Как нетрудно видеть, вся проблема сводится здесь к получению корректного описания очень ограниченного и конкретного свойства (affection) физических тел – падать с ускорением, – не задаваясь традиционным вопросом о «сущности» этого движения, который неизбежно повлек бы за собой очень любопытный вопрос о «причинах», производящих это движение. Интересно также рассмотреть, каким образом Галилей предполагал достичь своей цели. Он явным образом указывает, что нам следует идти по пути формулировки некоторых разумных догадок, начиная, очевидно, с самых простых, развивая их в соответствии с их логическими следствиями. Если окажется, что такие выводимые «проверяемые следствия» (как мы бы их теперь назвали) совпадают с верным описанием наблюдаемых «свойств», мы могли бы сохранить их как результат того, что они хорошо установлены[37]. Галилей даже говорит в другом месте, что даже если бы это оказалось не так, мы не должны были бы чувствовать себя обязанными считать такую догадку внутренне несостоятельной. Действительно, ее внутренняя правильность не была бы затронута ее эмпирической неадекватностью, и она оставалась бы хорошим описанием некоторого «возможного» движения, хотя и не того, которое мы изначально хотели описать. Чтобы описать это движение, мы должны продолжать испытывать новые догадки, которые будут казаться согласующимися с интересующими нас наблюдаемыми фактами[38].
Если рассмотреть это обсуждение с точки зрения эпистемологии, можно увидеть в нем ранний набросок того, что Поппер назвал методом предположений и опровержений, со всем его антииндукционистским привкусом, и очень интересно найти его сформулированным в самом начале современной науки рядом с первой осознанной характеристикой самой науки как чего-то отличного от философии.
1.5. Проблема сущности и эпистемологический дуализм
Согласно нашей интерпретации, лучше всего характеризует галилеевскую революцию и в то же самое время составляет самую специфическую черту современной (modern) науки отказ Галилея от задачи пытаться познать сущность вещей (проблема причин несколько менее важна, и она подчинена проблеме сущности). Отсюда, по-видимому, следует, что уже у Галилея мы находим явную оппозицию «эссенциализму»[39]. Но это утверждение не будет иметь никакого точного смысла, если мы не будем опираться на точное определение эссенциализма. Вот почему мы должны попытаться непосредственно оценить позицию Галилея, а для этого нам нужно попытаться понять, что на самом деле понимается под проблемой «сущности», продолжив на более глубоком уровне обсуждение, начатое в разд. 1.3.
Существует некоторого рода естественное и неопровержимое значение «сущности», которое можно выразить, сказав, что никакая существующая вещь, в самом широком смысле понятия существования, не может мыслиться как общая или неопределенная, но чтобы быть «чем-то», должна быть определенной, иметь черты, отличающие ее от всего остального. Другими словами, идея сущности есть концептуальное соответствие онтологического принципа «определенности» бытия, который в средневековой философии привел к формулировке одной из знаменитых «трансцендентальных» черт реальности – понятия unum (единственности). Этот принцип так формулировался в схоластических текстах: «omne ens est indivisum in se et divisum a quolibet alio» (всякое существующее неразделимо в себе и отделено от любого другого). Этот принцип сам по себе столь ясен и очевиден, что вряд ли кто-нибудь стал бы отрицать его сегодня, пусть его формулировка и несколько старомодна. (Заметим, что единство в себе чего-то существующего не препятствует ему иметь части.) На самом деле, если я говорю, например, что в данный момент на моем столе есть книга, я должен опираться на некоторые черты этого предмета, позволяющие мне отличить его, например, от кошки или от трубки и сказать, что это книга. Более того, я могу также сказать, что прошлой ночью я видел эту книгу во сне или что я видел ее вчера на моем столе. В этих случаях книга имеет разные роды «существования» (она существует не как «воспринимаемый предмет», а как «снящийся предмет» или как «вспоминаемый предмет»), но у нее та же самая «сущность», коль скоро она каждый раз распознавалась как одна и та же книга.
Но здесь возникают некоторые трудности. Ведь если мы действительно отождествляем сущность с системой свойств, определяющих нечто существующее, и, следовательно, также отличаем его от всего остального, мы обязаны приписать сущности действительно все черты, которыми обладает индивидуальный предмет. На самом деле то, что отличает эту книгу от других вещей (в том числе от других книг), вполне может быть некоторым признаком, который мы в обычных случаях считаем «несущественным» для нее. Из-за трудностей этого типа философы стали понимать сущность как нечто общее, или универсальное, т. е. подходящее для идентификации не столько индивидуальных предметов, сколько рода или вида[40]. На этом пути они обнаружили некоторого рода естественное отношение между «сущностью» и «субстанцией». Собственно говоря, знаменитое различение «субстанции» и «случайностей» (accidents) первоначально задумывалось как чисто онтологическое различение между существованием «в себе» и существованием «в чем-то другом». (Например, человеческое существо есть субстанция, поскольку оно есть нечто такое, что существует в самом себе, а иметь голубые глаза – случайность, потому что существует не в себе, а только как «способ быть» некоторой субстанции, т. е. человеческого существа.) Но скоро вошло в привычку переносить это онтологическое различение в другую плоскость и говорить о «субстанциальных» и «случайных» признаках вещей. И таким образом субстанциальные признаки стали синонимичны существенным признакам, а сущность, после того как она рассматривалась как совокупность признаков, включающих индивидуальный предмет в определенный вид, стала самой субстанцией[41].
Не все последствия этого развития были позитивными, поскольку они перенесли на понятие сущности ряд неоднозначностей, уже присутствовавших в понятии субстанции. Фактически само различение субстанции и акцидента уже подсказывало мысль о том, что субстанция – некоторого рода скрытый субстрат, «несущий» акциденты и скрытый за ними. Благодаря отождествлению сущности с субстанцией сущность стала рассматриваться как содержащая в себе все «субстанциальные» черты вещи в силу своего положения «внутренней сердцевины» всякого индивидуального предмета, в то время как «акцидентальные» (случайные) черты должны были составлять «покров видимостей», за который надо проникнуть, чтобы добраться до сущности. И таким образом постепенно сформировался онтологический дуализм, утверждавший, что у всякой реальности есть поверхность и сердцевина и что перед нашим познанием всегда стоит вызов – добраться до этой сердцевины, проникнув через кору поверхностных слоев случайных образов. Это представление стало настолько привычным, что ссылки на него можно встретить даже в повседневном языке. Мы говорим, например, о поверхностном знании, противопоставляя его глубокому знанию, мы говорим об исследовании, «добирающемся до сути вещей», и т. д. (позицию Локка, уже обсуждавшуюся нами, можно считать зрелым выражением этой точки зрения, исторически подготовленным в ходе неспешного развития).
Теперь мы должны рассмотреть другой род дуализма, явно проявившийся в истории философии только в XVII столетии, который мы будем называть здесь эпистемологическим дуализмом[42]. Согласно этой концепции – которая редко высказывалась как законченная доктрина, но скорее выступала как молчаливое предположение, лежащее в основе доктрин многих философов, например от Декарта до Канта, что то мы на самом деле познаем, пытаясь постичь реальность, есть наше представление («идеи») о ней, но не сама реальность. Здесь перед нами сразу же встает вопрос о том, как можем мы быть уверены в соответствии наших идей реальности, которой они должны соответствовать. Это – знаменитый вопрос о «мосте» между идеями и реальностью, который так изобретательно, но столь безуспешно искали философы – как рационалисты, так и эмпирики XVII и XVIII столетий. Переход от того, что мы назвали онтологическим дуализмом между поверхностью и сердцевиной реальности, к этому эпистемологическому дуализму происходит достаточно просто, если рассматривать поверхностные, случайные аспекты реальности не как черты самой реальности, а как принадлежащие к нашему представлению о ней. Таким путем, вместо того чтобы рассматривать расщепление реальности на две стороны или части, допуская, таким образом, некоторого рода реальности первого и второго класса (например, в форме субстанций и акцидентов), мы приходим к отделению содержания нашего знания от реальности (хотя и продолжая признавать целью нашего познания постижение самой реальности). С помощью этих уточнений мы хотим разделаться с тем смыслом «эпистемологического дуализма», который может подсказываться употреблением термина «дуализм». Это выражение следует понимать не в том смысле, что у нас есть два рода, или две формы, или два шага познания (таких как чувственное познание и интеллектуальное познание), что является вполне законной позицией, а в том смысле, что существенная цель познания (т. е. знание реальности такой, какова она есть) не может быть достигнута непосредственно, но только (как можно надеяться) пройдя через некоторую мембрану: согласно этому взгляду, то, что мы непосредственно знаем – это наши представления, или идеи, а не реальность.
Переход от первого ко второму роду дуализма можно найти и в работах Галилея. В знаменитом пассаже из его «Пробирных дел мастера» (Saggiatore)[43] он ввел то, что впоследствии стало пресловутым различием между первичными и вторичными качествами вещей: первичные качества – те, которые можно считать присущими самим вещам, тогда как вторичные – это только результат нашей познавательной деятельности, нашего вступления в контакт с рассматриваемой вещью через посредство наших органов чувств[44]. Они соответствуют, таким образом, тому что мы назвали нашими представлениями о вещи[45]:
Как нетрудно видеть, некоторые качества считаются принадлежащими самой реальности (такие как форма, движение, размер, положение и т. д.), причем все они имеют количественный характер, тогда как другие предполагаются не существующими ни сами по себе, ни в вещах, а просто являются результатом действия, посредством которого «живое существо» вступает в контакт с вещью. Можно с уверенностью сказать, что для Галилея первые (которые он многозначительно называет «реальными акциденциями») суть «существенные» качества, тогда как остальные – чистая видимость и не интересуют науку.
Эта точка зрения поддерживается другим хорошо известным отрывком из «Пробирных дел мастера», в котором Галилей в споре с собеседником заявляет, что такое «истинные свойства» природы:
После всего это легко можно сказать: Галилей считал, что качественные черты не принадлежат к сущности физической реальности, и более того – он сводил их статус до простых субъективных форм (patterns) нашей познавательной деятельности. И таким путем он пришел к выводу, что только количественные и математизируемые черты составляют сущность физической реальности, и стал применять математику для описания и объяснения явлений природы – шаг, оказавшийся решающим для развития современной науки. Если бы мы хотели подшутить, мы могли бы сказать, что тем самым он неявно и неосознанно заставил свою науку заниматься сущностью, вопреки провозглашаемым им же самим высказываниям, поскольку просто изменил традиционное понимание сущности физической реальности (он, так сказать, экстериоризировал сущность).
Все это может быть верно, но пока что заметим, что такая перемена в представлении о сущности (физической) реальности была столь тонкой и неявной, что и сам Галилей мог ее полностью не осознавать, поскольку ее вряд ли можно было отличить от его чисто методологического предложения принять новый метод исследований, при котором наше внимание должно направляться не на цель ухватить сущность, а просто на описание определенных «свойств» природных субстанций.
Пытаясь понять эти предложения, мы пришли к рассмотрению того, как именно понималась сущность схоластическими или аристотелианскими философами, а именно как некоторого рода скрытая сердцевина реальности, которую нужно раскрыть и овладеть ею усилием философской интуиции, способной проникнуть сквозь покров случайных свойств. Такой программе Галилей (на которого все еще воздействовала исторически доставшаяся ему концепция сущности) противопоставил концепцию новой модели знания, состоявшей именно в исследовании пренебрегаемой поверхности, случайных черт реальности. Если понять это, можно даже будет сказать, что предпочтение Галилеем количественных, или математизируемых, качеств само по себе не составляет эссенциалистской концепции, но может просто пониматься как проведение внутри области случайных черт или «свойств» реальности различия, согласно которым только некоторые из них на самом деле принадлежат «реальности» («реальные», или математизируемые «акциденты»), в то время как прочие чисто субъективны. Какая из этих двух интерпретаций концепции Галилея верна, решить нелегко и даже невозможно, поскольку он ни той, ни другой в явном виде не формулировал, так что, вероятно, можно сказать, что обе они работали в его мысли.
Но теперь, увидев, что традицией было выработано два способа понимания сущности («правильный», согласно которому сущность есть «то, что нечто есть», и «неправильный», согласно которому сущность вещей скрыта), мы можем спросить, какой из них был мишенью галилеевых атак. Ясно, что ею был неправильный способ. Мы уже показали, подробно обсудив некоторые из наиболее типичных высказываний Галилея, что он намеревался отказаться от программы попыток «ухватить» сущность, понимаемую как скрытая сердцевина реальности. Это значит, что хотя у него было неверное, дуалистическое представление о сущности, он решил не тратить время на ее поиски. Однако Галилей иногда говорит о сущности в недуалистическом смысле, например когда он называет сущностью реальные черты некоторых «свойств», являющихся предметами его исследований. Например, он говорит, что «определение, которое мы дадим нашему ускоренному движению, будет соответствовать сущности (essentia) естественно ускоренного движения»[48]. Надо сказать, что наука сохранила такую позицию до наших дней, за исключением краткого периода механистических увлечений XIX века[49].
1.6. Наука и недуалистический смысл сущности: что такое «свойства»
Мы хотели бы вкратце обсудить вопрос о том, отверг ли Галилей также и «правильную» концепцию сущности как «того, чем является вещь». Хотя сам Галилей не проводил различия между этим пониманием сущности и тем, согласно которому сущность скрыта, мы можем сказать, что он не имел бы ничего против проведения такого различия, поскольку невозможно представить себе, чтобы он был против установления относительно любой вещи, «что она такое» и как не спутать ее с другими вещами, независимо от эпистемологического вопроса о том, до какой степени может быть достигнуто знание этой сущности. Более того, это правильное представление о сущности не зависит от различения «субстанции» и «акцидентов» (которое, как мы видели, Галилей также принимает), поскольку акциденты тоже имеют собственные сущности (как подчеркивал уже Аристотель), если они вообще являются распознаваемыми и идентифицируемыми. Так что, например, мы могли объявить, что нас не интересует «сущность» воды и что вместо нее мы хотим исследовать некоторые из ее легко доступных наблюдению «свойств», таких как температуры замерзания и кипения. Но все-таки для проведения такого исследования нам надо знать, «что это такое» – замерзнуть или вскипеть, т. е. мы должны знать сущность (в недуалистическом смысле) этих процессов, без чего мы не могли бы даже начать говорить о них[50].
Для Галилея этот вопрос кажется еще более сложным, поскольку в некоторых местах он выражает уверенность в том, что с помощью предлагаемых им методов он может постичь «истинную сущность вещей»[51]. Однако только пытаясь понять и разрешить эту трудность, можем мы прояснить реальные проблемы, связанные (и исторически, и концептуально) с вопросом об эссенциализме и субстанциализме. Для этого мы должны вкратце рассмотреть понятие «свойства» (affection), играющее – как мы видели – ключевую роль в некоторых эпистемологических установках Галилея.
Используемый сегодня термин «affection» обычно имеет совсем не то значение, которое он имел в прошлом, особенно во времена Галилея. В наше время самое распространенное значение этого термина связано со сферой аффективности и обычно выражает положительное эмоциональное отношение к какому-то лицу (предмету, ситуации, образу жизни). Другое его значение связано с медициной и иногда используется как синоним «болезни», особенно когда речь идет о том, какой орган или функция «затронуты» (is affected) заболеванием. И это – значение, сохранившееся в современном языке от гораздо более общего значения этого слова, когда оно использовалось для обозначения всего, воздействие чего объект мог испытать («to be affected by»). Так что affection в конечном счете понималось как свойство или состояние объекта. Отсюда понятно, почему современные переводчики старинных текстов обычно переводят «affection» как «свойство» – решение, разумное с практической точки зрения, но которое может маскировать некоторые важные моменты научного обсуждения[52].
Однако это лингвистическое объяснение все еще не слишком интересно. Следует добавить, что в поздней схоластической философии, разработавшей целую теорию «свойств вещей» (affectiones entis), «свойство (affection)» имело философски техническое значение. Не упоминая никаких деталей этой теории, нам достаточно упомянуть два кратких определения «affectio externa» и «affectio interna», данных в авторитетном философском словаре, опубликованном в 1613 г., т. е. примерно в том же году, когда Галилей писал процитированные нами слова. Affectio externa есть «quae subiecto advenit ob externam causam» (то, что приходит к субъекту из-за внешней причины), тогда как affectio interna есть «quae manat a subiecti principiis intimis» (то, что исходит от внутренних принципов субъекта)[53]. Более чем вероятно, что Галилей не читал этого словаря. Однако словари не создают значения, но скорее фиксируют, разъясняют и, быть может, кодифицируют существующие значения. Поэтому мы спокойно можем сказать, что Галилей, говоря об «affections», использовал современный ему технический термин, и это легко подтвердить простым просмотром цитированных фрагментов. В третьем письме Вельзеру он явно ссылается на «внешние свойства», когда говорит, что намерен удовлетвориться знанием некоторых свойств природных субстанций, не исследуя «истинную и внутреннюю сущность» вещей (а эта сущность, как мы видели, рассматривалась в то время как нечто, содержащее «внутренние принципы», из которых указанные свойства «исходят», употребляя красноречивую терминологию упомянутого словаря). Из фрагмента, взятого из «Бесед… касающихся двух новых отраслей науки», мы видели, что Галилей отказывается рассматривать причины ускоренного движения падающих тел, а предлагает «только исследовать и продемонстрировать некоторые из свойств ускоренного движения (какой бы ни была причина этого ускорения)», и это ясно показывает, что он имеет в виду «внешние свойства», согласно общепринятому в то время различению.
Интересно отметить, что эта терминология – и концептуальные моменты, которые она должна была выражать, – продолжала играть важную роль еще долго после Галилея и в то же время была проникнута некоторыми галилеевскими предпочтениями, с которыми мы уже встречались, когда речь шла о преимуществах, признаваемых им за «реальными свойствами», связанными с квантифицируемыми качествами. Сочетание этих признаков выступает в понятии механических свойств, которые хотя и не упоминаются в явном виде на страницах самого Галилея, прекрасно выражают его программу того, в чем должен состоять интерес науки. Приведем и прокомментируем только два фрагмента – один из Бойля и один из Локка. Бойль пишет:
В этом высказывании выражено механистическое мировоззрение, сопровождавшее развитие новой науки механики, и в то же время ясно, что упоминаемые здесь «атрибуты», как и весь тон рассуждения, прямо напоминают знаменитый пассаж из галилеевского «Пробирных дел мастера» по поводу первичных и вторичных качеств, как и предложение Галилея оставить в покое внутреннее знание вещей, которое здесь называется субстанциальными формами. Наконец, очень существенно, что эти атрибуты (т. е. первичные качества) называются здесь, совершенно в духе Галилея, механическими свойствами материи.
Рассмотрим теперь следующий фрагмент из книги IV, гл. III, § 25 локковского «Опыта о человеческом разумении»:
Здесь, в то время как Локк, с одной стороны, открыто говорит о механических свойствах, он, с другой стороны, не уверен в нашей способности постичь их на уровне атомного строения материи благодаря основательному познанию вещей (прокламированного Галилеем и все еще разделяемого Бойлем). Почему же? Не потому, что такие механические свойства по необходимости невозможно установить сами по себе, но потому что, согласно Локку, их надо приписывать также «мельчайшим частицам» тел – частицам, которые мы не можем наблюдать. По крайней мере в некоторой степени Локк говорит, что эти свойства, хотя и не таинственные сами по себе, могут оставаться скрытыми в той мере, в какой речь идет об их фактической применимости к (по предположению) невидимой микроструктуре тел. При таком подходе даже механические свойства оказываются подлежащими того же рода (хотя и не в той же степени) критике, какой Локк подверг понятие субстанции и которая очень четко суммирована, например, в Книге II, гл. XIII, § 19 «Опыта», где он сначала говорит:
Значение этого изменения позиции Локка состоит в том, что здесь явным образом вводится эпистемологический критерий для решения вопросов, ранее имевших онтологический характер. Это ясно из самого того факта, что в обоих приведенных выше фрагментах (как и во всем подходе Локка) ключевым понятием является понятие идей. Но это подтверждается еще и тем, что разница между субстанцией и акциденциями представляется здесь не как разница между тем, что может существовать в себе, и тем, что может существовать только «in alio (в другом)» (онтологическое различие), но в более грубой и живописной форме как разница между тем, что поддерживает, и тем, что поддерживается, что – как мы видели – в свою очередь есть выражение эпистемологического дуализма (мы знаем то, что поддерживается, но не то, что поддерживает). Чтобы преодолеть ограниченность этого феноменалистского подхода, необходимо было признать незаменимую роль и законность теоретизирования – то, что уже сделал Галилей, а последующая наука продолжала делать, заставляя прогресс естествознания зависеть от подходящего выбора подлежащих следованию свойств (онтологическое требование), а не от их доступности чувствам (эпистемологическое требование), на что уже указал Галилей, заметив, что наше познание таких свойств может иногда быть легче в случае отдаленных физических предметов (сильно удаленных от чувственного восприятия), чем в случае вещей, находящихся «под рукой». Прослеживание пути, приведшего от указания онтологических требований к предписанию эпистемологических критериев успешного исследования природы, завело бы нас слишком далеко. Мы бы просто хотели завершить этот исторический обзор, указав, каким образом это учение о «свойствах», с одной точки зрения бывшее развитием более традиционного учения об акциденциях («свойства (affections)» и «акциденции» в цитатах из Галилея практически синонимичны), постепенно развилось в более сложные философские доктрины. Очень сжатый отрывок из Спинозы дает нам прекрасное изложение этой конвергенции. В гл. 3 книги I своих «Метафизических размышлений» (Cogitata metaphysica) он определяет «affectiones entis (свойства вещей)» как «quaedam attributa, sub quibus unuscuiusque essentiam vel existentiam intelligimus, a qua tamen non nisi ratione distinguuntur» (определенные атрибуты, под которыми мы понимаем сущность или существование чего угодно, но которые могут быть отличены от этого только нашим разумом)[58]. В этом определении «свойства» мы находим упоминание об «атрибутах», «существовании» и «сущности», в то время как хорошо известно, что в общей системе спинозианской онтологии вводятся также модусы, о которых говорится, что это свойства субстанции.
Здесь проявляются практически все составные части онтологии, как она рассматривалась во времена Галилея; и вопрос о «модусах» становился одним из самых разработанных. (Он занимает важное место, например, в исследованиях Декарта, Спинозы, Локка и Юма.) «Модусы» сохраняют тесную связь с субстанцией, но не тождественны ей. Локк также выражает эту концепцию (хотя и на своем собственном языке «идей»), когда говорит в Книге II, гл. XII, § 4 своего «Опыта»:
Все это ясно показывает нам две вещи: что решение ограничиться «свойствами» не означает отказа от онтологической ангажированности, имея в виду то, что мы назвали «эпистемологическим дуализмом», и что свойства – это атрибуты, которые не могут быть отделены от вещей, а только отличимы от их сущностей и существования актом логического анализа (и следовательно, они «реальны» и в то же время умопостижимы только как относящиеся к реальности, свойствами которой они являются). И потому в этих доктринах нельзя найти ни отрицания онтологического существования (в некотором подходящем смысле) свойств, ни того, что они чужды сущности, и так же обстоит дело и с Галилеем. Как мы увидим позднее, подходящая организация специфических атрибутов свелась для новых естественных наук к формированию своих предметных областей, сущность предметов в которых не была «скрыта», но характеризовалась именно через эти атрибуты.
Оставляя в стороне Галилея, для современной науки вопрос о корректном использовании понятия сущности тоже не представляется пренебрежимым, особенно потому что рецепт Галилея «не посягать на сущность» был истолкован так, как если бы он означал отказ от всякого исследования сущности. Действительно, нам с детских лет говорили, например, что современная физика не претендует на знание того, «что такое свет», а просто описывает и объясняет некоторые «явления», связанные со светом, такие как отражение и преломление. В этом же духе говорят, что наука не претендует знать, что такое электричество или что такое атомы и т. д., а просто устанавливает некоторое множество законов, регулирующих так называемые электрические или атомные «явления», и ничего больше. Нетрудно видеть, что такие утверждения выражают позитивистскую концепцию науки, но вопрос в том, правы они или нет.
Даже согласившись, ради продолжения спора, что науку не интересует, «что такое» свет, электричество или атомы, нужно сказать, что многие сущности (в правильном смысле слова) надо знать, поскольку несомненно, что для того, чтобы отличать отражение от преломления, магнитные эффекты электрического тока от тепловых, атомные реакции от распада атомов и т. д., надо знать «сущность» этих явлений, надо знать, «что они такое», совершенно независимо от того факта, что для понимания и объяснения их необходимо иметь какие-то предположения о природе или сущности тех «вещей», проявлениями которых они являются (но об этом речь пойдет у нас значительно позднее).
Из сказанного выше следует, что, хотя для возникновения современной науки было важно, чтобы она отказалась «посягать на сущность», «сущность», от которой она отказывалась, во всяком случае была фиктивной. Этот отказ был важным и решающим, но позднее мы увидим, что полезно вернуться к тому, что мы назвали «правильным» понятием сущности, чтобы ее единственный эффективный смысл не стал неправильным, в каковом случае он будет воспроизводить для современной науки ошибочную позицию эпистемологического дуализма, представляя ее как простое феноменологическое знание, неспособное описывать реальность. В частности, многие вопросы, связанные с дискуссиями о научной объективности, затуманиваются из-за этой дуалистической позиции, тогда как недуалистическая теория научной объективности позволяет поддерживать ответственную и корректную форму эссенциализма.
Более того, даже такие технические понятия, как свойство, атрибут и модус, которые многие современные философы склонны высмеивать как просто архаические курьезы, всплывают под новыми названиями в дискуссиях, считающихся вполне современными. Наконец, мы хотели бы заметить, что достаточно подробное представление общих метафизических и онтологических понятий и их обсуждения некоторыми авторами в связи с рождением современного естествознания может послужить полезным историческим фоном, когда мы дойдем до рассмотрения вопроса об отношениях между наукой и метафизикой в гл. 10 нашей книги.
1.7. Созревание модели науки от Галилея до Канта
Из предшествующего изложения у читателя могло возникнуть впечатление, что предложение Галилея было столь решающим и ясным прорывом, что никто из стремящихся успешно исследовать природу не мог без него обойтись. На самом деле, однако, дела обстояли не так просто, поскольку предложение Галилея могло также восприниматься как приглашение избегать трудных и многообещающих исследований, вернувшись на уровень всего лишь поверхностных знаний случайных черт рельности, лишенных всякой необходимости и строгости. Это объясняет, почему многие философы природы, включая тех, кто разделял мировоззрение, очень близкое к точке зрения «новой науки» механики (самым представительным из них безусловно является Декарт), предпочитали придумывать новые метафизические системы для истолкования мира и того, что в нем содержится (например, животных и человека), нежели следовать методологическим предписаниям Галилея[60]. И только конкретный успех, достигнутый вскоре новой наукой физикой, особенно развитой Ньютоном по схеме Галилея, привел в конечном счете к общему принятию этой схемы как новой модели науки.
Когда мы говорим о «конкретном успехе», мы не имеем в виду технологические продвижения, которых сумела добиться новая наука механика (на самом деле эти технологические приложения появились в основном в XIX в.). Мы скорее хотим привлечь внимание к внушительному количеству систематических и бесспорных знаний, которые наука сумела накопить менее чем за столетие, дав такую интерпретацию природы, в которой небольшое число принципов были способны одинаково хорошо объяснить ускорение падающего тела, колебания маятника, эллиптические орбиты планет и ряд других черт земных и небесных движений. И все это к тому же было систематизировано с полной математической строгостью и проявляло такую степень универсальности и необходимости, которая, отнюдь не напоминая фрагментарный характер случайного знания, обладала тем, что Аристотель счел бы лучшим признаком подлинно аподиктического знания. Короче говоря, очень скоро оказалось, что благодаря этой новой науке человечество узнало о природе гораздо больше и гораздо лучше, чем за всю свою прошлую историю; это мы и понимаем под конкретным успехом.
Этим завершилась революция, начатая Галилеем. Он породил форму нефилософского знания, которую как таковую многие считали в какой-то степени (или даже много) меньшей, чем научное знание, образцом которого в то время все еще считалась философия или, конкретнее, метафизика. После создания механики Ньютона и ее развития в XVIII в. модель, или парадигма, науки изменилась. Именно этот род знания, а не предлагаемый философией, стал рассматриваться как составляющий науку в собственном смысле, и даже стало возможным задавать вопрос: возможна ли метафизика как наука? Как хорошо известно, конечным пунктом этого вызревания можно считать Канта, чья «Критика чистого разума» ясно указывает на эту смену парадигмы, свидетельствуя об окончательной победе Галилеевой программы над ее соперницей[61].
Может возникнуть вопрос: в какой мере основные философские взгляды Галилея сохранились неизменными в кантовской концепции науки и какие новые элементы обнаружились с приходом трансцендентальной философии? Это не второстепенный вопрос, в силу огромного влияния, которое философия Канта имела на понимание науки. На него мы можем ответить, что предписание Галилея «не посягать на сущность» полностью сохранено в доктрине Канта о непознаваемости ноумена. Действительно, само понятие ноумена предельно значимым образом выражает ту идею сущности, которую мы на предыдущих страницах назвали «неправильной», ибо ноумен понимается как «вещь в себе», которая лежит за явлениями и не может быть постигнута никаким исследованием. Следовательно, понятие ноумена есть обманчивое понятие (точно так же как обманчивым было понимать сущность как «сердцевину» реальности, к которой случайные свойства просто прикреплены некоторого рода внешним отношением). К тому же утверждение, что сущность не может быть познана, есть чисто догматическое предположение, еще менее обоснованное, чем «посягательство на сущность», поскольку Галилей представлял такое посягательство как «отчаянное предприятие» (т. е. как практически неразрешимую задачу), в то время как Кант открыто заявлял, без каких-либо аргументов в свою поддержку, что ноумен непознаваем в принципе. Это делает его предположение не только догматическим, но и близким к явному противоречию, поскольку утверждать существование чего-то несомненно значит включить его в область знания (а иначе как мы могли бы знать, что оно существует?). Но это запрещает нам говорить в то же время, что оно лежит за пределами нашего знания. В этом, конечно, состоит основа отказа от идеи ноумена со стороны философов-идеалистов после Канта (особенно Фихте и Гегеля и их последователей в начале XX в.)[62].
Но теперь мы должны попытаться определить, какие аспекты реальности наше познание может постичь. В случае Галилея мы уже видели, что это – некоторые особые свойства вещей, а точнее – те реальные акциденции, которые, грубо говоря, соответствуют количественным или, по крайней мере квантифицируемым, чертам реальности. В случае Канта мы знаем, что явления, как он их понимает, – единственные предметы познания в собственном смысле, и мы можем сказать, что, по крайней мере в некоторой степени, они соответствуют галилеевым «свойствам»[63], противопоставляемым «сущности» (хотя в более существенном смысле это соответствие не выполняется, поскольку «свойства» у Галилея принадлежат вещам в себе, они – реальные «акциденции», принадлежащие реальности, тогда как кантовские феномены ей не принадлежат). Из этого мы можем заключить, что, в пределах некоторой приемлемой степени приближения, Галилей и Кант сходятся в фундаментальных пунктах: сущность вещей (понимаемая в «дуалистическом» смысле) остается целиком за пределами науки (т. е. подлинного знания); но это, с другой стороны, не мешает науке обладать областью здравого, полностью значимого, аутентичного и даже всеобщего и необходимого знания, а именно областью «феноменов». (Мы можем, без всякой реальной двусмысленности, включить этот специфически кантианский термин в контекст более гибкой галилеевской терминологии).
Однако именно в этом пункте концепции Канта и Галилея уже не могут более совмещаться, поскольку они несравнимы с точки зрения оснований законности, адекватности и здравости (феноменального) научного знания. Собственно говоря, мы можем сказать, что для Галилея феноменальное знание надежно по двум причинам: во-первых, потому что как субъективные, так и объективные феноменальные черты (свойства, акциденции и т. д.) эпистемологически доступны, в то время как сущность – нет; и во-вторых, потому что – в той мере, в какой речь идет о науке – мы можем иметь знание объективных «феноменальных» черт (реальных акциденций или математизируемых свойств реальных вещей) – что Кант считает невозможным. В этом смысле (как мы открыто отметили и подчеркнули в предыдущем разделе) мы можем сказать, что у Галилея присутствует элемент недуалистического эссенциализма, позволяющий ему различить реальность и видимость и сказать, что по крайней мере некоторые из акциденций (соответствующие так называемым «первичным качествам») не относятся к видимости. Если мы ограничим наши исследования объективными акциденциями, мы не постигнем «сущности» в ее наиболее привлекательном (и ошибочном) смысле, но мы познаем сущность вещей, хотя бы в какой-то степени, в правильном смысле. Именно благодаря этой специфической черте некоторых привилегированных аспектов реальности можно ожидать, согласно Галилею, что естествознание, ограничивающееся их исследованием, может рассчитывать достичь высшего уровня несомненности, всеобщности и необходимости. Эти характеристики исходят из самого рассматриваемого предмета (subject-matter)[64].
Позиция Канта совершенно другая. Он согласен с Галилеем в том, что первопричиной законности феноменального знания является «доступность» феноменов по сравнению с ноуменами (хотя его понятие феномена категориально отлично от галилеевского, который никогда не употребляет этот термин); но далее оправдание наиболее позитивных аспектов научного знания идет по новому пути. Прежде всего, по Канту, невозможно расщепить феномены на реальность и видимость, как это делал Галилей, поскольку и то, и другое некоторым образом видимости. Важнейшей задачей для Канта стало поэтому освободить видимость от всех отрицательных ассоциаций, которыми она обросла на протяжении всей истории западной мысли, в ходе которой она часто отождествлялась с ошибочностью, иллюзией или с ненадежным или ошибочным мнением. Более того, задача на самом деле состояла в том, чтобы показать, что сфера видимости способна порождать такого рода знание, в котором всеобщность и необходимость не только возможны, но и гарантированы.
Эти характеристики, не обеспечиваемые конкретными признаками самого предмета, Кант обеспечил гениальной идеей синтетического априори. Это – законодательный акт силы нашего познания, объединяющий феноменальные видимости согласно определенным структурным образцам, таким как пространство и время, единство субстанции, причинное отношение и т. д. На этом пути реальные акциденции, о которых говорил Галилей, становятся конкретизациями и артикуляциями конкретной трансцендентальной априорной функции – либо нашей чувствительности, либо нашего рассудка, и это служит основой всеобщности и необходимости нашего знания. В этом смысле правильно будет сказать, что трансцендентальная философия Канта выполнила задачу – дать философскую основу современной науке, которая была начата Галилеем и развита Ньютоном – в рамках дуалистической эпистемологической предпосылки, т. е. тезиса, что мы стремимся познать реальность, но можем познать только наши представления.
Самую интересную черту всего этого процесса можно, пожалуй, видеть в том, что Кант смог принять тезис, что наше знание говорит только о видимостях, не выводя отсюда того, что веками считалось очевидным выводом из него, а именно что наше знание по необходимости субъективно. (Вспомним, что сам Галилей отвергал «видимости», поскольку они субъективны и исчезают, как только «не станет живых существ»). Вывод Канта фактически противоположен, поскольку он явно характеризует такое знание, при определенных условиях, как «объективное» (objektiv).
И на этом пути мы приходим к следующему пункту: в случае Галилея мы можем сказать, что предлагаемый род познания объективен, поскольку он уместным образом ссылается на (has pertinent reference to) объекты, указывая на некоторые их подходящие привилегированные черты. В случае Канта мы, напротив, имеем «объективность» без зависимости от какого бы то ни было объекта, основанную на (трансцендентальных) условиях самого процесса познания. Побочным выводом из этого является то, что в то время, как для Галилея объект был данным и построения нашего разума касались только (посредством догадок и проверок) теории о нем, в случае Канта сам объект строится до всяких его теоретических или эмпирических исследований. Вот почему, хотя Кант и называет знание «объективным», поскольку оно есть знание «объектов», этот тезис имеет новое значение, поскольку он не может более обозначать нечто «существующее в себе», к которому относится наше знание[65].
Теперь мы можем понять, почему довольно обширное историческое отступление, которому мы посвятили предшествующие разделы книги, никоим образом не было «отступлением», но тесно связано с центральной темой книги – со структурой научной объективности. Собственно говоря, мы начали с замечания, что современная наука отказалась от претензии на истинное знание, ограничившись только получением «объективной» формы знания; и мы проследили происхождение этой позиции вплоть до разочарования, постигшего современную науку в начале XX столетия, когда произошел радикальный кризис того, что мы теперь называем «классической наукой». Если мы теперь попытаемся выразить значение этого кризиса, мы могли бы начать, сказав, что, благодаря эйфорическому оптимизму, внушенному теоретическими и практическими успехами науки нового времени, интеллектуальная позиция в XIX в. пришла к принятию концепции Галилея, т. е. предположению, что благодаря науке мы добираемся до некоторых привилегированных черт реальности (математизируемых или измеримых) и что это дает нам возможность знать какую-то часть реальной структуры существующего мира. Это была, как сказано выше, объективность как ссылка на объекты[66].
Вышеупомянутый кризис подразумевал исключение этого рода объективности в том смысле, что никакие объекты уже не представлялись специфицируемыми или даже мыслимыми и на какое-то время, казалось, наступило господство некоторого рода скептицизма, отмеченного чертами инструментализма и конвенционализма. Наука, казалось, вернулась к одной лишь «видимости» в самом радикальном и субъективном смысле этого слова. (Вспомним о маховском анализе восприятий и об его идее сведе́ния содержания знания к этому единственному базису.) Но, как мы видели, после начального периода разброда наука вспомнила о своих когнитивных задачах и постаралась оправдать свой статус поставщика «объективного знания».
Теперь мы можем спросить: о какого рода объективности шла здесь речь? Была ли то объективность со ссылкой на объекты или же объективность без объектов? Слишком естественно было бы сказать, что это не могло быть ничем иным, как только объективностью без объектов (учитывая только что пережитую ситуацию), это оставляет еще много других вопросов. Потому что мы знаем об этого рода объективности, предложенной Кантом, но не похоже (вопреки неокантианским философам, довольно влиятельным в то время), чтобы ученые, квалифицируя свою науку как объективную, имели в виду принятие кантовской доктрины. Можно, конечно, обнаружить у них, особенно у более философски настроенных ученых, некоторые кантианские черты, но никак невозможно утверждать, что для выражения смысла научной объективности ученые принимали за основу фактическую сердцевину кантовского взгляда на объективное познание, т. е. трансцендентальную функцию a priori. Поэтому мы хотели бы объяснить теперь более подробно эту современную идею научной «объективности без объектов».
Глава 2. Характеристика объективности
2.1. Объективность без объектов? Сильный и слабый смысл объективности
Прежде чем рассматривать собственно науку, отметим, что некоторое дистанцирование понятия объективности от понятия объекта можно обнаружить уже в обыденном языке. Смысл термина «объективность» кажется связанным скорее с (непрямой) отсылкой к
Но зачем нам так заботиться о том, чтобы иметь знание, не зависящее от субъектов? Ответ на этот вопрос дает нам ключ к пониманию смысла заголовка данного раздела: «Объективность без объектов». Действительно, кажется от природы заложенным в наши умы (во всяком случае, в умы представителей западной цивилизации), что единственный способ проверить успешность наших попыток познать реальность – это убедиться в том, что картина реальности, к которой мы пришли, «не зависит от субъекта», т. е. что другие субъекты согласны с нами по поводу истинности этой картины. Заметьте, каким искусственным, в некотором смысле, является этот взгляд. Действительно, естественная задача нашего познания – «схватить» реальность; и, говоря абстрактно, нам следовало бы сказать, что эта цель достигается получением «объективного знания», т. е. знания, соответствующего той части реальности, которую мы хотели познать. Но, с другой стороны, человек, похоже, всегда опасается, что окажется неспособным выполнить эту задачу; и его сомнения исходят из того, что очень часто разные люди, столкнувшись с одним и тем же фрагментом реальности, описывают его по-разному. Вывод сделать легко: если для описания одной и той же реальности предлагаются разные картины, ни одна из них (кроме, возможно, одной) не может быть «объективной», т. е. соответствовать объекту, так что все они (за возможным исключением одной) должны считаться чисто «субъективными» – выражающими определенный способ восприятия объективной реальности, типичный для некоторого отдельного субъекта[67].
Все это так просто, что кажется даже тривиальным, но на самом деле объясняет некоторые фундаментальные черты понятия объективности. Как мы только что видели, имеется в виду, что наличия разных субъективных картин достаточно для исключения того, что любая из них составляет объективное знание. Отсюда следует, что необходимым (хотя, возможно, и недостаточным) условием объективности знания является его «независимость от знающего субъекта». Отнюдь не легко сказать, какое дополнительное условие нужно добавить к этому необходимому, и этот вопрос оставался спорным в течение нескольких столетий[68]. Но поворотный пункт должен быть теперь ясен: даже если признать некоторый фрагмент знания «объективным», если он является верным воспроизведением его предполагаемого объекта, основной проблемой остается возможность иметь орудие, позволяющее определить, обладает ли некоторое знание этим драгоценным свойством; и надежнейшим признаком того, что оно действительно им обладает, является его независимость от субъекта. Этим объясняется кажущийся странным факт, что объективность сохраняет некоторого рода косвенную характеристику – через отсылку к субъекту, который в принципе не должен иметь ничего общего с понятием объекта. Держа в уме эту косвенную характеризацию, мы можем достичь лучшего понимания некоторых признаков, которые на протяжении всей истории западной философии рассматривались как необходимые для подлинности любого примера предполагаемого знания: всеобщности и необходимости. Здесь мы снова встречаемся с чем-то неестественным, поскольку каждый конкретный акт познания имеет дело прежде всего с единичным опытом, с индивидуально локализованными фактами и вещами. Более того, если подумать об «объекте» вообще, он всегда выступает как нечто индивидуальное, жестко связанное со своими конкретными признаками и со своим положением в пространстве и времени; он кажется некоторым образом точной противоположностью всему, что может мыслиться как установленное навсегда, как недоступное для перемен в пространстве или времени. Откуда взялась эта странная идея, что некоторое знание, чтобы быть объективным, должно обладать свойствами всеобщности и необходимости? Ограничимся рассмотрением двух линий развития этой доктрины. Первая относится к онтологии: из открытия элеатами, что бытие как таковое не может ни испытывать воздействие небытия, ни ограничиваться им, казалось, следовало, что каждое единичное определение реальности, каждая ее часть обязана разделять эти фундаментальные характеристики и в результате не претерпевать изменений (что означало бы переход из «бытия» в «небытие»). Поэтому каждый «объект», поскольку он разделяет общие признаки бытия, должен мыслиться как нечто, что всегда было и всегда будет в точности таким, каким оно является в любой момент своего существования (что означает, иными словами, что каждое объективное определение, как мы сказали, необходимо и всеобще). Однако, вопреки этой установленной априори неподвижности реальности (которая кажется необходимым условием возможности мыслить себе реальность непротиворечивым образом), опыт показывает нам, что изменение есть общая черта мира. Решение этой проблемы хорошо известно: элеаты ограничили изменение иллюзорным «мнением» (dóxa) чувственного восприятия, считая чистый разум способным достичь «истины» (alétheia) о неподвижной реальности. (Можно заметить, что обсуждавшаяся ранее доктрина сущности как неизменного субстрата, лежащего под слоем переменных акциденций, непосредственно связана с этой картиной реальности; заметим также, что первое решение этой проблемы, хотя и установленное элеатами, впервые было предложено атомистами).
Это решение не имело бы для нас особого интереса, если бы не связь этого образа мыслей со второй из упомянутых выше линий. Эта линия склоняется в сторону знания: мы могли бы сказать, что объект есть нечто индивидуальное, четко локализованное в пространстве и времени. Но есть некоторое оправдание для того, чтобы рассматривать наше «знание» его как знание только в том случае, если оно оказывается «независимым от субъекта», т. е. если оно верно для каждого знающего субъекта («всеобщим») и («с необходимостью») одним и тем же для всех таких субъектов.
Нетрудно понять, что «всеобщность» и «необходимость» понимаются не одинаково для этих двух линий мысли. Первое значение, ссылающееся на постоянство онтологической структуры, связывает с идеей всеобщности представление о пространственно-временной неизменности, тогда как второе просто имеет в виду одинаковость оценки разными познающими субъектами без какой-либо связи с пространственно-временными характеристиками.
Хотя эти пары понятий всеобщности и необходимости были и остаются различными, в истории философии произошло практическое совмещение их, так что они помогли друг другу приобрести статус отличительных признаков объективности. Чтобы выразить этот факт синтетически, мы могли бы сказать, что онтологическая структура объекта, так же как и условия получения нами надежного знания о нем, подчеркнули роль этих двух характеристик – всеобщности и необходимости – как выдающихся и фундаментальных признаков объективности. И все это несмотря на то, что объекты проявляют себя как индивиды и что знание развивается в первую очередь в результате уникального опыта[69].
Рассмотрим теперь познавательную деятельность любой личности как таковую. Конечно, невозможно отрицать, что такая деятельность внутренне характеризуется целью быть объективной в смысле быть способной «схватывать» реальные черты объекта. С учетом предшествующего обсуждения мы должны сказать, что если она добивается успеха в этом предприятии, результатом должно быть нечто всеобщее и необходимое; а это равносильно утверждению, что всеобщность и необходимость совместно выступают как необходимое условие того, чтобы некоторая форма знания была объективной.
Мы здесь имеем ситуацию, строго параллельную той, которую мы распознали, когда речь шла о «независимости от субъекта». Тогда мы тоже отметили, что эта черта выступает, во-первых, как следствие, т. е. как необходимое, но, быть может, недостаточное условие объективности. Интересный факт состоит в том, что эти три черты (независимость от субъекта, всеобщность и необходимость) не только кажутся следствиями объективности, понимаемой как отсылка к объектам, но и оказываются логически взаимосвязанными. Это соображение окажется полезным при дальнейшем рассмотрении.
Если бы мы захотели по-другому обозначить эти характеристики, мы могли бы сказать, что они относятся к формальному аспекту объективности, тогда как «субстанциальный аспект» представлен «отсылкой к объекту». Из этого следует, что всегда, когда есть возможность утверждать, что некоторая черта объективна в более сильном и гораздо более привлекательном субстанциальном смысле, можно легко получить как следствие, что эта черта объективна также и в более слабом и менее привлекательном формальном смысле независимости от субъекта, всеобщности и необходимости. Обратное, строго говоря, неверно, как немедленно показывает простая формальная логика. Если некоторая черта оказывается обладающей формальными признаками всеобщности, необходимости и независимости от субъекта, это еще не основание считать это ни вытекающим из того факта, что она субстанциально присуща объекту, ни что из нее этот факт следует.
Назвав формальным (или слабым) и содержательным (или сильным) эти два значения объективности, мы должны заметить, что слабый смысл постепенно стал единственным, учитываемым в теории познания. Это означало, что через некоторое время формальные характеристики стали в некотором смысле также и субстанциальными. В философии Канта этот процесс уже завершился. Для него «объективный» значит просто всеобщий и необходимый и, следовательно, независимый от индивидуальных субъектов; и он не указывает никакого особого основания для этого отождествления, которое ему кажется очевидным. Но нам нетрудно понять исторические причины этого отождествления. Кант появляется в конце длительного процесса в западной философии, в ходе которого проблема познания реальности в строгом смысле объективности представала все более и более безнадежно неразрешимой. Кант открыто отказался от всякой надежды на ее решение, он отрицает, что объект в онтологическом смысле может быть познан. Это просто мыслимый «ноумен», которого наше познание не достигает. На этом этапе уже не имело смысла сохранять строгий смысл объективности, поскольку все его значение сводилось к слабому смыслу.
Ясно, что сведение всего смысла объективности к его «слабой» компоненте было просто следствием «дуалистической эпистемологии», которую мы рассматривали в предшествующих разделах. Именно благодаря этому предрассудку упомянутое отождествление стало казаться не логической ошибкой (а именно принятие необходимого условия за достаточное), а просто следствием фактического обстоятельства (т. е. невозможности когда-либо выполнить требование «сильного» смысла объективности). Если теперь рассмотреть конкретно науку, мы можем сказать, что в истории современной науки можно увидеть нечто вроде резюме общей разноголосицы, которую мы попытались изобразить при анализе понятия «объективное знание». Начиная с Галилея, наука рассматривалась как поставщик объективного знания в сильном смысле, поскольку, как мы видели, предполагалось, что она имеет дело непосредственно с некоторыми внутренними (пусть уже и не существенными) свойствами вещей. С очень немногочисленными исключениями это убеждение оставалось глубоко укорененным в умах практикующих ученых, так же как и в общераспространенном здравом смысле, по крайней мере до конца XIX столетия. А тем временем философия, с другой стороны, совершила переход от античной концепции сильной объективности к новой концепции слабой объективности. К концу XIX в., а еще более с началом XX в. нечто подобное утрате веры в возможность «постичь объект» произошло и в науке, повторяя в некотором смысле ситуацию, имевшую место в философии в период от Галилея до Канта[70].
Кульминация этого кризиса соответствовала принятию Кантом тезиса о непознаваемости ноумена и выражалась в виде широко распространенного скептицизма по поводу подлинной познавательной способности науки. Преодоление его в конечном счете состояло в выработке нового критерия научной объективности – слабого, поскольку он уже не предполагал отсылки к объектам («объективность без объектов», о которой мы говорили в этом разделе)[71]. Характеристика его как слабой формы объективности предполагает, что для ее характеристики были предложены некоторые альтернативные или формальные черты. На самом деле это действительно имело место, и мы могли бы даже сказать, что эти черты походили на характерные признаки независимости от субъекта, всеобщности и необходимости, которые мы рассматривали в общем случае объективного знания. Достаточно очевидно, однако, что в случае науки эти признаки сами должны были бы получить несколько более специфическую и техническую характеризацию, как это и произошло. Нашей следующей задачей будет поэтому указать некоторые из наиболее значительных современных интерпретаций научной объективности, особенно возникших в мысли ученых[72].
2.2. Некоторые способы оценки научной объективности
Мы не будем пытаться дать полную картину различных смыслов «научной объективности», которые можно найти в специальной литературе, поскольку наша задача – не документационная и не историческая, она просто состоит в теоретическом обсуждении и анализе, что можно гораздо лучше выполнить рассмотрением нескольких значимых примеров. По той же причине мы не собираемся заниматься многократно обсуждавшимся вопросом о субъективистских интерпретациях современной науки, которыми нельзя пренебрегать, особенно применительно к физике, учитывая некоторые авторитетные субъективистские интерпретации квантовой теории, касающиеся, в частности, роли в ней «наблюдателя». Другими словами, мы не будем отрицать, что были и все еще есть субъективистские интерпретации современной науки. Вместо этого мы укажем на тот факт, что большинство ее интерпретаций отдают предпочтение объективистскому взгляду на науку, и попытаемся определить, что обычно и наиболее значимо под этим понимается.
Самый распространенный смысл объективности, несомненно, тот, который отождествляет ее с интерсубъективностью[73]. Можно было бы сказать, что этот смысл преобладает среди практикующих ученых, которым постоянно приходится рассматривать и воспринимать науку как публичный дискурс. Для них потребность во взаимной информации, практика международного сотрудничества, обмены со специалистами из смежных областей, полезность взаимной проверки экспериментов и расчетов и сравнения точек зрения до такой степени составляют самую суть их деятельности, что объективный характер научных высказываний должен казаться совпадающим со свойствами интерсубъективности. Они рассматривают дальнейшие требования, связанные с вопросом о фактическом соответствии научных высказываний с внутренней структурой лежащей под ними реальности, как никогда не требующие реального рассмотрения (кроме как, возможно, на теоретическом уровне, но даже в этом случае интерсубъективность должна быть критерием оценки здравости теоретических аргументов). Только тот, кто собирается прекратить заниматься собственно исследованиями и начать рассматривать их «извне», мог бы почувствовать интерес к проблемам этого рода. Но даже и он, вероятно, не увидел бы никаких причин искать новых требований, которым объективность должна была бы удовлетворить, чтобы подходить для науки. Это значит, что даже если бы с более философской точки зрения можно было бы представить себе другие типы объективности, эти альтернативы часто считаются не представляющими особого интереса с точки зрения объективности, имеющей значение для науки (хотя, конечно, они не могли бы считаться нерелевантными для «философии науки», целью которой, помимо прочих, является определение особой природы научной объективности).
Такая позиция (которую мы вкратце охарактеризовали как выражающую точку зрения на науку как форму «публичного дискурса») может выступать в различных формах, важной чертой которых для нас является отождествление объективности с интерсубъективностью, общей для них всех. В этом мы легко можем узнать требование «независимости от субъекта» (которое мы уже признали одним из наиболее типичных способов характеризовать объективность). Такое предварительное требование, конечно, предъявляется в гораздо более утонченном виде, когда для удовлетворения этого требования предлагаются различные критерии, но суть дела от этого не меняется[74].
Как было отмечено выше, требование быть независимой от субъекта предъявлялось к объективности по некоторым эпистемологическим причинам. Но мы также отметили, что некоторые другие ее характеристики (хотя все еще формальной природы) предлагались на основании причин, имеющих более онтологический привкус, а именно всеобщность и необходимость. Присутствуют ли эти требования и в современном понятии научной объективности?
На первый взгляд может показаться, что современная наука отказалась от всяких претензий на столь привлекательные характеристики, поскольку – как утверждали многие философы науки – наука согласилась с тем, что любое из ее высказываний может оказаться ошибочным, что всякое определение, даже научных данных, подлежит пересмотру, что сфера действия любого закона ограничена и т. д. Но если не ограничиваться самым поверхностным значением этих утверждений, можно обнаружить, что на этот вопрос не так-то легко ответить. Можно наблюдать, например, что законы науки мыслятся как универсально достоверные в области своего применения, хотя она может быть и очень ограниченной (что мы подробнее рассмотрим в дальнейшем).
Хотя мы и не хотим обсуждать этот очень общий момент сейчас, мы хотели бы уже сейчас подчеркнуть, что существует черта, отстаиваемая многими как подлинный признак объективности, непосредственно напоминающая прежние признаки всеобщности и необходимости: инвариантность. Среди ученых, настаивающих на этом принципе, особенно заметен Макс Борн[75]. Согласно этой точке зрения, главная черта нашего контакта с объектами нашего опыта – то, что мы можем описывать их по-разному, в зависимости от той системы координат, которую мы выбираем для фиксации наших наблюдений. Все эти описания действительно отличаются друг от друга, но оказывается, что эти различные «проекции» одного и того же объекта могут подчиняться определенным правилам преобразования, образующим группы в математическом смысле слова, причем эти группы допускают инварианты. И хотя было бы неразумно претендовать на то, что все эти проекции объективны (поскольку они различны), представляется вполне разумным свести объективность к этому ядру инвариантов, сохраняющихся при разных точках зрения. Можно заметить, что это понимание объективности, по крайней мере неявно, принимается, в некотором смысле, в теории относительности. Верно, что эта теория не допускает никакого «привилегированного наблюдателя», и нет никаких физических измерений, которые могли бы считаться независимыми от системы координат, к которой они относятся. Но, с другой стороны, эта «относительность» вовсе не представляет «конечную стадию» физического исследования, но скорее исходный пункт, который должен быть в некотором смысле превзойден. На самом деле задача теории относительности – найти формулировку основных законов физики, инвариантной относительно всех систем отсчета, в которых измеряются величины.
Когда мы обсуждали концептуальные основания традиционных требований всеобщности и необходимости, мы обнаружили, что они основаны на фундаментальном постоянстве структуры реальности. Кажется, что нечто подобное работает и здесь, поскольку инвариантность кажется характеристикой, наиболее близкой к идее «непретерпевания изменений», отстаивавшейся традиционной онтологией. Однако требование инвариантности (которое, строго говоря, должно быть сформулировано как инвариантность формы и инвариантность содержания, которые обе действительно работают в науке) очень часто сводится к чему-то формальному, из которого не обязательно следует занятие онтологической позиции.
Чтобы понять это, достаточно подумать о том, что инвариантность (сформулированная в явных и недвусмысленных терминах) есть свойство не столько самих наблюдаемых явлений, сколько их математической формулировки. Упоминая об этом возражении, мы на самом деле ставим в неявной форме вопрос: можно ли считать вполне удовлетворительным отождествление объективности с тем, что мы назвали «слабой» объективностью; и это, кажется, не всегда так. Чтобы увидеть это, нам надо вспомнить, что слабая объективность выражает прежде всего эпистемологическую сторону объективности и потому подчеркивает те характеристики, которые по крайней мере напоминают о какой бы то ни было «отнесенности к объектам», т. е. о всеобщности и необходимости, бесцветная нейтральность которых делает их самыми подходящими кандидатами на суммирование такой онтологически неангажированной точки зрения. Но если взглянуть на дальнейшие попытки определить научную объективность, предпринимавшиеся некоторыми мыслителями, мы сможем увидеть, что выдвигался гораздо более широкий спектр характеристик, приближавшихся к интерсубъективности и инвариантности.
Перечень подобных характеристик, которые такой автор, как Маргенау, называет «метафизическими требованиями», следующий: логическая плодовитость, многочисленные связи, устойчивость, расширяемость, причинность, простота и элегантность. Они вступают в игру, когда речь идет не столько о том, чтобы обеспечить объективность не какого-то отдельного эмпирического определения (для этого достаточно интерсубъективности и инвариантности, интерпретируемых как единообразие фиксации результатов использования стандартных инструментов), а скорее объективность некоторых теоретических или интеллектуальных конструктов. В таких случаях простая «верификация» теоретического конструкта, которая на первый взгляд может показаться самым адекватным инструментом отличения объективных схем от плодов субъективного воображения, оказывается недостаточной, так что приходится использовать подходящую комбинацию некоторых или всех вышеперечисленных «метафизических требований» для выбора одного из противоречащих друг другу взглядов[76].
Сосредоточимся на общей черте этих «метафизических требований». Эти требования в некотором смысле все еще «формальные» или по крайней мере «методологические», которыми должны обладать высказывания или системы высказываний, рассматриваемые сами по себе. Однако по крайней мере некоторые из них в то же время явно имеют онтологический привкус: множественность связей, устойчивость, расширяемость и причинность, например, безусловно принадлежат к самым распространенным критериям, указывающим на присутствие некоторого рода конкретного «субстрата». Это могло бы означать, что, невзирая на тот факт, что авторы, особенно ценящие эти требования, явно избегают придавать научной объективности онтологический смысл, они тем не менее демонстрируют некоторый сдвиг к конкретной концепции объективности в «сильном» смысле, т. е. к объективности, понимаемой как отсылка к собственно объекту.
Если попытаться понять, почему эти авторы склоняются к сильному смыслу объективности, но фактически проходят только полпути в этом направлении, то обнаружится, что речь опять идет об «эпистемологическом дуализме» или «репрезентационализме». Несколько строк из статьи Маргенау и Парка хорошо изображают эту ситуацию: «Не многие ученые, – говорят они, – не говоря уже о квантовых физиках, являются наивными реалистами. Поскольку если речь идет о поиске «объективного», понимаемого как причина ощущений, в вещах, появляющихся в ощущениях, исследование сейчас же выходит за пределы видимостей, поскольку даже простейшие научные наблюдения показывают, что вещи не таковы, какими кажутся»[77]. Здесь нельзя не распознать идею, что объект – это нечто, лежащее скрытым за видимостями, идею, как мы уже видели, типичную для эпистемологического дуализма. После анализа трудностей, связанных с попыткой выкопать объект «из-под видимостей», авторы заключают: «Поэтому мы исключаем онтологическую объективность из дальнейшего рассмотрения»[78].
Можно, однако, поставить вопрос: не будет ли более эффективным способом избежать серьезных недостатков, связанных с дуалистическим предположением, просто отказ от него вообще? Так, если не рассматривать объект как «нечто» непознанное, лежащее «за» нашим опытом, нечто, раскрывающее только некоторые указания на свое присутствие, могло бы оказаться возможным сохранить корректную и удовлетворительную онтологическую интерпретацию научной объективности. Но этот вопрос мы рассмотрим в нашей работе позднее.
Однако, даже не придавая особого значения этому дуалистическому предположению, которое действует фактически на имплицитном, а не эксплицитном уровне, мы можем отметить, что эпистемологическая и онтологическая стороны проблемы объективности внутренне связаны с общим отношением современной науки к своему предмету. На самом деле для современной науки объект есть не столько то, что должно существовать, сколько то, что должно быть познано. Этот момент, конечно, затрагивает один из центральных методологических выводов современной физики. Когда Эйнштейн начал свой анализ одновременности, который привел его к релятивизации этого понятия и, более общо, самого времени, он отбросил точку зрения обыденного здравого смысла (которая до этого времени разделялась также и профессиональными физиками), согласно которой события или одновременны, или не одновременны, и стал исследовать вопрос о том, как мы можем знать, что они одновременны. Обнаруженная им относительность одновременности затрагивала не иллюзорную одновременность двух событий «как таковую», а одновременность, в которой мы можем убедиться физически (т. е. посредством физических измерений).
Квантовая теория, как известно, заняла аналогичную позицию. Допускаются только измеримые количества, так что даже когда две ситуации концептуально различны, они считаются одной и той же ситуацией, если не могут быть различены с помощью средств, допускаемых теорией. Это, например, очевидно в случае вероятностей, касающихся местонахождения частиц. Также, говоря об операционализме, можно видеть, что то же самое требование лежало в основе некоторых из его самых сильных тезисов. Отрицание постоянного и всеобщего характера любого научного понятия явным образом связано с постулатом, согласно которому мы должны ограничиваться утверждением только того, что мы действительно знаем; в случае точных наук это сводится к тому, что мы способны измерить; а из этого вытекает программа отождествления понятий с операциями измерения.
Это сосредоточение на идее «познанности» с неизбежностью ведет к приданию некоторого рода привилегии эпистемологическому аспекту научной объективности, поскольку это выражение имеет явно эллиптический характер, и легко понять, что его недостающую часть можно выразить как «быть познанным кем-то». Таким образом, отсылка к познающему субъекту становится неизбежной, и, поскольку познающая деятельность есть по необходимости деятельность от первого лица, сразу же становится очевидным риск субъективности. Так что мы приходим к рассмотренным на предыдущих страницах усилиям избежать этой опасности, преодолев субъективность с помощью таких средств, как интерсубъективность и инвариантность. Но вполне ли удовлетворительны эти орудия? Ответ кажется отрицательным, и если мы хотим выяснить причины этой неудовлетворенности, первое указание мы можем обнаружить, рассмотрев другой смысл, в котором это выражение может быть эллиптическим. Действительно, понятие «познанности» эллиптично не только, так сказать, справа, но и слева. Чтобы полностью высказать то, что оно означает, нам нужно было бы сказать: «познанность чего-то кем-то». Из этого замечания следует, что, хотя объект должен пониматься прежде всего как нечто, что должно быть познано, он все же должен быть чем-то, т. е. существовать. Этим объясняется, почему при попытке лучше охарактеризовать объективность должны выдвигаться некоторые требования, ясно демонстрирующие следы этой онтологической стороны вопроса.
В этом пункте можно сказать, что мы сталкиваемся с небольшой загадкой, и мы действительно не можем обойтись без того, чтобы проанализировать понятие, которое, как ни странно, мы пока еще не рассмотрели. Мы ведь начали свое рассмотрение, заметив, что понятие объективности всегда характеризуют косвенным образом, т. е. отнесением к субъекту, а не прямым отнесением к объекту. Но, следуя этой линии рассуждений, мы в конце концов обнаружили (что, в конце концов, явно имеет смысл), что мы не можем разумным образом продолжать говорить об объективности без более хорошего определения понятия объекта.
Мы говорили, что то обстоятельство, что мы на протяжении стольких страниц говорили об объективности, не позаботившись уточнить понятие объекта, несколько странно. Это верно, но не следует забывать, что в нашем рассмотрении мы пытались следовать той линии рассуждений, которая на сегодняшний день преобладает среди ученых и философов науки, которые обычно придерживаются взгляда, предусматривающего «объективность без объектов». Следуя этой линии, мы обнаружили много черт, предлагавшихся для характеристики объективности, что вряд ли оправданно без некоторого рода скрытой ностальгии по объекту. Поэтому вполне естественно спросить, не есть ли это понятие объекта просто скелетом в шкафу, который нужно удалить хотя бы в интересах интеллектуальной ясности, или же существуют более очевидные или ясные указания на то, что у этого понятия есть признанное место в словаре науки.
Краткое размышление показывает, что у него действительно есть такое место, а именно когда ученые, философы науки или даже обычные люди говорят, что всякая наука имеет свою область объектов. Более того, принято признавать, что одна из основных черт, отличающих науку от обычного дискурса, – это именно то, что всякая наука предполагает лишь ограниченную и специфическую область объектов. Но ясно и то, что, таким образом, в случае науки принимается характерно «референциальный» способ высказываться, а это значит, что научный язык рассматривается не только как инструмент, общий для определенных людей, но и что это язык о чем-то. Это, возможно, самый очевидный симптом, свидетельствующий о постоянном характере онтологической стороны понятия научной объективности, и потому, во всяком случае, разумно, полезно и, быть может, необходимо уделить некоторое внимание понятию научного объекта.
2.3. Анализ понятия объекта
Мы начнем анализ понятия объекта с рассмотрения использования термина «объект» в повседневном языке. В этом контексте легко распознать идею объекта как индивидуального предмета, онтологической единицы, части реальности, которая нам противостоит. Могут сказать, что это просто наивное понятие повседневного здравого смысла, некритическое или обманчивое. Однако это понятие является основополагающим в некотором важном смысле, а именно в том отношении, что мы не можем не начать с него хотя бы потому, что мы тоже разделяем это его значение во всех наших повседневных разговорах с другими людьми, и потому что оно остается в конечном счете самым непосредственным значением, которое мы склонны приписывать этому понятию. Этот факт, конечно, не препятствует нам проводить анализ этого понятия далеко за рамками простых ассоциаций, связанных с ним в контексте здравого смысла.
Во всяком случае, в этом исходном понимании объекта как существующего уже подразумевается важная черта, а именно что он должен быть одинаковым для всех субъектов, знающих его в результате ознакомления. Это – следствие фундаментального свойства реальности, уже отмеченного элейской школой, когда Парменид признал, что единственный способ определить понятие бытия – понять, что оно просто означает противоположность небытию. Поэтому внутренне невозможно, чтобы нечто реальное, нечто существующее могло при каких-то условиях было нереальным или несуществующим.
В применении к знанию этот общий принцип приводит к заключению: нечто реальное не может существовать при определенных обстоятельств и для определенных субъектов, не существуя при других обстоятельствах и для других субъектов. Конечно, это не значит, что каждая часть реальности всегда находится в когнитивном присутствии каждого возможного субъекта, но просто то, что коль скоро нечто реальное оказывается когнитивным в присутствии различных субъектов, они не могут не знать этого[79]; мысль или познание не могут сделать бытие несуществующим, они не могут аннигилировать реальность. Таким образом, мы нашли явное оправдание уже упомянутому убеждению, что слабая объективность следует из сильной объективности. То, что внутренне присуще объекту, и потому реально, должно также быть известно каждому субъекту положение которого позволяет ему это узнать. Этот вывод, если знание понимается просто как знание «путем ознакомления», разделяется позитивизмом и верификационизмом; если распространить его также и на пропозициональное знание, он может разделяться только теми, кто готов приписывать когнитивную силу (способность познания) также и разуму; в этом случае когнитивное присутствие включает также некоторые теоретические требования[80]. Следовательно, то, что внутренне присуще объекту, должно быть интерсубъективным. Это просто эпистемологическое соответствие «принципу Парменида», который утверждает как фундаментальный закон онтологии невозможность, ни при каких обстоятельствах (а следовательно, и не при специфических обстоятельствах нашей когнитивной деятельности), отрицать существование бытия. Но все равно опыт общения с другими людьми, который имеют индивидуумы, нарушает это требование.
Это происходит потому, что среди различных качеств, которые нам случается приписывать объектам, некоторые могут признаваться всеми субъектами, тогда как многие, конечно, нет. И это не только в том смысле, что два разных человека могут не соглашаться в том, имеет ли объект те или иные качества, но также и в том смысле, что один и тот же человек может приписывать объекту некоторое свойство в один момент и отрицать его в другой (или даже отрицать его существование). Уже античные софисты отмечали, что, например, вино для здорового человека имеет приятный вкус и неприятный для того же человека, если он болен. Конечно, можно было бы заметить, что, строго говоря, чувство удовольствия, которое испытывает от вина здоровый человек, и противоположное ему чувство отвращения, испытываемое больным, оба одинаково реальны. На это нечего возразить, но это не отменяет того факта, что среди качеств или свойств, которые мы считаем реальными, реально воспринимаемыми субъектом, некоторые считаются связанными с восприятиями субъекта, а другие по крайней мере кажутся независимыми от этих восприятий и одинаково воспринимаются всеми субъектами[81].
Уже само присутствие этого различения побуждает выразить его в форме, кажущейся лишь слегка отличной, сказав, что качества, меняющие свой статус при смене субъектов, на самом деле не присущи объекту, но являются просто субъективными (т. е. результатом воспринимающей деятельности субъекта), тогда как остальные качества действительно внутренне присущи объекту и потому заслуживают названия объективных. В этом различении коренится деление качеств на первичные и вторичные, столь распространенное (в разных формах) в философии XVII и XVIII столетий, которое нашло одно из своих первых и наиболее типичных выражений на знаменитых страницах галилеевского «Пробирных дел мастера», как отмечено в главе 1. Этот способ ввести рассматриваемое различение потенциально опасен, поскольку наводит на мысль о допустимости таких двусмысленных высказываний, как утверждение, что субъективные качества на самом деле не присутствуют в объекте, оставляя открытой возможность для нас воображать, что они на самом деле нереальны. С нашей нынешней точки зрения, сказать, что они не реальны, конечно, было бы ошибкой, поскольку здесь мы отождествляем реальность и существование: с нашей стороны правильно было бы сказать – используя, например, различие между первичными и вторичными качествами вещей, – что у них «реальности разного сорта»[82]. Это, во всяком случае, не предполагает, что вторичные качества существуют исключительно в субъекте, но что они зависят от определенного отношения между определенными чертами объекта и некоторыми познавательными способностями субъекта; это, однако, вопрос, которым мы займемся позже; и в то же время мы должны признать, что вторичные качества (по причинам, которые выяснятся позже) не рассматриваются наукой.
И все же такая интерпретация не неизбежна, и мы можем принять указанное выше различение, если только не будем рассматривать субъективные качества как иллюзорные или как чистую видимость, не имеющую отношения к объективной реальности, что ввело бы в наше рассмотрение дуалистическое предубеждение. До сих пор мы просто допускали расщепление реальности на два поля – поле субъективности (содержащее все те черты реальности, которые реальны только для индивидуального субъекта) и поле объективности (содержащее все те черты, которые реальны для всех познающих субъектов).
Тем не менее эта ситуация неустойчива. Объективность должна быстро стать преобладающей. Это связано с тем фактом, что, хотя все, что не является ничем, может быть названо реальным, это понятие имеет аналоговый характер, т. е. оно приписывается к предметам разного рода с разной степенью уместности или силы. Это значит, что «реальность» обычно предполагается соответствующей, в самом подобающем или самом сильном смысле некоторой данной категории существующего, в то время как существующие реальности других категорий могут называться реальными только в более слабом смысле. Например, в повседневном языке под реальностью в самом подходящем и сильном смысле понимается то, что философы называют внешним миром (ср. также различие между Wirklichkeit и Realität в немецком языке). Согласно некоторым философиям, напротив, реальность может быть прежде всего сферой нашего внутреннего самосознания (например, в картезианстве).
Осознавая эту ситуацию, мы легко можем понять, почему и как объективность может получить привилегированный статус. Действительно, она очень часто рассматривается как единственная гарантия того, что нечто реально в «самом полном» смысле этого слова. Если я хочу убедить кого-то в реальности чего-то, что представлено мне (т. е. известно мне через ознакомление), единственный способ, имеющийся в моем распоряжении, – это постараться представить это также и ему, т. е. преобразовать эту реальность из субъективной в объективную (примеры будут приведены позже). Но даже для единичного субъекта объективность кажется более важной, чем субъективность. Действительно, каждый склонен говорить, например, что плохой вкус, который он приписывал вину во время болезни, связан на самом деле не с вином, а с его болезнью; и человек обычно говорит, что вещей, которые он видел во сне, на самом деле там не было, хотя он реально испытывал во сне соответствующие восприятия. Но почему он отрицает подлинную реальность этих вещей? Просто потому, что он видит, что другие субъекты не говорят, что они воспринимают эти вещи, и потому, что он сам не испытывает их после болезни или после сна. В этом можно видеть действие «принципа Парменида» (постоянство реальности есть основная черта самой реальности) в сочетании с тем фактом, что объективная реальность ставится выше субъективной реальности.
Конечно, некоторые весомые обстоятельства лежат за этим способом мыслить, такие, как то, что есть некоторого рода нормальное состояние, в котором то, что мы воспринимаем, есть реальность (в строгом смысле; например, здоровье и хорошее зрение предполагаются способствующими такому состоянию, а болезнь и сон – нет). Но прежде, чем обсуждать здесь законность этих позиций, скажем просто, что в силу их принятия субъективность постепенно исключается из понимания реальности. Собственно говоря, объективность, которая поначалу рассматривалась только как указание на реальность, стала отождествляться с самой реальностью, в том смысле, что стороны реальности, которые не могут считаться объективными, обречены оставаться полностью пренебрежимыми[83].
Вышеприведенное обсуждение должно было выполнить две важные задачи. Первая состояла в том, чтобы показать, каким образом понятие объекта по своему происхождению связано с понятием реальности очень правильным образом – не как эквивалент (counterpart) реальности, а как ее специфическая подобласть. (Мы могли бы, возможно, сказать, что область объективности, по-видимому, является подмножеством реальности, а не дополнением к ней. Этот образ – не просто иллюстрация, поскольку, если бы объективность была дополнением реальности, нам пришлось бы определить общую область, по отношению к которой эти два множества были бы взаимно дополнительными, и это множество было бы либо «нереальным», либо «сверхреальным» – и в любом случае чем-то загадочным[84].)
Вторая связана с тем, что мы обнаружили причину, по которой субъективность получила такую плохую репутацию. Собственно говоря, мы привыкли думать, что нужно избегать субъективных суждений, оценок и т. д. Однако никакой ясной причины для этого обычно не выдвигается. Но если проведенный выше анализ верен, мы видим, что неявной причиной является то, что субъективность считается слишком слабой гарантией реальности (в ее «правильном» смысле).
Теперь мы можем подойти ближе к сути нашего вопроса. Во-первых, в ходе нашего анализа мы обнаружили, что две знакомые характеристики – интерсубъективность и инвариантность – служат базовыми структурными признаками объективности, поскольку мы признали объективными только те черты реальности, которые одинаковы (инвариантны) для разных субъектов (интерсубъективны). Но в этих двух понятиях есть гораздо больше, чем это казалось в начале нашего обсуждения, когда они были просто следствиями «принципа Парменида».
Первое новшество состоит в том, что теперь они уже не просто необходимые условия объективности, как было тогда, когда положение вещей «быть таким для всех субъектов» рассматривалось только как условие неизменности бытия. Теперь мы должны говорить, что это условие (быть определяющим условием для той подобласти реальности, которую мы будем называть областью объективности) действительно является необходимым и достаточным условием для нее, как и всякое определение. Более того, это гораздо больше, чем чистое следствие некоторой формальной черты, такой, какие подразумеваются в структуре определения; потому что мы можем сказать, что, в то время как в случае слабой объективности, как противопоставленной сильной, черты интерсубъективности и инвариантности казались «исходящими» из реальности как надежные ее критерии, в нынешнем случае это привилегированное состояние им не приписывается. На самом деле субъективность тоже ссылается на реальность (поскольку невозможно, даже в самом субъективистском смысле, воспринимать несуществующее), так что интерсубъективность и инвариантность уже не рассматриваются как «характерные признаки» реальности, а скорее как «специфические характеристики» конкретного сектора реальности, сектора объективности.
Вторая черта, заслуживающая упоминания, – то, что само понятие интерсубъективности получило теперь более глубокую квалификацию, так как мы здесь определили как интерсубъективные те черты реальности, которые познаваемы многими субъектами или, равным образом, одним и тем же субъектом при разных условиях. Следовательно, с точки зрения требования интерсубъективности один «индивидуальный» субъект «расщепляется» на множество субъектов, так что условие инвариантности должно пониматься не как инвариантность по отношению к разным оценивающим личностям, а по отношению к различным актам познания, неважно, осуществляются ли они разными субъектами или одним и тем же субъектом в разных случаях. Это придает понятию объективности, понимаемой как интерсубъективность и инвариантность по отношению к субъектам, абстрактный характер, который кажется поддающимся строгой трактовке. (Заметим также, что при таком подходе наше рассуждение не зависит от предположения множественности субъектов; однако мы без всяких затруднений можем предположить, что их множественность имеет место.)
Из сказанного вытекает еще одно важное следствие, касающееся специфического поля научной объективности. Оно состоит в том, что, поскольку это понятие объективности подразумевает ссылку на множественность субъектов, эти субъекты не могут мыслиться как разумы, сознания или что-то подобное. На самом деле сознание по необходимости представляет, в каждом акте познания, ту его часть, которая неизбежно является приватной, поскольку единственное, что два субъекта могут надеяться иметь общим, сделать интерсубъективным, – это их осознание реальности. А отсюда следует тот интересный результат, что субъекты, о которых мы до сих пор часто говорили, не могут пониматься как эго, а только как детекторы, или фиксаторы, различных аспектов реальности. Такой вывод, однако, не должен казаться неожиданным, если вспомнить, как наблюдатель, или субъект, фактически понимается в точных науках. Вопреки всякой видимости субъект рассматривается как эквивалент наблюдательного инструмента, и это можно считать основной причиной того, что квантовая механика не является субъективистской, несмотря на то что в ней упоминается «наблюдатель», поскольку такой наблюдатель никогда не является индивидуальным субъектом в обычном эпистемологическом или психологическом смысле этого слова[85]. Когда интерсубъективность понимается как согласие между безличными измерительными инструментами, ясно, что все, что требуется – это просто чтобы те свойства, которые предполагаются объективными в этом смысле, должны быть инвариантными по отношению ко всем этим инструментам, или, в более общем виде, по отношению ко всем этим системам отсчета. Выражаясь иначе, поскольку субъект сводится к точно очерченной «точке зрения» (в самом общем смысле этого термина, который можно еще лучше выразить понятием обобщенной системы отсчета, по отношению к которой может рассматриваться не только пространство и время, но и большое разнообразие «координат»), интерсубъективность совпадает с инвариантностью по отношению к таким точкам зрения. Это позволяет нам получить не только еще одно подтверждение второго признака объективности (т. е. инвариантности), но и увидеть его существенную взаимозаменимость с существенными чертами интерсубъективности. Поскольку инвариантность, как мы видели, лучше всего определять по отношению к системам координат, и потому это применимо буквально, если субъекты рассматриваются как обобщенные системы координат. При этом условии интерсубъективность является не более чем этой инвариантностью.