День рождения
ПРЕДЛОЖЕНИЕ К РАЗМЫШЛЕНИЮ
Йозеф Кот (род. 1 сентября 1936 г.) занимает в современной словацкой литературе прочное и вполне определенное место. Он не принадлежит к разряду легко и много пишущих литераторов. И хотя публикуется Кот уже с конца 50-х гг., он первоначально выступал в качестве рецензента текущей литературы, прежде всего молодой прозы. Одновременно активно переводил с английского — Фолкнера, Хемингуэя, Сэлинджера, Апдайка… Лишь позднее стал писать рассказы, выпустив до настоящего времени пять тоненьких книжечек: три сборника новелл — «Последние» (1963), «Вознесение центрального нападающего» (1965), «Весенний кросс» (1968) — и две повести — «Лихорадка» (1973) и «День рождения» (1978). Такая относительно скромная авторская продуктивность объясняется, по всей вероятности, не только переводческими наклонностями или постоянной организационно-административной занятостью Кота, но и его большой требовательностью к себе как писателю.
По складу своего дарования Кот — представитель того широкого течения в современной литературе, которое с долей условности принято определять как «интеллектуальная», «рационалистическая» или «ироническая» проза. В художественном творчестве его отличает последовательная склонность к анализу, к гротескно-сатирической или — чаще — иронической манере письма, заостряющей внимание на моментах несоответствия между кажущимся и сущим, между респектабельной формой тех или иных общественно значимых явлений и их внутренним, далеко не отвечающим форме содержанием. В большинстве рассказов Кота 60-х гг. мы не встретимся ни с подробным описанием обстановки, ни с развернутыми характеристиками героев. Время и место действия, как правило, условны. Перед нами всякий раз некая логическая конструкция, модель привычной житейской ситуации, в которую вводится нечто неожиданное. В столкновении с необычным и разоблачает себя — в силу неспособности к осознанной творческой реакции — замкнутый на собственной персоне, обывательский стереотип поведения и мышления.
В «Тревоге», например, размеренная жизнь города внезапно нарушается сообщением по радио о том, что из местного зоопарка сбежало несколько львов. Проходит день, два, и новость обрастает слухами — один страшнее другого. Скромное предупреждение о необходимости проявлять разумную осторожность теперь истолковывается чуть ли не как призыв к всеобщей мобилизации. Голоса реалистов тонут в возбужденном хоре новоявленных борцов со львами. Организуются массовые отряды самообороны и курсы теоретической «левистики». В обстановке заразительного обывательского психоза никого уже не интересуют какие-то реальные львы. И наконец, в разгар всей этой лихорадочной деятельности, вдруг выясняется, что бить тревогу было не из чего. Просто при очередной ревизии компьютер ошибся при подсчете животных и показал львов как отсутствующих в зоопарке. Произошло недоразумение…
На этом примере отчетливо видны главные особенности творческой манеры Кота. В основе его рассказов всегда лежит некоторое сатирическое допущение, позволяющее в «Тревоге» изобличить психологию обывательской стадности, опасный механизм развязывания «охоты на ведьм»; в «Белых кроликах», «Замке на курьих ножках» объектом уничтожающего сарказма служат современные модификации ханжества и т. п. Писатель всегда идет от мысли — язвительной, насмешливой, иронической, выстраивая жесткую конструкцию очередного парадокса. Такой тип творчества требует особой точности при выборе мишени, верного соответствия сатирической метафоры реально существующим жизненным связям и явлениям, подлежащим частичной коррекции или полному критическому преодолению. Короче говоря, создание подобных произведений требует от писателя зоркости глаза, определенности внутренней позиции, четкости того положительного идеала, с высоты и во имя приближения которого только и возможна действенная борьба с негативными сторонами действительности, реального человеческого общежития.
Сознавал ли это тогда молодой автор? В общих чертах, несомненно, сознавал. В его эссеистских выступлениях начала 60-х гг. постоянно звучит мысль о необходимости выработки ясной позитивной программы для молодой словацкой прозы, как раз в это время готовившейся пуститься в бурное плавание на волнах поисковых, экспериментальных тенденций. «Не может воевать тот. — писал Кот в 1961 г., — кому не за что воевать. С моей точки зрения, и нашей молодой прозе недостает позитивной программности: нужно не только отрицание, но и отрицание отрицания». «Многие наши прозаики, — горячо говорил он на следующей дискуссии, — подменяют творчество филателистическим коллекционированием фактов и фактиков… Притягательность современной литературы надо видеть прежде всего в притягательности ее интеллекта». О своем же писательском кредо он однажды выразился так: «У меня нет иных желаний и амбиций, кроме тех, чтобы делать прозу, которая заставляла бы читателя выйти из состояния равнодушия».
Привести здесь несколько высказываний Кота казалось тем более необходимым, что по характеру творчества сам он принадлежит к числу заведомо «программных» авторов. В 60-е гг., в пору своих первых художественных опытов, Кот демонстрировал принципиальную непримиримость не только к бездумному, формальному экспериментированию некоторых своих молодых коллег, но с не меньшим пылом обрушивался и на исторически объяснимую неполноту словацкой литературной традиции. Слишком медленно, по его мнению, национальная литература восполняла в XX веке свои художественные пробелы, «слишком робко пыталась сломать оковы провинциальности». Делая скидку на заостренную полемичность подобных высказываний, следует, однако, признать, что вызывающая нетрадиционность рассказов Кота сама по себе явилась выражением ведущихся в словацкой литературе 60-х гг. активных и разносторонних поисков новых художественных подступов к развивающейся социальной действительности, не всегда поддающейся адекватному воплощению в старых жанрово-стилевых формах.
Но характерно, что та же нетрадиционность, с максималистской последовательностью проводимая в художественной практике, чем дальше, тем больше грозила самому писателю попасть в тупик односторонности. Категорическое настаивание лишь на одном способе отображения жизни, лишь на одной, достаточно ограниченной сумме художественных приемов как бы заранее обрекало Кота на самоповторение, подталкивало к претенциозности стиля, заводило в лабиринт оторванной от жизни, абстрактной, вымученной фантастики. Случаи художественного «самосожжения», самоподчинения таланта, а затем и поглощения его принятыми на веру теми или иными концепциями отнюдь не редкость в литературе. О подобной опасности, подстерегавшей и Йозефа Кота, своевременно сигнализировали наиболее проницательные рецензенты уже в связи с отдельными рассказами из сборника «Вознесение центрального нападающего». Тяга к рассудочному конструированию грозила выродиться в антихудожественную схему, а саркастическая ирония, не согретая теплом авторского сопереживания, в холодноватую, «отстраненную» насмешку над нелегким, но все-таки не безнадежным уделом человека в XX веке. Перефразируя словацкого критика П. Штевчека, Кот — «сам себе теоретик» — мог стать и «сам себе палачом».
Рациональная обоснованность такого рода предостережений вряд ли осталась не замеченной писателем, который, кстати говоря, будучи филологом по образованию, и сам не гнушался критического ремесла. Так или иначе, но в следующем сборнике его рассказов, «Весенний кросс», наряду с произведениями, «непримиримо» продолжающими до логического конца и, по существу, исчерпывающими художественную продуктивность абстрактного «моделирования» жизни («Море», «Отлет птиц» и др.), появились рассказы несколько иного плана. В них уже нет однозначности саркастического осуждения. Окрашенные грустным юмором, они проникнуты искренней болью за человека, вынужденного еще довольно часто сталкиваться с душевной глухотой окружающих («Небывалое счастье Роберта Кушнера»), с бессознательной, «наивной» жестокостью («Весенний кросс»), с элементарным нахрапистым хамством («Голуби»)… Характерно, что заголовок одного из таких рассказов автор использовал для всего сборника, подчеркнув тем самым неслучайность явно намечающегося сдвига в его творчестве.
Пятилетний промежуток, отделяющий эту книжку от повести «Лихорадка» (1973), стал важным этапом в окончательном идейно-эстетическом самоутверждении писателя. Это было время острейшего общественно-политического кризиса 1968—1969 гг. и постепенной консолидации социализма в Чехословакии на здоровых, очищенных от ревизионистских наслоений основах. Годы проверки на прочность взглядов и репутаций, идеалов и ценностей, кажущегося и сущего. Сама жизнь как бы «смоделировала» за писателя ситуацию, граничащую в своих крайних проявлениях с огульным, абсурдным отказом от социалистических завоеваний народа и коммунистической партии, от того, что для некоторых составляло как будто стержень характера, а на деле оказалось лишь бессодержательной оболочкой. Трудной, а в данных условиях и болезненной проблеме гражданственного выбора как раз и посвящена повесть Кота. Название «Лихорадка» расшифровывается автором сразу же путем проведения своеобразной литературной параллели с «Дневником чумного года» Даниэля Дефо. Цитату из этого произведения в духе своей приверженности к рациональной метафорике Кот предпослал в качестве эпиграфа к повести. «Лихорадка» — это тоже своего рода частный дневник горячечного, напряженно-лихорадочного 1968 года в Чехословакии, скромные, не претендующие на исчерпывающую характеристику событий заметки человека, наблюдавшего за поведением людей в атмосфере реальной опасности если не физического, то нравственного распада личности.
Действие повести происходит в небольшой типографии, где заместителем директора по производственной части работает молодой инженер, в недавнем прошлом сам наборщик, рабфаковец Павол Самель, от лица которого ведется повествование. На исходе 1967 г. здесь возник на первый взгляд типично производственный конфликт, в результате которого, однако, происходит глубокая этическая дифференциация, захватившая весь коллектив. После неожиданной смерти старого директора, при котором все в типографии жили «как одна семья», по этажам начинает разгуливать прихотливый ветер так называемой «чехословацкой весны». Новые веяния проявляют себя прежде всего в лексиконе персонажей, в характерных для этих месяцев словосочетаниях: «новая модель», «программа действий типографии» и т. п. «Семья» оказывается расколотой по крайней мере на два лагеря. В одном из них преимущественно канцелярские служащие, в свое время умевшие ловко подлаживаться под «вкус» прежнего директора, честного и великодушного человека, безраздельно отдававшегося служению общественному долгу. Своим моральным авторитетом этот старый коммунист, участник Словацкого национального восстания, действовал не только на них, но и на вышестоящее начальство в лице перестраховщика Бухалы, на своих заместителей — приспособленцев по натуре — Кошляка и Рауха, до поры до времени рядившихся в строгую тогу борцов за социализм; однако, едва почувствовав в воздухе флюиды ревизионистской «весны», они тут же переметнулись в лагерь «обновителей» и «демократизаторов». Прочие представители этого лагеря очерчены автором одним-двумя штрихами, их пребывание в поле зрения рассказчика мимолетно, но все вместе они составляют ту истеричную толпу, на фоне которой особенно выразительно развенчиваются своекорыстные усилия мнимых «реформаторов».
Если взглянуть на эту повесть в контексте предшествующего творчества Кота, особенно отчетливо проступают качественно новые моменты, свидетельствующие о существенной эволюции творческого метода писателя. Прежде всего здесь меняется сам подход к изображению жизни: глобальное «моделирование» уступает место сатирической типизации. Общественное зло персонифицируется, оно перестает быть анонимным, как бы рассеянным в воздухе, а значит, точнее становится критическая направленность произведения, сильнее и действеннее его разоблачительный пафос. При этом писатель не отказывается от исходных начал, органически присущих его дарованию: изящной иронии, склонности к парадоксу, от острого чутья на все фальшивое, поддельное, но замаскированное под настоящее — в общественной и личной жизни.
Впервые у Кота отрицательным явлениям противопоставлен не только абстрактно позитивный идеал писателя, но и сделана попытка его конкретизации, воплощения в реальные художественные образы. В повести это и старый коммунист — директор типографии, и рабочие наборного цеха, и, наконец, сам рассказчик, Павол Самель, постепенно, путем проб и ошибок, приходящий к осознанию своего места в жизни в конкретных условиях развернувшейся борьбы. Правда, можно, пожалуй, посетовать на то, что не всегда этим образам хватает полнокровной убедительности. В подобной художественной недоговоренности сказалась, вероятно, определенная избирательность предшествовавшего творчества Кота, ориентировавшегося не столько на прямое образное утверждение позитивных ценностей, сколько на сатирическое изобличение негативных явлений. Впрочем, все это отмечается здесь скорее для того, чтобы еще раз подчеркнуть новизну идейно-художественной задачи, в целом успешно решаемой писателем. Было бы несправедливо, однако, требовать от одной книги ответа на все многочисленные вопросы. В своем сравнительно коротком произведении Кот верно воссоздал нервическую, эмоционально взвинченную атмосферу примерно трех — с марта по июнь — месяцев 1968 г., художественно убедительно развенчал лицемерный, своекорыстный облик представителей правых сил, показав всю убогость их притязаний на ответственное руководство страной. Первый смелый зонд Йозефа Кота в эту сложную актуальнейшую проблематику был заслуженно оценен в 1974 г. премией Союза словацких писателей.
В своей следующей книге — «День рождения» — писатель остается верен главной направленности творчества: раскрытию внутреннего несоответствия между оболочкой явления и его содержанием. И пожалуй, именно здесь ему удается наиболее глубоко показать скрытую логику накопления внутренних причин противоречия. Вся повесть не что иное, как развернутый ретроспективный самоанализ доцента Томаша Главены, в день пятидесятилетия вдруг задумавшегося о смысле собственной жизни. На этой очной ставке со своей совестью Главена не щадит себя: из глубин памяти один за другим всплывают фрагменты его биографии, постепенно укладывающиеся в цепочку мелких компромиссов и различных полуотступлений от подлинных принципов социалистической морали. Главену нельзя упрекнуть в прямом мошенничестве, оголтелом карьеризме или тайном неприятии социалистического устройства общества. Внешне как будто все благополучно в его жизни. Да и автор при всей ироничности интонации далек от однозначного осуждения своего героя. Ведь когда-то, в далекой молодости, и у него были светлые идеалы, и он в синей комсомольской блузе с энтузиазмом трудился на молодежной стройке, но однажды, в ситуации выбора, испугавшись прямой личной ответственности за порученное дело, предпочел не рисковать, уклонился от главного течения жизни, и вот постепенно из активного участника событий он превращается в стороннего наблюдателя. Лаборатория, возведенная в ранг НИИ, при электроламповом заводе, которой он руководит, работает вхолостую, а его собственные ученые статьи, необходимые для создания внешнего авторитета, в сущности, никому, кроме него, не нужны — ни малейшего практического значения они не имеют. Респектабельный доцент на поверку оказывается пустоцветом, прихлебателем, иждивенцем общества: удобная, высокооплачиваемая, не слишком обременительная работа, уютная квартира, ненавязчивые знакомые, «подходящая» жена. Но — ни друзей, ни серьезных профессиональных интересов, ни общественных забот: «Тихая жизнь. Томаш вдруг ощутил горечь во рту при мысли, что фактически он сам сделал выбор в пользу пожизненного приюта для умалишенных, в пользу «обеспеченного будущего». Раньше он никогда не думал, что однажды начнет рассуждать в категориях удобства и уверенности в завтрашнем дне, что добровольно отвергнет дальнейшую борьбу и поиск».
В повести Кота художественно разрабатывается конфликт, широко представленный сейчас в литературах всех европейских социалистических стран, в том числе во многих произведениях советских писателей (Г. Бакланов, С. Залыгин, Ю. Трифонов и др.). Принципиальная суть проблемы в том, что широкие возможности, предоставляемые реальным социализмом для развития и творческой «самореализации» личности, подчас используются некоторыми лишь для достижения узких, эгоистических целей. Этот этический разлад между личным и общественным интересом порождает в современном искусстве великое множество драматических коллизий, приводя к логическому нравственному распаду тех, кто вовремя не прислушался к голосу совести, не нашел в себе силы посмотреть однажды правде в глаза. Так, например, как сделал это Томаш Главена в конце повести «День рождения», отказавшись, к недоумению ближайшего окружения, от почетной награды к юбилею, которую выхлопотал для него приятель в главке. Этот жест символичен. Он оставляет читателю надежду на грядущее возрождение личности.
«Литература всегда искала пути к достижению человеческого совершенства, — написал Кот в сопроводительном авторском примечании к словацкому изданию повести. — И хотя человек не может не ошибаться, хотя жизнь не прожить без виражей и зигзагов, наша борьба за новое общество не сводится лишь к подведению сухого баланса успехов и неудач одиночек. Гораздо важнее осознание каждым своего места в этой борьбе, осознание необходимости действия — позитивного действия… И, в конце концов, что такое литература, как не всечастный призыв к людям: «Не стойте на тротуарах. Не оставайтесь зрителями. Не будьте безучастными. Сойдите на мостовую. Примкните к колонне. Это ваша колонна!»
Этим страстным напутственным словом писателя и хочется закончить вступление к сборнику его произведений, выходящих на русском языке.
Ю. Богданов
РАССКАЗЫ
© Jozef Kot, 1965, 1968
ИЗ СБОРНИКА «ВОЗНЕСЕНИЕ ЦЕНТРАЛЬНОГО НАПАДАЮЩЕГО» (1965)
СМЕРТЬ ФУТБОЛЬНОГО СУДЬИ
На грязной, липкой стене висит облупившееся, потрескавшееся зеркало; слабый луч света, проникая через забранное решеткой окно, радужно преломляется в нем. Зеркало вспыхивает ярко-голубыми, красными, коричневыми, зеленоватыми отблесками, но свое лицо он узнает, хотя причудливые линии трещин искажают и разбивают его на множество граней.
— Дорогие мои, — произносит он вполголоса и вздрагивает, будто в неожиданной тишине, от которой болезненно напрягаются барабанные перепонки, прозвучал чей-то чужой голос; он ощупывает лицо, шершавые пальцы изучают каждую вмятину, каждую морщинку, по которой стекают капельки пота.
— Дорогие мои, — повторяет он уже громче и косится на двух парней; тяжело вздыхая, они обмахиваются белыми тряпками, натянутыми на короткие, захватанные грязными пальцами палочки, отчего тряпки ему представляются незамысловатыми флажками.
Помещение квадратное; посреди черного, давно не обметавшегося потолка, словно собачий намордник, щерится патрон без лампочки, заключенный в предохранитель — сплетенный из проволоки колпак. Только двери сверкают свежей белой краской, они вызывающе чисты. Иллюзию совершенства нарушает лишь грубая дверная задвижка, которую кто-то небрежно и неумело прибил над хромированной ручкой.
Он ухитряется рассматривать себя в зеркало и напряженно следит, как лицо, отражаясь в разбитом его стекле, разбегаясь лучами, исчезает в неизвестности; потом вытягивает из кармана глянцево-черных штанов свисток, обмотанный проволокой, сжимает его губами, зубами впивается в его бакелитовую поверхность. Совершая стремительные, нервные броски, словно судья на поле, он свистит, и ему чудится, будто и этот хрипловатый свист тоже теряется где-то в пустоте, рассеивается в этой душной коробке, между грязных, липких стен, меж грубо сколоченным платяным шкафом, умывальником и тремя койками.
— Придется мне подыскать новый, — оборачивается он к лежащим на койках парням, которые сейчас раскуривают сигареты. — Не чистый звук. Я этого не выношу. Свисток так уж свисток, звук у него должен быть отрывистый, решительный, ясный.
«И чего я тут распинаюсь, — снова вздрагивает он. — Ну стоит ли совершенно посторонним людям говорить о вещах, рассуждать о которых я уже не имею права? Стоит ли вообще объяснять что-либо, когда они так страшно далеки от меня (или это я очень далек от них?) и едва ли в состоянии меня понять? Но среди тех, что здесь валяются и курят, есть свободная койка (посредине — и тут должна быть своя середина!), в каких-нибудь пяти шагах, но я этих шагов никогда не сделаю, во всяком случае, теперь не сделаю, а потом начнется
Снаружи раздаются шаги, скрипят неровные доски коридора. «Уже», — пронеслось у него в мозгу. Дугой отшвырнув свисток на пустую койку, он отбегает к зарешеченному окну. И видит только ноги, множество ног, двигающихся в одном направлении, множество туфель и ботинок, которые поднимают в воздух тучи пыли. Судорожно схватившись за прутья решетки, он трясет их и вздыхает: «Дорогие мои».
— Что с вами? — уныло спросил парень с правой койки; запустив пальцы в густую рыжую шевелюру, он даже приподнялся на локте.
— Нет, нет, ничего. Откуда вы взяли?
— Да так. Не принимайте вы это близко к сердцу. Такие вещи вообще не должны никого волновать.
— Хорош денек сегодня, — медленно проговорил он. — Закат колоссальный. — И судорожно сжал прутья.
— Отойдите вы от окна. Еще разозлите кого ненароком. Лучше всего сидеть и ждать.
«Да, ничего другого мне не остается, как только выслушивать советы». — Он отдернул руку от решетки и снова подошел к зеркалу.
— Вы здесь впервые? Правда, в первый раз?
— Я так рассчитывал: до обеда зайду в торговый центр и куплю новый свисток. Но не купил. В чужом городе приезжему трудно — не разберешь толком, где тут магазин.
— Магазин в любом городе помещается на площади. Это вы уж могли бы знать. Но в воскресенье все магазины закрыты. В воскресный день уважающий себя человек за покупками не пойдет. Разве что за пивом.
Шаги удаляются. Значит, не они. А может, их просто прогнали, преградили путь. И снова тихо, и около забранного решеткой окна мелькают ноги; в помещении стало темнее, как будто опустили жалюзи; теперь ему страшно подступить к окну, он хватается за створку шкафа, она распахивается с жалобным скрипом, так что становятся видны три костюма, аккуратно повешенные на плечики.
Перевернувшись на койке, третий цедит сквозь зубы:
— Затворите шкаф!
Потом раскуривает сигарету, потягивается и, закрыв глаза, пускает через нос кольца дыма.
— Не придавайте этому значения. Даже если вы здесь впервые, — рыжий обхватил колени руками, — твердите, что все видели так, а не иначе. Возразить на это они вам не посмеют. Судья имеет право на свою правду. На то он и судья.
— Столько ног… — судья смятенно кивает на задернутое решеткой окно, — и конечно, шлепают по газонам.
— Вы их боитесь?
— Закройте шкаф, меня бесит эта створка, — брюзжит третий.
— Они меня ненавидят?
— Вы навязали им свою волю. Таких всегда ненавидят.
— Я хотел быть заодно с ними. Я был с ними заодно.
— Этого мало.
— Закроете вы шкаф или нет?
Услышав грубый голос, он обеими руками захлопывает створки шкафа.
— Как-то я попал в один старый отель. Тогда я еще судил районные матчи. Там тоже был такой шкаф. Точь-в-точь.
— Не желаете закурить?
Рыжий слезает с койки и вынимает портсигар из кармана черной сатиновой рубашки.
— В тот шкаф я положил свою шляпу. А дверцы захлопнулись. Никакими силами их нельзя было открыть. Так и ушел без шляпы. Может, она до сих пор там лежит. Коричневая фетровая шляпа с зеленой ленточкой. Отличная шляпа.
— Прикуривайте.
— Вы и на поле тоже курите?
— Вы не смеете отречься от своей правды. Вы должны держаться за нее, словно клещами, и вам все поверят. Должны поверить. Судье обязаны верить. Кому же еще верить, если не судье?
Снова слышны шаги. «Сейчас — У него ёкает сердце. — Они уже здесь. Я знал, что они придут. Все ноги, что мелькали около зарешеченного окна, ввалятся сюда. Они войдут, и потом уже никогда не будет этой комнатушки под названием «Судейская», останется лишь паутина, одна паутина, и я в ней пропаду, насовсем. Эти двое не пропадут, а мне — пропасть. Эти двое, возможно, останутся с пауками — они ведь невиновны, могут спокойно покуривать, прикрыв глаза ладонью, жмуриться на солнце, а меня со всех сторон опутают тонкие нити, и я уже не смогу пошевелиться».
— Откройте, — гудит чей-то низкий голос.
Его перекосило, искаженным лицом он прижимается к шкафу.
— Ну чего вы лезете в шкаф? Помнете мне костюм. — Третий парень, вскочив с койки, растер ногой окурок. — Забыли, где ваше место?
Еще немного — и мы на месте; всегда, если поезд подскакивает на стрелке, значит, близко станция, скоро нужно будет подниматься, размяться малость, сложить чемоданчик — невероятно, но мы идем минута в минуту, правда, сегодня воскресенье, а в выходные, наверное, поезда всегда точно прибывают по расписанию, так что нам скоро прощаться, мне выходить, а вам еще две остановки; несносно, правда, долгий путь — это противно, да вы небось уже к этому привычны, ежели каждые две недели выбираетесь навестить семью; а я, знаете ли, путешествую только по делам службы, исключительно, и удивляться тут нечему, ведь кой у кого — и в воскресенье — своя работа, не обязательно у одних только священников, и вы не думайте, что это я из-за более высокой оплаты, совсем нет, меня деньги сейчас вовсе не интересуют; вы понимаете, иногда тебе вовсе не до денег, а просто так — идешь из любви к своему делу, а может, ради собственного удовольствия; да что это он ползет, будто черепаха, экое невезенье, не хотят нас принимать, значит, запаздываем все-таки, можно еще посидеть; выходит, у вас четверо детей, это прекрасно, я вот тоже всегда мечтал иметь четверых детей, да знаете, коли хочешь чего достичь в жизни, о таких делах и думать не приходится, вот моя жена утверждает, что на свете есть куда более высокие цели; сама-то она работает на Водной улице, вам, наверное, знакома эта парикмахерская — впрочем, нет, откуда же, это ведь дамское заведение, сам я стригусь в «Театре», да это так, к слову, про парикмахерскую, это все пустяки; вот когда я сообщил ей, что по воскресеньям буду уезжать из дома, она обрадовалась, страшно обрадовалась — для нас, дескать, это удача, большая удача, я это и сам так понимаю, хотя мои коллеги говорят, что, будь они на моем месте, они бы уж вытребовали по крайней мере «спартак», только зачем мне «спартак», ну посудите сами, к чему мне «спартак», и без того забот по горло, а тут еще гарант, страховка, налоги, бензин и так далее, и тому подобное, а ведь может случиться и поломка, и авария; к тому же, господа, говорю я им, я играю честно, мои карты открыты, и вы не думайте, что из-за какой-то сотни, предложенной фанатиком-болельщиком, я все брошу, ни с того ни с сего я пачкаться не стану, вам это хорошо известно, я даже в школе ни у кого ничего не списывал, хотя и мог бы, потому как сидел с головастым Елшавой, а он был такой умница! — бог мой, он тогда уже всю таблицу умножения наизусть помнил, вам бы послушать, как он отвечал на уроках истории, он ведь не моргнув глазом мог перечислить всех жен Тутанхамона, а ведь на это у человека должен быть талант, это должно жить в нем, где уж нам, обыкновенным смертным, с такими равняться; поэтому, когда меня выбрали, чтобы послать на эти курсы, я очень испугался — дескать, у меня и голова-то старая, совсем уж не варит, бог знает, удастся ли что вколотить в нее; и я решил было уступить это дело кому помоложе, а вот под конец — ну вы сами посудите: такому, как я, выпадает этакий счастливый случай! — я решил, что от жизни надо брать все, что она предлагает, и в этом нет ничего зазорного, это надо принимать с благодарностью; ну, скажем, что́ подумал бы о вас хозяин, если бы вы отказались выпить с ним чашечку кофе? Так вот, я и пошел учиться, изводил себя правилами, словно бы опять стал школьником, одолевал необозримые вершины необходимых терминов, избранных слов и выражений — прямо мороз от всего этого подирал по коже. «Избранные слова» — знаете, ничего в жизни я не ненавижу более люто, как это «избранное», чего там «избирать»? — все ведь должно быть просто, обычно, не правда ли? Через два месяца у нас был выпуск, и начальник в своей речи сказал, что он отдает в наши руки дело справедливости, а это совсем не так мало — чтобы на футбольном поле восторжествовала справедливость; сначала я думал, что это даже не в человеческих силах, однако что́ в наших силах, а что́ нет — этого нам до конца жизни не понять, хоть мы и утверждаем, будто мы — венец творенья, правда? И я судил, раз от разу повышая класс, а нынче впервые еду судить состязание команд высшей лиги; ну вот, видите, милок, в этом-то и вся моя тайна; еще мгновенье — и мы остановимся у вокзала города, где я достигну давно желанной цели — той незначительной вершины, к которой стремится каждый из нас; в детстве мы мечтаем стать капитаном или кондуктором трамвая, а то пилотом — одним словом, всяк хочет оказаться впереди, во главе чего-нибудь, хочет быть предводителем, а у меня уже все в порядке, я буду судить большой футбол; но знаете, меня это как-то даже не радует, наверное, когда достигаешь высшей ступеньки, тобой овладевает какое-то глупое чувство, будто в ближайший миг ты шагнешь в пустоту, будто над тобой нет ничего, даже ручки, за которую ты мог бы уцепиться в последний решающий момент; конечно, во мне говорит робость перед такой серьезной премьерой, в следующий раз все уже станет по-другому — и моя жена тоже сперва опасается новых клиенток, которых стрижет в первый раз, потому что ей трудно сразу отгадать их желания, сожаления, горести… да и все прочее… погодите, я выгляну в окно, не свободен ли путь, я люблю глядеть на семафоры, семафоры — это моя слабость, правда, я осторожен, с малых лет уважаю предупреждение: «Не высовывайтесь из окон», особенно если это написано на разных языках, вот даже по-итальянски; и это, скорее всего, верное предупреждение — ах, вы предполагаете, что в поезде едет какой-нибудь итальянец и хоть кому-то это предостережение поможет сохранить жизнь. Ну вот, видите, мы уже тронулись, а я даже не сумел взглянуть на семафор; нет, нет, вы сидите, я вам открою, я открою окно, по крайней мере глотнете свежего воздуху, а глядишь, и разносчика пива подцепите, ну, так всего вам хорошего, привет всем вашим и счастливого пути.
— Откройте, — требовательно повторяет кто-то низким голосом и дергает дверную ручку.
— Сейчас.
Рыжий подходит к двери, которая теперь кажется еще более ослепительной, и отодвигает задвижку. На пороге возникает фигура какого-то верзилы с проседью в волосах, в белой рубашке и шелковых прорезиненных брюках.
— Я этого не хотел. Это не умышленно. Не умышленно! — Он пытается забраться на окно, но решетка мешает ему.
— Я — Гомес, инструктор. — Неторопливый низкий голос наполняет все помещение. — Что это вы взаперти сидите, как старухи? Я хотел бы сверить запись.
Он, двигаясь вдоль стены, подходит к судье, и взгляд его упирается в зеркало; зеркало уже не играет всеми цветами радуги, оно мутное, невыразительное, словно осколок закопченного стекла.
— Между прочим, пенальти вы назначили неправильно. Своим пенальти не назначают. Особенно на последней минуте, когда исход матча еще не определен.
«Они подослали его ко мне, — догадался судья. — Он на их стороне, он тоже держит их сторону, и сейчас я совсем беспомощен, я разбит, как это старое зеркало, которое от малейшего толчка рассыплется на миллионы осколков… А разбитое зеркало приносит несчастье. Разбитое зеркало — это хуже, чем черная кошка, потому что его — не избежать…»
— Одиннадцатиметровый был спорным, конечно, — заметил рыжий. — И это все. Я этот фол не видел. А он при том был. И раз видел, то должен был назначить пенальти.
— Я его не видел. — Лоб судьи снова покрывается испариной, словно он все еще мечется по футбольному полю, словно все еще, собрав последние силы, мчится за мячом и клубком тел. — Я вообще ничего не видел.
— Меня зовут Гомес. Испанское имя, но я из Ла́мача. Ведь и в Ламаче может родиться Гомес, а?
Парни, до сих пор валявшиеся на койках, начали переодеваться. Из раскрытого гардероба пахнуло нафталином. «Что со мной будет? — Судья вопрошающе взглянул на Гомеса. — Они переодеваются, а что будет со мной?»
— Сожалею, что из-за этого подняли такой гвалт. Вы были великолепны, но разве толпа может это оценить? Где им понять, что вы были великолепны как раз потому, что назначили пенальти, когда этого меньше всего ждали!
— Что со мной будет? — спросил он вслух.
— Мое имя Гомес, и мы что-нибудь сообразим. Я в этой лавочке уже пятнадцать лет ошиваюсь. Не стоит тут ломать голову. Ясно?
— Нет, — он взглянул на него, — тут уже ничего не решишь.
— А что нужно решить?
— Я стоял спиной к воротам и видел их лица. Ребятам страшно хотелось забить гол. Они очень хотели выиграть. Это даже были не они, а какое-то крайнее воплощение страсти. И я сразу почувствовал, что я на их стороне. И у меня тоже защемило сердце. Я тоже начал желать. Уже не помню чего, но желал страстно. Мы стали единым целым, единой плотью. Ногам не терпелось отправить мяч в ухмыляющийся прямоугольник, затянутый сеткой, и голова должна была выполнить их приказ. Я знал, что другого выхода у меня нет, что без моей помощи они погибли. И я послушался. Я дунул в свисток и указал на белую точку. Это был конец.
— Вы мне не исповедуйтесь, — сказал Гомес. — Я тут ничего не решаю, я не судья. Я только смотрю, как судят.
— Но они должны об этом узнать?
— Кто?
Судья указал на зарешеченное окно. Они оба подошли к нему. Тротуар был пуст. Белели только смятые бумажные стаканчики и скомканные программы.
— Разошлись, — он потянул Гомеса за рукав, — все разошлись!
— Вы нервничаете? — спросил Гомес — Они никогда не должны узнать об этом. Они должны верить, что вы принимали правильные решения. Иначе — кто же станет относиться к судьям всерьез? Каждый аут будет спорный. Начнется анархия.
— Те, что на поле, были одержимы стремлением выиграть. Это выражалось на их лицах. Я подыграл им неумышленно, я не хотел, чтобы они выиграли, но мне передалась их одержимость. Я должен был найти для нее выход, понимаете? Они не давали мне взяток, вообще от судейства я никогда ничего не имел и не имею. Кроме неприятностей.
— Одевайтесь, — сказал Гомес. — Не торчать же нам тут до ночи. А вы получите командировочные, — напомнил он курившим парням.
Те свернули белые «флажки» и положили их на верх гардероба.
Он остался с Гомесом один на один. В судейской стало темно. Разбитое зеркало слилось с сумраком.