богородицею и висели картины целы-целехоньки, на красном шкапу лежала приходо-расходная книжка для записи милостыни, а на дверцах красовался старинный обернибесовский галстук с кистями – все старуха устроила и расставила по-старому, только на сундуке с книгами, на котором спал когда-то художник, сидел теперь дымчатый усатый кот и, замывая гостей, пел свои вилы-грабли, да не было самого Ивана Семеновича.
Из расспросов выяснилось, какое несчастие постигло Стратилатова: будь тут о двух головах, – пропадешь, вот какое горькое!
После своего изгнания, приютилась Агапевна в уголку в сенях между сундуками и, стараясь на глаза не попасться, кое-как перебивалась, а когда Иван Семенович переехал к Тарактееву, позволил ей старик Тарактеев в кухне у дверей устроиться – днем за девчонкою внучкою присматривать. А старуха и в щель тараканом затиснулась бы, только бы не расставаться с Иваном Семеновичем, чувствовала старуха: быть беде. Дня не проходило без стражника Емельяна Прокудина, и днем, и ночью, торчал он у Стратилатова – на чужое добро лаком! – точал лясы с Надеждою. И правда говорится: лакома овца к соли, коза к воле, а ветреная женщина к новой любви, – стряс ее с ним лукавый. Дальше – больше, и в конце концов ушла Надежда с Прокудиным. На Воздвиженье перед обедом вломился стражник, забрал полный воз добра, ухватил и укладку с серебром.
– Ведь вот, милой, – рассказывала Агапевна, – наш-то схватился за укладку, не пускает. Дважды на улицу выбивались, а потом тот его и дерзнул. Мой-то свету невзвидел – скаканёт с рундука-то, да прямо в шайку, ажно вода захлипала, руками-то схватился за желоб, а труба прочь – а он боком-то, свету не взвидел! «Ничего, – говорит, – не понимаю, – дай руку мне, – веди меня, Агапевна!» – слезами заливается. А Надерка-то поганая на возу сидит да хохочет: «На что мне, – говорит, – тебя лысого да паршивого, помоложе есть!» А кругом народ-то издевается, сорок человек, срамота! Так-то, милой, из-за женщины такую муку принял. Теперь в больнице лежит.
На другой день Зимарев ходил в больницу. Было уже поздно, прием кончился, но его, как начальство, пропустили.
Стратилатов узнал приятеля, но трудно было узнать его: с забинтованным боком он лежал на койке – ни повернуться, ни руку поднять – как колода, и не румяный, а почерневший, и не черный пушок, седые щетинились усы, ясно было, он подкрашивал их и подстригал искусно, и засела колючая борода, а маленькие глаза, мутные, как два стеклышка, перемигивались, скашиваясь к носу.
– Не боку мне жалко, Борис Сергеевич, а то, что она, подлая, укладку увезла; кабы не болен, прямо бы в суд пошел, – только и мог проговорить Иван Семенович, видно, больно закололо в боку.
И, глядя на приятеля своими мутными глазами, он словно все спрашивал: «и чего люди спорят, чего добиваются, и как разобрать, кто прав, и когда только все это кончится?»
Но отлегала боль, и он опять повторял:
– Не боку мне жалко, Борис Сергеевич.
Скрутило Ивана Семеновича, пришло время, и не дождался первого снега, не обновил енотку – не снес головы: на Федора Студита, как прилетать от железных гор зимним ветрам, приобщившись и пособоровавшись маслом, помер.
Рассказывали, что мучился он перед смертью крепко и томился. Все жаловался, что мыслей остановить не может и давит глаза шибко, и мерещилось ему, будто люди какие-то, на лопаты похожие, набрасываются на него, зацепили веревками под руки и тащат, как собачонку, к речке топить, упирается он, визжит, а они молчком себе тащат, а то будто кружится над ним ворон – черный вестник, железный нос, медные ноги, разинул клюв и все ниже, ниже спускается, хвост тоже мерещился шишигин, промелькнет по палате или в углу трубой стоит, дымчатый, пушистый, как у Васьки, вот-вот закроет.
– И-ва-а-ан! Васи-л-л-лий! Пе-е-е. тр! – причитал Иван Семенович, призывая не то мертвых из поминанья, не то живых знакомых, и каменел, словно палка.
А как прийти последнему часу, за минуту до смерти, затихать уж стал и ералаш свой бросил – перестал бредить, да вдруг как вскочит с койки, выпрямился, вытянулся на своих жилистых тонких ногах, инда утроба вся вздрогнула, стойкий, этак стал открыто плешью к солнцу – сиделка уверяла, что Богородицу читать стал, а фельдшер Жохов хихикал, что вовсе не Богородицу, а будто стихи какие-то, – и как подкошенный, повалился; пот выступил на переносице, и покатилась капля по носу, капля за каплею, выбрало у него свет – потемнело, и отошел в вечную жизнь.
У Стратилатова наследников не было, не оставил он и духовной, и деньги – десять тысяч – перешли в казну. Вещи же назначили к распродаже и пока что жила при них Агапевна. И вроде полоумной стала, сна лишилась старуха: приляжет ночью на лежанку, а не лежится, выскочит в сени на крылечко – все ей представляется, все ей слышится, будто Иван Семенович кличет:
– Агапевна?
– Я, батюшка.
Зга
Волшебные рассказы*
Посвящаю С. П. Ремизовой-Довгелло
Жертва*
Вот уж по совести всякий, кто бывал в Благодатном, не покривит душой, помянув добром старое Бородинское гнездо.
И не в насмешку с испокон веков дано ему такое прозвище. Лучшего, сколько ни мудри, не придумаешь. И хоть никакого винограда в садах его не цвело и не зрело и райские птицы не пели, а уж, как есть, – ну благодатное:
сама благодать Божья разливалась по его доброй земле!
Старый с колоннами дом, кленовая аллея, фруктовый сад, поля, лес, скот, люди – всё Благодатненское приводило в восхищение не только соседей, но и любого наезжавшего с других краев и по делу и так себе, да того же фыркающего подстриженного петербуржца и растрепанного избалованного москвича.
Дом полная чаша, лад и порядок.
Ей-Богу, пчеле на зависть!
Сам Бородин, Петр Николаевич, известный чудак и такой балагур – поискать да мало: где б он ни появился, в любом обществе и когда угодно, стоило ему раскрыть рот, и уж хохот не умолкал.
Хохотали знакомые и незнакомые. Безразлично.
А странно было лицо этого совсем седого, ничуть не меняющегося балагура. Шли годы, перевалило ему за сорок, а одно и то же выражение, словно отпечатанное раз навсегда, лежало на его неподвижных, застывших чертах.
И странно, когда, надрывая живот, всякий со смеха покатывался по полу, лицо мертвенно-бледное чудака оставалось спокойным – ни улыбки, ни смеха, только жуткие блестки во впалых остановившихся глазах.
И не менее странно, что речь его, сбивавшая всё и всех с панталыку, отдавала каким-то механизмом, как у говорящей куклы. И когда кто-то попробовал записать эту речь, то на бумаге вышли самые простые ходовые слова и уж совсем не смешные.
И, несмотря на такой, казалось бы, неподходящий вид Петра Николаевича Бородина и неуместность каких-либо шуток, никому в голову не приходило спросить себя: