Так размышлял Фрунзе, лежа на голых нарах тюремной камеры с двойными решетками. А когда он засыпал, то снова видел багровое небо, литые барханы какой-то неведомой пустыни, которая казалась безграничным пожарищем, всадников в высоких шлемах с дугообразными гребнями. Тянулись повозки, слышался звон оружия. И сквозь бездну времен прорывался чей-то эпически спокойный голос:
ЧЕЛОВЕК СОЗДАН ДЛЯ БОРЬБЫ
Генерал-майор Милков торопился. Он всегда торопился. Когда-то Милков был бравым подпоручиком, и тогда некуда было спешить. Дружеские пирушки, карты, женщины, скачки. Все, как водится в молодости. Тогда казалось, что жизнь пройдет вот в таких пирушках и успокоится Милков в должности командира полка какого нибудь отдаленного гарнизона. Но Милкову удалось получить юридическое образование, и неожиданно для себя он стал орудием военной Немезиды. Успех ему сопутствовал. Генеральские погоны, Москва, молодая жена. Кстати, молодую жену Милков не любил оставлять надолго. Вот почему, когда приходилось выезжать в губернские города в роли председателя суда Московского военного округа, Милков всегда торопился закончить сессию в самые короткие сроки.
Бегло ознакомившись со следственным материалом по делу Фрунзе и Гусева, генерал сразу же определил меру наказания: «Смертная казнь через повешение!» Суд военный — суд скорый.
Объявив заседание открытым, Милков приказал ввести подсудимых. Он задал Фрунзе и Гусеву несколько малозначащих вопросов, после чего передал слово прокурору.
И пока длилась надоевшая до тошноты судебная процедура, генерал Милков вспоминал недавний обед у губернатора. Чего греха таить, генерал любил вкусно поесть. Он не был чревоугодником, но какой московский ресторан может сравниться с доброй провинциальной губернаторской кухней! В провинции знают толк в таких вещах. Соления, варения, балык, паюсная икра — горы разной закуски. Ну и сам обед — страница из гоголевских повестей. Скажем: заяц в сметане! Где видано, где слыхано? Или филе из гуся с пюре из яблок и томатов. Телячья головка под белым соусом… У губернаторши очень темная кожа. В ее лице есть что-то грубое, чувственное, низменное. А вообще — недурна. На шее золотая цепочка с медальоном… Сазонов, кажется, говорил об этом Фрунзе… Да, да, вздернуть молодчика. Самый главный и самый опасный.
Завтра же нужно вернуться в Москву. На пятницу прислали билеты. Лучшей исполнительницей Филины нужно, конечно, считать Ван-Брандт. У Боронат фигура плохо гармонирует с хрупким обликом возлюбленной Лаэрта и царицей ночи. Царица ночи с трехпудовым задом… А как великолепно исполняет Нерона Клементьев!.. «Преступника ведут, — кто этот осужденный?..» Тенор у стервеца громадного диапазона.
У Милкова тоже был тенор. Он чуть ли не вслух напевал свою любимую арию: «Преступника ведут, — кто этот осужденный?..»
Генерала не смущало то обстоятельство, что в суд не были вызваны даже защитники подсудимых. Защитники? Кого защищать? Врагов правительства и царя? Этот Фрунзе и не отрицает свою принадлежность к противоправительственной партии, свое участие в стачках. Да, он был инициатором создания Иваново-Вознесенского союза РСДРП! Что видят в этом господа судьи противозаконного? Капиталисты во всякое время могут собираться для обсуждения своих дел и соединяться свободно в союзы. И везде правительство старается помочь им. Присылают казаков, солдат, отряжают шпионов, жандармов. Так почему правительство не хочет помочь рабочим? Рабочий беден, голоден, темен. Правительство преследует его за борьбу с капиталистами, арестовывает, ссылает, убивает. Закон и право на стороне богачей — вот в чем дело! Вот это позорное судилище — хороший пример тому. Почему не вызвали защитников? Почему не вызвали свидетелей, которых он, Фрунзе, назвал? Законники сами бесстыднейшим образом нарушают законы и порядки.
Сперва Милков слушал рассеянно, улавливал лишь обрывки фраз. Но при слове «капиталисты» он насторожился, и постепенно смысл речи подсудимого стал доходить до его сознания.
Он отметил про себя, что речь хорошо аргументирована и производит впечатление. Потом подумал, что это же явная, ничем не прикрытая пропаганда и что все может просочиться в газеты, а он, председатель, позволяет с трибуны суда произносить такое. Рабочий вожак… Самая отпетая категория. Ни страха, ни раскаяния. Знаком с судопроизводством, жалуется на нарушение уложения при дознании. Мало его били… А какое благородство во всей позе! По меньшей мере Каллисфен-обличитель. Рабье отродье…
И если вначале было лишь раздражение, то теперь Милков все больше и больше наливался слепой злобой. Наконец его прорвало. Он схватил колокольчик, ударил им по столу.
— Довольно! Подсудимый, я лишаю вас слова. Здесь судим мы, а не вы. Не забывайте, что вы обвиняетесь и в уголовном преступлении: в покушении на убийство урядника конно-полицейской стражи Перлова. Пригласите в зал свидетеля Быкова.
И тут произошло то, чего не ожидали ни заседатели, ни председатель суда, ни урядник Перлов.
Быков вошел в зал из особой комнаты, перекрестился и заявил:
— Никогда в жизни не видел я этих людей, которых вы называете Фрунзе и Гусевым. В тот вечер, о котором урядник говорит, я сидел в трактире до самого конца. Трактирщик может подтвердить да и друзьяки мои: Филька Пахомов и Лука хромой. А если хотите, господа судьи, знать правду, то так скажу: Перлов запугал меня, грозился за воровство упечь, а я не повинен, потому что корова Лукерьи Зыкиной нашлась.
Урядник Перлов хотел его оборвать, но застыл с открытым ртом. Создалось критическое положение: единственный свидетель отказался подтвердить факт покушения. Однако генерала Милкова трудно было смутить. Своим отработанным тенором он призвал всех к порядку:
— Следствие велось двадцать два месяца. Мы располагаем, таким образом, огромным материалом, изобличающим подсудимых и достаточным для вынесения приговора. Картина ясна, господа. Урядник Перлов — лицо служебное, и его показания нельзя ставить под сомнение. Когда было совершено покушение, Перлов находился при исполнении служебных обязанностей, у него нет и не может быть личной заинтересованности. Выразив недоверие уряднику Перлову, мы тем самым должны будем пойти дальше: всякий раз ставить под сомнение все доклады и донесения служебных лиц, будь то полиция или жандармерия. Что совершенно нелепо. Вы, свидетель Быков, будете привлечены к ответственности за дачу ложных показаний.
— Ну и привлекайте! Боялся я вас… А губить молодые души понапрасну все равно не стану. Не видел я их никогда. Не видел!.. Вот и весь мой сказ.
Его вывели. Генерал Милков с нетерпением поглядывал на часы. Хватит! Он привел свой ultima ratio — чего еще?
Все было предрешено, и потому особого совещания не потребовалось. Председатель объявил приговор в окончательной форме: к смертной казни через повешение! Поводов к подаче протеста не имеется…
Фрунзе почувствовал, как усиленно заколотилось сердце. Но то был не страх, не ужас перед смертью, а холодное ожесточение. Разве он не знал раньше, что этим все завершится? Знал и за двадцать два месяца следствия психологически подготовил себя к страшной вести. А сейчас только бы не потерять самообладания…
Павел Гусев обнял его, положил голову на плечо.
— Ничего, Паша, ничего… Жизнь прожита не зря. Нас осудили за закрытыми дверями. Не осудили, а расправились. Значит, насолили мы им здорово! А настоящая борьба только начинается… Не повесят они нас, не повесят! Они слишком трусливы для этого. Ты же знаешь, кто за нами…
И Павел вскинул голову, улыбнулся.
— Ты не так меня понял, Арсений: не боюсь я ее, смерти! Не боюсь! Одного жаль: мало учился, мало думал… Знаю: повесят. И утешать не надо. Только бы быть с тобой рядом в ту минуту… Ведь умрем-то за рабочий класс!
Теперь в тюрьме с Фрунзе обращались как со смертником. Под усиленным конвоем провели в подвальное помещение, сорвали пиджак, рубаху, приказали надеть арестантский халат. Два жандарма усадили его на пол. Начальник тюрьмы крикнул:
— Ковать!
Когда кузнец сделал свое дело, а Гудима проверял заклепки у кандалов, Фрунзе в сопровождении смотрителя и надзирателей под усиленным конвоем отвели в камеру смертников. И если раньше он считался опасным, то сейчас стал исключительно опасным человеком, приговоренным к казни. Он мог натворить массу бед еще до исполнения приговора. Гудима не вступал больше с ним в дискуссии, не кричал. Когда Фрунзе потребовал, чтобы ему принесли в камеру все его книги, начальник тюрьмы согласно кивнул головой:
— Исполнить!
Гудима окончательно проникся уважением к своему пленнику. С чисто профессиональной точки зрения тюремщика он любовался им, так как на своем веку перевидел немало смертников, а этот был какой-то особый. Другие, самые, казалось бы, стойкие, после вынесения приговора как-то сразу обмякали, становились безжизненными, будто уже стояли за гранью страшной черты, или впадали в буйство, или плакали, а этот потребовал книги! И лицо спокойное, будто из камня. Гудиму даже не удостоил взглядом. Гордый… Над ним нет больше начальства. Тот, кого приговорили к казни, как бы возвышается над всеми, он вычеркнут из числа живых, и ему нет дороги обратно…
Но смертник Фрунзе, по-видимому, и не думал вычеркивать себя из списка живых. Позванивая кандалами, он вошел в камеру, сказал обычным голосом:
— Здравствуйте, товарищи! Все политические? — И обернувшись к надзирателям: — Сейчас же принесите мои книги.
Люди, понуро сидевшие на нарах, уже давно равнодушные ко всему на свете, кроме своей участи, при последних его словах зашевелились. Кто-то нервически рассмеялся.
— Вы собираетесь читать здесь книги? Запомните: каждый день в пять утра уводят кого-нибудь туда. Сегодня увели двоих.
— Я учу английский, немецкий и французский. Интересуюсь итальянским. Кто его знает, на каком разговаривают святые ангелы? Я так думаю: зачем же нам свои головы вешать, для этого царь палачей держит, у каждого из нас есть слабости, но мы не должны показывать их врагу.
— Складно сказано. Да я вас узнаю: вы товарищ Арсений? Вы приезжали к нам в Орехово-Зуево. Я Иван Егоров, рабочий… За убийство директора меня… — отозвался из угла парень, заросший курчавой бородкой. В его больших глазах был тревожный блеск. Он даже привстал, стараясь лучше разглядеть Фрунзе.
— Я слышал о вас, товарищ Егоров, и рад познакомиться. Во время прогулок мне рассказывал Башлыков, как вы крепко держались на суде. Так и должен вести себя большевик.
Егоров оживился:
— А знаете, им так и не удалось доказать, что я убил директора. Эту сволочь мог убить любой. Вот подал кассацию, не знаю, выгорит ли?
— Будем надеяться. Раз не доказано — все может повернуться по-другому.
— А вы кассацию подали?
Фрунзе пожал плечами.
— Вот выучу итальянскую грамматику…
— С вами скучать не будешь…
Егоров с восхищением смотрел на Фрунзе. В прежней жизни был Иван Егоров веселым и даже немного бесшабашным. Унылый вид товарищей нагонял на него безысходную тоску. И вдруг является человек, который смеется над смертью и даже не предпринимает никаких мер для собственного спасения. И этот человек не кто иной, а сам знаменитый Арсений, совсем недавно наводивший ужас на всех хозяев, на начальство, на полицию. В камеру будто ворвался ветер, и страх перед казнью сразу как-то притупился. Приободрились и остальные смертники. Арсения они знали, он был моложе многих из них, и теперь он был с ними.
Он понимал этих людей. Некоторых осудили безвинно, по доносу, по подозрению. Так как они считались наиболее активными из рабочих, то жандармерия искала всякий повод для расправы над ними. Были тут участники Кронштадтского и Свеаборгского восстаний, матросы, порешившие своих офицеров, был хмурый крестьянин Илья Соснов, убивший помещика, были здесь и уголовники.
Все они вели себя по-разному. Матросы сидели обнявшись, негромко переговаривались. Илья Соснов напоминал величественную каменную статую: безмолвно смотрел в стену, и ничто не могло вывести его из неподвижности. Его счеты с жизнью были уже закончены, и ни на какое помилование он не рассчитывал. Так и не удалось выяснить, за что же все-таки он убил помещика. Социалист-революционер Лавр Морозов во время ликвидации полицейскими группы экспроприаторов отстреливался и тяжело ранил полицейского. Он беспрестанно метался по камере, что-то бормоча себе под нос, иногда вперял в пространство остекленелые глаза, вздрагивал и кричал: «Нет! Нет!..» Он, должно быть, находился на грани сумасшествия.
Всякое внешнее проявление страха казалось Фрунзе отвратительным, неестественным. Он не верил, что можно опуститься до такой степени. Как бы ни была драгоценна жизнь, что, кроме самоунижения, может дать судорожное, бессмысленное цепляние за нее? Моральное превосходство над врагами — это уже победа над врагами.
Но он был всего лишь человеком, молодым человеком, который, по сути, еще и не жил. Он имел возможность наблюдать, как темный страх перед уничтожением делает людей или апатичными, или невменяемыми. Когда в первую ночь загремел засов и надзиратель выкрикнул Морозова, тот стал хвататься за всех и кричать: «Не хочу!» И все знали: его поведут во двор тюрьмы — и через несколько минут все будет кончено! Всех охватила тревога.
Илью Соснова увели на пятую ночь. Он поднялся, окинул всех мутным взглядом, потом рассмеялся каким-то свистящим смехом. И тут его натура проявилась полностью. Он сказал:
— Не бойтесь смерти, котята! Нету ее. Был человек — нет человека. Аминь!
И, высоко подняв голову, вышел из камеры. Наверное, и за всю жизнь он не произнес подряд так много слов. Это был тот русский мужик, которого Чернышевский звал к топору. Не добренький, патриархальный мужичок, а злой извечный бунтарь, который, перекрестившись без веры в бога, с ухмылкой поднимает на барина остро отточенный топор.
Пришла очередь Ивана Егорова. Его почему-то выкликнули среди дня. Он побелел как полотно. Потом повернулся к Фрунзе.
— Давай почеломкаемся напоследок. Спасибо тебе за все…
А за что, сам, наверное, не смог бы объяснить толком.
Матрос Кенка Никитин, когда пробил его час, расцеловался со всеми, даже с уголовными. И сказал только:
— Жаль маманю. Старенькая она у меня. А остальное все правильно было. Смерть палачам, товарищи! Прощай, море…
Вокруг Фрунзе ощутимо образовывалась зловещая пустота. Когда? Сегодня? Завтра?.. Он жалел, что рядом нет Павла Гусева. Должно быть, в другой камере. Сколько их по всей стране, камер смерти! Военно-полевые суды заседают круглосуточно.
Каждая ночь становилась испытанием. Сидели на нарах молча, прислушиваясь к шагам в коридоре, к каждому звуку. Чей черед? При малейшем шорохе стыла кровь в жилах, дрожал каждый нерв. Десять, пятнадцать, двадцать, тридцать ночей… Сколько еще? Выдержит ли рассудок? О чем думает человек, приговоренный к смерти? Может быть, перебирает в уме прошлое, так как будущего у него нет, возвращается в светлые дни, переосмысливая все с самого начала?.. Ничего этого нет. Смертник живет настоящей минутой, жутким ожиданием. Да он, по сути, и не живет вовсе. Он находится в оцепенении. Перед ним черная пустота небытия. Вечное ничто, в которое не верится даже на краю уничтожения. Мудрец сказал: мыслю — значит существую. Но когда воля скована, гаснет и мысль.
И все-таки Фрунзе мыслил, а значит — жил. Он торопился зафиксировать на бумаге в лаконичной форме свои статистико-экономические идеи, упорно зубрил английскую грамматику, вновь и вновь с непонятным упорством вел кровопролитные сражения Ганнибала и Сципиона на обрывках бумаги. Ум не должен меркнуть до самого конца, его нужно возбуждать; подобная гимнастика — лучшее средство против надвигающейся апатии, безразличия. Воля! — вот что противопоставлял он смерти. Что такое воля, сила духа? Говорят, силу воли можно воспитать. Может быть, и так. Он не задумывался над подобными вещами. Вся его сознательная жизнь была волевым актом. Сколько он себя помнил, всегда приходилось преодолевать то или иное сопротивление, некую инертность, заложенную в самой природе людей, вещей; инертность среды, инертность мышления, инертность бытия вообще. Ведь подчас приходится преодолевать инертность в самом себе, так как ты всего лишь человек, подверженный, многим слабостям. Но инертность — вовсе не главное, с чем нам приходится бороться. Главное: злобная активность тех, кто противостоит тебе как представитель инакомыслящих партий, а чаще всего — правящих классов. Слуги и прислужники правящих классов беспощадны в своих гонениях и всегда ведут игру без правил. Они-то и стараются подавить волю к сопротивлению.
Но сила духа — не только качество. Сила духа — своеобразный талант. Есть бездарные в этом отношении. Есть одаренные. Он принадлежал к высокоодаренным. Он слишком уважал в себе человека, чтобы еще при жизни превращаться в окоченелый труп.
Иногда он преднамеренно уходил в философские размышления. Теперь он жалел, что философии, в общем-то, уделял мало внимания, ибо всякая созерцательность томила его. Он любил все живое в конкретных формах. Искушенный в высоких абстракциях экономической науки (ибо под ними всегда лежало нечто конкретное — отражение классовой борьбы, то, что было близко ему, то, чему он решил отдать всего себя), он с меньшим энтузиазмом относился к абстракциям естественнонаучного порядка. Время, пространство, конечное, бесконечное… В философии тоже извечная борьба.
Некто Николай Кузанский, живший, кажется, еще в пятнадцатом веке, установил относительность всякого движения. То, по всей видимости, был недюжинный ум. Он допускал, что другие звезды так же заселены, как и Земля, и что в человеке отражается бесконечность, и что сфера деятельности человека все время увеличивается. Он разработал свою собственную диалектику, согласно которой все противоположности совпадают: свет и тьма, бытие и небытие. Он выдвинул идею бесконечного расширения вселенной, беспрестанно преодолевающей собственные пределы…
Должно быть, под всем этим кроется что-то значительное. Каким он был, этот Николай Кузанский? Что знают люди о нем? Известно лишь, что был он первым гуманистом. Но самое странное то, что он существовал, ходил среди людей, смотрел в звездное небо, умер, как умирают все… И вот сквозь тьму средневековья сюда, в камеру смертников, прорвалась его мысль, абстрактная мысль, казалось бы, далекая от жестоких классовых битв. А за ним были — Джордано Бруно, Коперник, целая полоса немецкой классической философии, Гегель, Фейербах и, наконец, Маркс и Энгельс…
Да, человек как зеркало — в нем отражается бесконечность. Значит, она должна зачем-то отражаться, и человек обязан отражать ее до последнего вздоха, пока зеркальце не превратится в солнечную пыль.
Позже он вычитал у Маркса о том, что «философия призвана изменить мир». С тех пор он и заинтересовался по-настоящему философией. Изменить мир… С какой страстью мечталось об этом! Можно убить человека, но великую идею убить нельзя, хотя бы на нее ополчились палачи всего света.
Человек родится для того, чтобы изменять мир…
Еще никогда жажда мыслить не была в нем так велика. Он думал — и тьма отступала. А когда под утро он забывался тяжелым бредовым сном, виделось одно и то же: дикий яблоневый лес, тянущийся на десятки, а возможно, и на сотни верст по склонам Тянь-Шаня. Яблоки большие, красные. Когда они начинают срываться с ветвей, трудно укрыть голову. Яблочный дождь. Нужно прыгать от яблони к яблоне, а это мучительно, потому что каждый раз расходится коленный сустав. Лесу нет конца. Так и блуждаешь по нему, пока грохот засова не вернет к действительности.
— Фрунзе! В контору…
Так обычно выкликают тех, кому пришла пора прощаться с белым светом. Но надзиратель, помедлив, добавляет:
— На свидание с сестрой…
Фрунзе все еще не верит. А надзиратель, помедлив еще немного, заглянув в бумажку, называет полностью имя, отчество, фамилию сестры. Теперь сомнений нет. Люша!..
У Михаила Фрунзе было три сестры: Людмила, Клавдия и Лидия. К Людмиле он особенно был привязан. Может быть, за ее энергичный характер, за то, что она понимала его лучше, чем остальные сестры и брат, не упрекала за революционную деятельность. О сестре трудно сказать, красивая она или некрасивая. Для него Люша была самой прекрасной, воплощением сестринской любви и доброты. Даже пять лет спустя он помнил теплоту ее маленьких рук, ее светлые слегка вьющиеся волосы, упрямый, решительный рот.
Теперь из-за двойной решетки на него смотрели большие заплаканные глаза, а у рта была резкая скорбная складка. Брата и сестру разделяла не только решетка. Их разделяла вечность.
— Миша, Миша… Неужели правда?.. Как сказать маме? Она ничего еще не знает. Она тяжело больна. К ней выехал Костя. Я получила извещение и спрятала. Этого не должно случиться… Я сделаю все… Я брошусь в ноги…
— Люша! Я запрещаю тебе… Даже ради спасения моей жизни. Нам нечего у них просить.
— Свидание окончено!
Он снова вернулся в камеру смертников. Встреча с сестрой взволновала его до крайности. Сам того не замечая, он плакал. Он радовался, что не приехала мать. Это убило бы ее. И впервые его охватило глубокое чувство жалости к родным. До сих пор он мало думал о них и никогда не испытывал той уютной теплоты, которая накрепко привязывает детей к родному дому. Он всегда был немного жестковат. В семье, где пятеро детей, на его долю доставалось материнской ласки не больше, чем другим. Да у них и не принято было нежить, баловать; каждый мечтал поскорее вырваться из-под родительской крыши, уйти туда, за горы и за степи, где огромная Россия. Еще из гимназии он писал брату Константину в Казанский университет: «Я не ищу в жизни легкого. Я не хочу сказать себе на склоне лет: «Вот и прожита жизнь, а к чему? Что стало лучше в мире в результате моей жизни? Ничего? Или почти ничего?» Спор с братом о смысле жизни так и остался незаконченным. Константин вправе спросить: «Вот тебе на шею набросили петлю. А что стало лучше в мире в результате твоей жизни? Ничего? Или почти ничего? Я вылечил столько-то и столько-то сотен больных. А ты?.. Твои товарищи брошены в тюрьмы, сосланы на каторгу или вместе с тобой в грязной сырой камере отсчитывают последние часы своей жизни. А дальше что? Есть ли во всем этом конечный смысл? Ты гордишься своей профессией: революционер-профессионал. Но разве есть такая профессия? Кто установил ее? Кем она узаконена? Тюрьмы, каторга, вечное подполье, существование на авось… Разве это профессия? Столыпин разбил вас, скрутил по рукам и ногам. И после всего ты смеешь утверждать, что в мире стало лучше?..»
Да, Столыпин берет реванш. Но надолго ли?.. Волю рабочего класса убить нельзя. В мире стало лучше хотя бы потому, что возврата к старому нет. Тот, кто познал упоение свободой хоть ненадолго, рабом быть не может. Ну а петля… Что ж. В большой борьбе всякое бывает. И умирать нужно учиться. Как сказал матрос Иннокентий Никитин: «Прощай, море!» Жизнь неповторима. Но если бы ее можно было повторить, все равно отдал бы ее борьбе, ибо только борьба наполняет жизнь смыслом…
Прошло семьдесят дней. Семьдесят дней жесточайшей пытки. Он стал сдавать. Щеки втянулись. В ушах беспрестанно звенело. Вид пищи вызывал тошноту. Их осталось в камере трое. Значит, скоро… И неожиданно подумал: «Скорее бы!..» Наваливалось безразличие, и оно было страшнее всего. Но он не хотел сдаваться. Он не имел права сдаваться. И его эластичная натура каждый раз брала верх. Те двое, балтийские матросы, успели к нему привязаться, и его постоянная бодрость, его железная пунктуальность — когда он после гимнастики усаживался за учебник английского языка — были для них духовной опорой. Под мягким, спокойным взглядом его серых глаз они стыдились расслабляться. Он был сейчас для них самым нужным, самым близким человеком на свете, так как воплощал в себе руководителя того дела, за которое они согласились сложить свои головы. Даже в смерти он был для них авторитетом.
Апрельская ночь. И пока смерть и жизнь под покровом темноты играют в шахматы, все трое приговоренных сидят, тесно прижавшись друг к другу, и прислушиваются к недоброй тишине. У них как бы выработалось особое чутье: они уже знают — сегодня за кем-то должны прийти. За кем?.. И когда во втором часу раздаются шаги в коридоре, они затаивают дыхание. Может быть, мимо? Но железная поступь конвойных все ближе.
— Стоп. Здесь!
Со скрежетом распахивается дверь. Надзиратель в камеру не заходит. Да и не за чем. Он вызывает:
— Фрунзе, в контору!
Он поднимается. Матросы виснут на руках. Но ему пора… Выходит в коридор и кричит так, чтобы слышали во всех камерах:
— Товарищи, прощайте! Я — Арсений. Меня ведут вешать!
И притихшая тюрьма взрывается:
— Прощай, Арсений! Смерть палачам!
Содрогаются от ударов двери. Гул голосов постепенно сливается, и вот уже во всех камерах поют. Торжественные слова перекатываются из одного конца коридора в другой, с этажа на этаж. Будто резонирует каждый кирпич огромной тюрьмы:
IPSO FACTO…
Фрунзе приговорили к смертной казни, выражаясь языком юриспруденции, «в силу самого факта». Но факты не были строго аргументированы, обвинителям не удалось создать плодотворную версию. А версия, как известно, в судебном исследовании выдвигается прежде всего по поводу главного факта: в данном, конкретном случае — виновность обвиняемого в покушении на убийство урядника Перлова.
Присяжный поверенный Овчинников, взявший на себя защиту Фрунзе, считался своего рода светилом в судебном мире, учеником известного гориста Глазера. Выиграв несколько очень трудных и запутанных дел, Овчинников стал высоко котироваться как адвокат. Еще до суда Фрунзе заявил, что своим защитником он избрал Овчинникова. Почему именно Овчинникова? В среде юристов у Фрунзе не было знакомых, Овчинникова он никогда в глаза не видел.
Дело объяснялось просто: во время следствия он через надзирателя Жукова наладил связь с партийными товарищами, оставшимися на свободе. Александр Котов, он же Матвей, один из руководителей Шуйской организации, и большевики Иваново-Вознесенска решили нанять Фрунзе и Гусеву самых опытных адвокатов. Котов выезжал в Москву, чтобы подготовить свидетелей, названных Фрунзе: доктора Иванова, который, разумеется, никогда не слышал о Фрунзе, фельдшерицу Моравицкую, больничную сестру Пителеву и студента Михайлова.
Меньше всего Котов мог ожидать, что на суд не будут вызваны ни свидетели, ни защитник. Это было настолько грубое нарушение уложения, что присяжный поверенный Овчинников пришел в ярость: его, ученика известного Глазера, игнорировал какой-то солдафон! Да есть ли, в таком случае, справедливость на свете? Зачем тогда было разыгрывать судебную комедию? Все было сделано, что называется, manu militari — «военной рукой».
Котов познакомил защитника с сестрой обвиняемого Людмилой Васильевной. Она была расстроена, но не растеряна. В этой женщине сразу давал себя знать несгибаемый характер. Пока Овчинников гадал да прикидывал, какой шаг предпринять, она решила все одной фразой:
— Нужно добиться аудиенции у командующего войсками Московского военного округа!
И они вдвоем отправились в Москву. Командующий принял любезно. Когда Овчинников рассказал о нарушениях, допущенных генерал-майором Милковым, командующий возмутился.