Синайский не замечал, что по коридору они бегут. Распоряжался Якулов.
— Да открывайте же! — закричал он на надзирателя. И надзиратель повиновался, распахнул дверь одиночки.
— Михаил Васильевич! Жив!.. Думал, что не успею. Вместо петли еще шесть лет каторги. И того — десять. Поздравляю! Поздравляю, родней вы мой!
— А Гусев?
— То же самое.
— Вы уж извините, простынку я изорвал, — сказал Фрунзе Синайскому.
— Хотели бежать? Как?
В узких с красноватыми веками глазах поручика вспыхнуло любопытство.
— Вот этого-то я и не скажу. Распорядитесь, чтобы мне в камеру принесли мои книги. И конечно же, учебники английского языка. Как сказал принц датский на английском языке: вопрос решен в пользу пролетариата.
Очутившись в каторжном отделении, он в первый же день замыслил новый побег.
Принесли книги, разрешили вернуться в столярную мастерскую.
— Паня, Наполеон однажды сказал: «В этом мире я не боюсь некого, кроме судебного следователя, обладающего правом ареста». Вот я и думаю, что Наполеон был мужик не храброго десятка. Нас с тобой следователь не испугал, а только насмешил. Нас судили три раза и два раза набрасывали «столыпинский галстук» на шею. Но даже камеры смертников мы не испугались. Так чего еще нам бояться? Я скажу чего: они проиграли и постараются выместить на нас злобу. Они хотят уморить нас, сделать жизнь невыносимой. Нужно бежать! И немедленно, пока есть силы.
Фрунзе скрывал от товарищей, что сильно болен. Появилось кровохарканье. При малейшем физическом напряжении тело покрывалось обильным потом. Он потерял сон, аппетит, быстро утомлялся. Разболелись глаза. Занятия пришлось оставить. В столярной мастерской ему поручили править и раздавать инструмент. Целыми часами он просиживал в кладовой, закатываясь кашлем. Надзиратели не отваживались заглядывать в кладовую, так как боялись заразиться. Они-то сразу догадались, в чем дело. По сути, в кладовой он все время был предоставлен сам себе. Лучшей ситуации для побега трудно было представить.
Нужно вести глубокий подкоп! Железные инструменты под руками. Конечно, им с Павлом Гусевым вдвоем не справиться. Необходимо привлечь других каторжан. Жаль, нет Прозорова. Его в мастерскую не пускают. Зато есть Иван Егоров, есть Мицкевич, литовский большевик, есть моряк Башлыков, есть Скобейников.
И снова началась кропотливая работа. Пол в кладовой был деревянный. Так как в щели сильно дуло, то Фрунзе решил, что доски лежат на толстых бревнах. Следовательно, есть пустоты, куда можно будет укладывать вынутый грунт. Сперва нужно вырыть яму метра два глубиной, а уж потом прокладывать горизонтальный лаз. Копали урывками. Перед закрытием мастерской аккуратно укладывали доски на прежнее место. Даже самый придирчивый глаз не смог бы ничего обнаружить.
Копали месяц, копали два. Копали восемь месяцев. Пока Фрунзе с деланно веселой улыбкой раздавал рубанки и пилы, Башлыков и Егоров, прикрытые досками пола, неслышно прокладывали ход на волю.
Синайский не доверял Фрунзе, и хотя начальнику тюрьмы казалось, что из мастерской бежать невозможно, он все же стал сюда наведываться. Так, для порядка.
Эге! Фрунзе сидит в чулане без присмотра. Непорядок… Когда человек без присмотра, он все может. Синайский давно понял, что оставлять «очень, очень опасного» на одном месте долго нельзя. По отношению к Фрунзе он усвоил иронически дружеский тон. При случае любил щегольнуть французским словечком. Вот и теперь, якобы проявляя участие, он сказал:
— Мон ами, да вы сильно больны! Кожа да кости. Вам нужно в Биарриц, в Ниццу, а вы проводите дни в пыльном чулане. Нет, нет, я больше не потерплю такого нарушения медицинских правил! В Ниццу, разумеется, отпустить не могу, но появляться в мастерской запрещаю! Ваша драгоценная жизнь нужна пролетариату. Кладовщиком будет уголовный Неганов.
Фрунзе почувствовал слабость в ногах и головокружение. Мерзкая гадина!.. Им овладела бессильная ярость, граничащая с безумием, и стоило больших трудов совладать с собой. В горле заклокотало, на губах появилась розовая пена.
— Ну вот, оказывается, я совершенно прав, — подытожил Синайский. — Как говорят французы, сан-дут. Без сомнения…
Уголовник Неганов, прыщеватый тип, осужденный за растление несовершеннолетней, всячески выслуживался перед начальником тюрьмы и его помощниками. Надзиратели его не любили, он знал это и все же заискивал перед каждым. Даже сами уголовные помыкали им, не считая за человека.
— Червяк ты и есть червяк, — брезгливо отмахивался от льстивых словечек Неганова Бабич. — Раздавить бы тебя, да грабки не хочется марать. Не подлизывайся ты ко мне, сука, с души воротит!
Неганов всегда старался выслуживаться. Сделавшись кладовщиком, он возгордился, решил, что наконец-то заслужил милость начальства. Однажды, протирая мокрой тряпкой пол кладовой, он обнаружил, что в одном месте доски как-то странно прогибаются, будто под ними нет опоры. Это его заинтересовало. Он просунул в щель ржавое полотно пилы и убедился, что оно уходит в пустоту. Он попытался поднять доску и поднял ее без труда. Яма! С сияющим лицом Неганов выскочил из кладовки и, увидев в мастерской начальника тюрьмы, заорал:
— Подкоп! Это я обнаружил, я, я…
Синайский, обследовав подкоп, сказал:
— Они были близки к цели. Опять Фрунзе!
Всех надзирателей сменили. Фрунзе снова заковали в кандалы. Тех, кто подозревался в организации побега, подвергли экзекуции и посадили в карцер. Ранним утром один из надзирателей, заглянув в кладовую, обнаружил труп Неганова. Никаких следов насилия экспертизой установлено не было.
В тот же день и в другом месте произошло еще одно событие, не имеющее никакого отношения к делам Владимирского централа: в Киеве эсером Богровым был убит Столыпин.
Главное тюремное управление переслало на имя министра внутренних дел прошение от родственников Фрунзе. Оказывается, у Фрунзе обострился туберкулезный процесс. Требуется перевод на юг. Министр задумался, потом написал на прошении: «Николаевский централ».
ТЮРЕМНАЯ НИЦЦА
Из всех тюрем России самой страшной считалась «Николаевская могила» — так называли каторжане Николаевский централ. Каждый год здесь умирало не меньше сотни заключенных.
Тюрьма стояла на излучине, при впадении Ингула в Южный Буг. Во время половодья она оказывалась как бы на острове. Унылые серые стены, сторожевые будки, колючая проволока. Во дворе — бедная деревянная церквушка.
На эту церквушку и обратил сразу внимание Фрунзе. Как только его определили в одиночку, он попросил надзирателя Коробку принести из тюремной библиотеки Евангелие, Библию, псалтырь, «Жития святых»… и военные уставы, если таковые окажутся.
Надзиратель был сбит с толку. От начальника тюрьмы он знал, что новенький — «очень, очень опасный»: так говорилось в характеристике, присланной сюда Синайским. И вдруг — священные книги!
— Ты что же, так твою разэдак, из длинногривых, что ли?
— Не кощунствуй, сыне, ибо у Матфея сказано: не то оскверняет человека, что входит в него, а то оскверняет человека, что выходит из него. Почаще осеняй себя крестным знамением, так как есть ты, раб божий Петр, великий грешник. Не печитесь о том, что будете есть и пить, ни о своем теле, чем будете одеты. Война грядет, сыне, губительница всего живого, и по очам твоим вижу, что ждут тебя испытания и муки великие.
— Ты что, бородатый черт, каркаешь? Вот огрею шашкой… Ты же соцьялист, сволочь, а вовсе не поп.
— Всякий нищий духом войдет в царствие мое. Слушай проповедь нагорную…
Коробка присмирел. Он был человек жестокий, но суеверный, невежественный, боялся дурного глаза. Он принес церковные книги, взяв их у пономаря, который также исполнял и должность тюремного библиотекаря, и даже раздобыл военные уставы.
Новенький словно в воду глядел: о войне стали поговаривать все чаще и чаще. Что-то заваривалось совсем неподалеку, на Балканах. Но больше всего смущали надзирателя слова новенького: «Не печитесь о том, что будете есть и пить». Что он имел в виду? Не приезд ли ревизии из главного тюремного управления? Тут рыльце у Коробки, у помощников да и у самого начальника тюрьмы подпоручика Колченко было в пуху.
Колченко происходил из семьи лавочника. Торгашеская закваска бурлила в нем с самого детства. Немалых средств стоило родителю вывести Колченко «в люди». И теперь, сделавшись начальником каторжной тюрьмы, он решил вернуть родителю долг. Да и самому хотелось пожить на широкую ногу. Отец учил: «Ежели с умом подойти, то всякое дело становится прибыльным. Вот, к примеру, ты начальник каторжной тюрьмы. Сколько каторжной силы пропадает зазря. Тут же — завод, фабрика!»
И Колченко превратил централ в промышленное предприятие. День и ночь работали мастерские. Каторжан заставляли трудиться по пятнадцати часов в сутки. Столярная мастерская снабжала весь город мебелью и гробами. В камеры приносили для починки мешки из-под муки. Здесь же в камерах скубили старые морские канаты на паклю. Нечем было дохнуть. Вредная пыль въедалась в легкие, в глаза. На плантациях, принадлежащих централу, выращивали помидоры, капусту, баклажаны. Но овощи шли не на стол заключенным, а на рынок. Денежки Колченко клал себе в карман. Правда, существовал дележ добычи: получали свою долю помощники, надзиратели, вся тюремная администрация.
Это была спаянная круговой порукой шайка самых бессовестных воров. Каторжанам за все работы причитались деньги, но еще ни один из них за все время не получил ни полушки.
Обуянный жадностью, Колченко пошел дальше: он посадил всех каторжан (а их насчитывалось свыше пятисот) на хлеб и на воду. В ведомостях же помечалось, что заключенные получают и щи, и мясо, и кашу. Сэкономленные таким образом суммы начальник тюрьмы опять же забирал себе, бросая подачки своим сообщникам. Тюрьма приносила ежегодно десятки тысяч рублей чистого дохода. Большую часть денег Колченко присваивал.
Он разработал целую систему подавления. За малейший протест подвергали порке, бросали в карцер. Пороли и уголовных и политических. На прогулке, которая длилась всего двадцать минут, шагали по кругу, разговаривать категорически запрещалось. Уголовные и политические помещались в одной камере, куда обязательно подсаживался шпион из уголовных. Среди ночи в камеры врывались надзиратели, раздевали всех догола и производили обыски. Централ был крепостью на замке. Если в тюремную администрацию случайно попадал совестливый человек, пытавшийся протестовать против произвола над заключенными, с таким расправлялись просто: ночью ему набрасывали мешок на голову, волокли в подвал и здесь избивали до полусмерти.
Свидания с родными были запрещены. Письма тщательно просматривались самим Колченко. Ни один вздох замученного каторжанина не мог вылететь за пределы стен централа.
Прибыль, прибыль, прибыль… Колченко решил экономить на гробах. Тело каторжанина, умершего от туберкулеза, зашивали в рогожу и тайно закапывали. В кругу знакомых, таких же тюремщиков или лабазников, Колченко хвастал:
— Из моей тюрьмы еще никто живым не выходил. Раз ты враг престола, то и подыхай, как собака. А то на-придумывали там в главном тюремном управлении разные правила…
Опытным взглядом Фрунзе сразу оценил, что тут творится. Если вначале он наметил бежать, то потом, поразмыслив, решил сперва помочь политкаторжанам, с которыми быстро перезнакомился. Все жаловались на невыносимые условия. Одни предлагали убить начальника тюрьмы и его клеврета Коробку («Гоголевскую Коробочку», как называли здесь надзирателя), другие собирались объявить голодовку, хотя и знали, что Колченко только обрадуется: все будет покрыто, а экономия немалая!
— Мы должны снять с должности начальника тюрьмы! — сказал Фрунзе.
Послышались смешки. Никто даже не мыслил ни о чем подобном. Снять… Попробуй сними!..
Но у Фрунзе, оказывается, был разработан подробный план.
— Колченко — вор и окружил себя ворами. Это не администрация, а шайка отпетых бандитов. Мы произведем ревизию, подсчитаем доходы, составим акт, все его подпишем и направим в главное тюремное управление. Там сидят тоже казнокрады, и они не потерпят, что какой-то несчастный подпоручик утаивает от них тысячи. Волчьи законы всюду одинаковы. Они его разденут донага, разжалуют и отправят на каторгу.
— А как переправить акт на волю?
— Есть у кого-нибудь надежные знакомые в городе?
— Есть. Тут много николаевских социал-демократов.
— В таком случае все упрощается. Остальное я беру на себя.
У Фрунзе всякому серьезному делу всегда предшествовала кропотливая теоретическая подготовка. На этот раз она носила несколько странный характер для агитатора-большевика: он засел за церковные книги. Кое-что он уже знал от Прозорова, который хоть и не верил в бога, но в детстве часто бывал в церкви, помогал отцу-священнику. Основательно проштудировав священное писание, Фрунзе решил, что пора приступать к делу.
— Мы организуем хор, будем распевать псалмы в церкви, — сказал он товарищам.
— Черт с ними, пусть дерут глотки! — согласился начальник тюрьмы. — В случае, если нагрянет какая-нибудь комиссия, покажем, что даже политических мы заставили петь хвалу господу богу. Регентом назначаю пономаря.
Пономарь Рафаил, он же тюремный библиотекарь, скучал без дела и был обрадован, когда узнал, что ему поручено руководить хором. Этот пономарь обладал сильным голосом и мечтал со временем стать дьяконом. Рафаил был натурой артистической и любил поражать всех мощью своего голоса. Когда своды церквушки содрогнулись от его бархатистого баса, Фрунзе воскликнул:
— Нечто подобное я слышал в Казанском соборе. Но отцу Сергию все же далеко до вас: он ревет, как белуга.
О, человеческое тщеславие, сосуд скудельный!.. Широкое лицо Рафаила расплылось в улыбке.
— Уж не вы ли запрашиваете из библиотеки священные книги? — спросил он, вперяя свои круглые навыкате глаза в лицо Фрунзе.
— Да, отче.
— Откуда в вас тяга к слову божьему?
— Долго рассказывать. Был я семинаристом, мечтал стать военным священником, так как дух у меня беспокойный. И не теряю надежды вернуться в лоно свое.
— А как на каторгу угодил?
— Участвовал в шествии народа к Зимнему дворцу…
Рафаил подал знак замолчать. Больше он ни о чем не расспрашивал. Он вообразил, что политкаторжанин как-то причастен к делу попа Гапона. Этого провокатора в рясе служители провинциальной церкви считали чуть ли не великомучеником, пострадавшим за народ. С тех пор пономарь стал поглядывать на Фрунзе с симпатией, иногда заговорщически подмигивал ему. Регента поразило хорошее знание молодым человеком истории музыки. Он, например, рассуждал так:
— Бетховен замыслил симфонию, своего рода «Herr Gott, dich loben wir, Halleluja», аллилуйю… Но телесные страдания сломили его. Кстати, знаете, что говорил один из приятелей Бетховена? Он говорил: «Слова закованы в кандалы, но, к счастью, звуки еще свободны». Мы и этого не можем сказать. А что писал Бетховен? «Благотворить, где только можешь, превыше всего любить свободу и даже у монаршего престола от истины не отрекаться».
Рассуждал о Гайдне, о Моцарте, о Бахе, о Россини. И все, о чем он рассказывал, было откровением для регента. Высокие слова зачаровывали, приводили в смятение. В них были независимая сила, намек на какую-то иную жизнь, без тюремных стен, без часовых, без грубых окриков и побоев. Рафаилу казалось, что в бедную церквушку залетел поверженный светлый дух, величавый в своих страданиях.
Фрунзе обладал приятным тенором лирического тембра и вообще был музыкально одаренным. Знал, что такое фуга и контрапункт. Жалел, что в церкви нельзя играть на гитаре. И вообще создавалось впечатление, что пение, музыка — его сфера. Он показал себя и как великолепный организатор хорового пения. Откуда только у него что бралось? Регент удивлялся и пророчил ему будущность.
— С вашим слухом, голосом… Очарователь вы и есть очарователь! В консерваторию вам нужно. Когда поднимаете «многокрылатые архистратиги», меня аж слеза прошибает.
Фрунзе охотно вызвался переписать псалмы для всего хора. Ему нужна была чистая бумага, и он ее получил в неограниченном количестве. Здесь же, в церкви, он писал акт обследования Николаевского каторжного централа. Он произвел скрупулезные расчеты, перечислил все хищения, все злоупотребления. И выходило, что за восемь лет Колченко ограбил казну чуть ли не на три миллиона. Когда акт подписали все политкаторжане, Фрунзе сказал пономарю:
— Умру я скоро, отче. Увы мне, сыра земля возьми мя к себе… пошто не послушал матери своей! Организм мой ослаблен до крайности, чахотка съела плоть мою.
— На то воля божья.
— Смиряюсь. Ибо сказано: аз воздам. Об одном жалею: не получит от меня последней весточки девица Ефросинья Талызина, проживающая ныне в Петербурге, с которой мы обручены. Сочиняю я посмертное письмо, но слова любви своей не хочу доверять тюремной почте, так как все просматривается людьми низкими, циничными. И оттого скорбь моя велика.
— Принесите письмо и тайно передайте мне.
— Оно при мне. Будете в городе, вручите его по указанному адресу. А там перешлют куда надо.
Пономарь сунул толстый конверт в Библию. Он сразу догадался, что никакой Ефросиньи Талызиной в природе не существует и в конверте, увы, вовсе не любовное послание, а что-нибудь посерьезнее. Да и политкаторжанин не был похож на умирающего. Правда, он покашливал. Но тут все кашляют от пыли.
Рафаилом овладел бес искушения. Оставшись один, он воровато вскрыл конверт и при свете лампад и свечей углубился в чтение. Вскоре он ощутил дрожь во всем теле. Заговор против начальника тюрьмы! Подписались все политкаторжане. Лучше бы уж он не распечатывал этого письма… Но все, что в нем перечислялось, было истинной правдой. Только Рафаилу от всех благ за все годы не перепало ни росинки. Его-то и в расчет не принимали. Пономарь наподобие шута.
«А вот возьму и выдам всех их, окаянных безбожников социалистов! Бог простит», — думал пономарь. Его после этого наверняка сделают дьяконом. И не здесь, а в настоящей церкви. Он-то не сомневался, что бог простит наверняка. Раз он прощает Колченко и надзирателям все бесчинства… Но простят ли три сотни политкаторжан, подписавшиеся под актом? Кто-нибудь из них рано или поздно выйдет на волю, разыщет пономаря хоть на краю света и отомстит за предательство. А если взять да уничтожить письмо?.. Не было его — и все! Но у них, по всей видимости, все же есть связь с городом, и очень скоро они узнают, что письмо не передано. Тогда Рафаила придушат прямо в церкви. Опять же за предательство… А этот, отрастивший бородку, чтобы походить на мученика, вкрался незаметно, опутал, вражий дух. Рассказывал про великих столичных и московских певцов. Уста слаще меда… Можно подумать, что он облазил все сорок сороков московских. Если ему верить, знает всех дьяконов и протодьяконов наперечет. А как он, змий лукавый, разглагольствовал о владимирской богоматери, о Дмитриевском соборе, о святом Христофоре, который, боясь соблазна, умолил бога заменить ему его прекрасное лицо собачьей мордой. Да он просто потешался надо мной, глядя на мою бульдожью физиономию, ввергни душу его в геенский огонь! А сейчас, поди, сидит в кругу своих каторжных да про социализм рассказывает… Обвел, обвел… Меня удушат, а письмо новое накатают. Да и с чего это я должен страдать за изверга Колченко? Пропади он совсем! Чем скорее уберут этого хапугу, тем лучше. Небось пономаря и за человека-то не считает, антихрист… Все равно ведь при выходе из тюрьмы не осматривают…
При очередной спевке Фрунзе спросил:
— Передали письмо, отче?
— Вот расписка, — хмуро отвечал пономарь. — Да только я вам больше не слуга.
— Прочитали, значит. Тем лучше. Вы слуга господа бога и благое дело совершили. Ведь все равно вам от Колченко ничего не перепадает. Помогли бы нам бежать отсюда. Замучил проклятый. У нас матери, сестры. Бог зачтет вам.
— А если Колченко прознает, он из меня душу вытряхнет.
— Я вас обучу конспирации. В жизни пригодится. Да вам и делать ничего не надо. Будете связным между нами и городом. Они сами все подготовят. Поможете?
— Не искушай. Я человек бедный и держусь за свое место. Вы слишком многого хотите от бога.
— Жаль. Ну и на том спасибо. Век не забудем.
Больше всех Михаилом Фрунзе восхищался надзиратель Коробка. Норму по скублению канатов заключенный выполнял, мешки латал искусно. И всегда на коленях у него «Жития святых». Рассказывает — заслушаешься. Певческий хор организовал. Как-то надзиратель похвалил заключенного перед начальником тюрьмы. Тот даже подскочил на стуле.
— Ну и болван же ты, Коробка! Да его два раза к смертной казни приговаривали. Он вот-вот убежит, а ты уши развесил. Значит, он хор придумал? Хор разогнать, всех перешерстить, Фрунзе перевести в общую камеру. Политические его старостой выбрали. Церковные книги ко мне! Они их используют как тайный шифр. Я думал, что ты его уже уморил, а ты с ним полгода цацкаешься…
Коробка места не находил себе от злости. Он стал врываться во все камеры и загонять бывших «певчих» в карцер. Фрунзе он сам спустил с лестницы ударом ноги в спину. С этого дня для Фрунзе начались сплошные мучения. Коробка заставлял его возить по двору бочку с водой или приказывал тащить на пятый этаж кипу полотна весом в шесть пудов и обратно — с пятого этажа вниз. В своем досмотре Коробка был неутомим. Низкорослый, толстенький, с вдавленным посередине носом, он прыгал возле Фрунзе, беспрестанно на него покрикивая, сучил руками.
В конце концов Фрунзе надорвался и упал. Напрасно надзиратель пинал его ногами, Фрунзе не поднялся.
— Переведи его на плантацию, — приказал Колченко. — Пусть глаза подлечит. Комиссия скачет из Петербурга. А такому рот не зажмешь: он, брат, две смерти пережил.
Комиссии наезжали и раньше. И всякий раз все было шито-крыто. Колченко готовил пир для членов комиссии. Ему казалось, что едет очередная ревизия. Ревизоров бояться нечего: им всегда можно подбросить тысчонку-другую. На то и ревизоры, чтобы приезжать с шумом, а уезжать ниже травы, тише воды. Всех и все купить можно.
У Фрунзе гноились глаза. Пыль разъедала веки, вот уже несколько месяцев изнуряло слезотечение. Книги, разумеется, пришлось отложить надолго.
На огороде он таскал воду, полол, окучивал. Работа изнуряла. Но свежий воздух делал свое дело: глаза подживали.