Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Постфактум. Две страны, четыре десятилетия, один антрополог - Клиффорд Гирц на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Клиффорд Гирц

Постфактум Две страны, четыре десятилетия, один антрополог

Посвящается Карен

1. Города

Доведись вам на протяжении примерно четырех десятилетий периодически погружаться с головой в жизнь двух провинциальных городов, один из которых представляет собой изгиб дороги в Юго-Восточной Азии, а другой – отдаленное поселение и перевалочный пункт в Северной Африке, полагаю, вам захотелось бы рассказать, что там изменилось за это время. Можно было бы сравнить тогда и сейчас, до и после, описать, какой была жизнь и какой она стала. Можно было бы написать повествование, историю о том, как одно привело к другому, а другое – к третьему: «а затем… а затем…». Можно было бы придумать показатели и описать тенденции: усиление индивидуализма, уменьшение религиозности, повышение уровня жизни, упадок нравственности. Можно было бы сочинить мемуары, взглянув на прошлое с высоты настоящего, чтобы вновь пережить его. Можно было бы выделить стадии – традиционность, модерн, постмодерн; феодализм, колониализм, независимость – и приписать их последовательности какую-то цель: устранившееся государство, железная клетка. Можно было бы описать трансформацию институтов, подвижных структур: семьи, рынка, государственной службы, школы. Можно было бы даже разработать модель, выявить процесс, выдвинуть теорию. Можно было бы начертить графики.

Проблема в том, что перемены более обширны и менее взаимосвязаны, чем кажется на первый взгляд. Конечно, два города изменились, во многих отношениях – поверхностно, в некоторых – кардинально. Но точно так же изменился антрополог. Как и дисциплина, в которой антрополог работает, интеллектуальная обстановка, в которой эта дисциплина существует, и моральные основания, на которых она строится. Изменились также страны, где находятся эти два города, и глобальный мир, частью которого эти страны являются. Изменились, почти у всех, представления о том, что значит жить. Это Гераклит в кубе, и даже хуже. Когда меняется все, от мелкого и конкретного до огромного и абстрактного, – объект исследования и окружающий его мир; исследователь и окружающий его мир; мир, окружающий их обоих, – кажется, что невозможно найти место, откуда видно, что и как изменилось.

Гераклитовский образ на самом деле ошибочен или как минимум обманчив. Время – данная разновидность времени: отчасти личное, отчасти профессиональное, отчасти политическое, отчасти (что бы это ни значило) философское – не течет подобно широкой реке, которая вбирает в себя притоки и направляется к конечному пункту назначения: морю или водопаду. Скорее его можно представить как множество больших и мелких ручьев, которые кружат на месте, петляют, иногда пересекаются, какое-то время текут вместе, вновь разбегаются. В его движении нет коротких и длинных циклов и интервалов, накладывающихся друг на друга и образующих сложную волну, которую способен факторизовать специалист по гармоническому анализу. Исследователь сталкивается не с историей или биографией, а с целым ворохом историй, роем биографий. Во всем этом есть некоторый порядок, но порядок порывистого ветра или уличного рынка – ничего, что можно измерить.

Поэтому следует довольствоваться завихрениями, слияниями и непостоянными связями – сгущающимися и рассеивающимися облаками. Рассказать единую историю или нарисовать обзорную картину невозможно. Но даже если бы они были возможны, никто – уж точно не тот, кто погружен в гущу событий подобно Фабрицио при Ватерлоо1, – не в силах создать их, ни в то время, ни после. Если мы ведем заметки и остаемся в живых, мы можем предлагать лишь ретроспективные объяснения связей между произошедшими событиями – фигуры, постфактум составленные из фрагментов.

Это простое наблюдение относительно того, что на самом деле происходит, когда кто-то пытается «придать смысл» знанию, добываемому из разнородных материалов, которые подворачиваются ему, когда он на ощупь пробирается сквозь стихийные драмы повседневного мира, поднимает ряд тревожных вопросов. Что произошло с объективностью? На чем основывается уверенность в правильности нашего понимания? Куда подевалась научность? Впрочем, может статься, что именно таким образом любое понимание (и, если верны дистрибутивные, восходящие модели мозга, сознание как таковое) идет по следу жизни. В основе и знания, и иллюзии лежит сбивчивое продвижение сквозь череду событий и последующее придумывание объяснений того, как они взаимосвязаны. Эти объяснения всегда выводятся из имеющихся представлений, подручного культурного инвентаря, который, как любой инвентарь, служит определенной задаче: стоимость прибавляется, а не извлекается. Если мы хотим прийти к объективности, правильности и научности, то нам не стоит притворяться, будто они не зависят от усилий по их созданию или разрушению.

Итак, для объяснения перемен, произошедших в моих городах, в моей профессии, в моем мире и во мне самом, мне не нужны сюжетное повествование, измерение, вспоминание или структурная прогрессия и определенно не нужны графики – хотя все это можно использовать (наравне с моделями и теориями), чтобы очертить рамки и определить предмет обсуждения. Нужно показать, каким образом конкретные события и уникальные случаи (встреча здесь, обстоятельство там) можно связать со множеством фактов и батареей интерпретаций, чтобы дать почувствовать, как обстоят, обстояли и, вероятно, будут обстоять дела. Кажется, Нортроп Фрай сказал, что миф описывает не то, что случилось, а то, что случается2. Такова во многом и наука (по крайней мере социальная наука), разве что ее описания претендуют на более твердые основания и здравые суждения и время от времени – на некоторую беспристрастность.

* * *

Я впервые оказался в Паре3, индонезийском городе в Юго-Восточной Азии, – районном центре, располагающемся в долине крупной реки Брантас на востоке центральной Явы, – в 1952 году. Прошло менее двух лет с того момента, как Королевство Нидерландов предоставило Республике Индонезии независимость после пяти лет периодических разрозненных столкновений. Я был в составе команды аспирантов, присланной из Гарварда, чтобы открыть эту часть отныне бесхозного мира для американской социальной науки. Нас было десятеро, включая мою тогдашнюю жену. Мы прибыли в Джакарту – после трех недель плавания из Роттердама (Гибралтар, Суэц, Коломбо, Сингапур – названия, полные романтики, которую они сейчас в значительной степени утратили) – на следующий день после первой попытки государственного переворота в истории нового государства. На улицах стояли танки, и политические гостиные столицы бурлили слухами, упованиями, разбитыми надеждами и фантазиями о новых заговорах.

Я впервые оказался в Сефру, марокканском городе в Северной Африке, – районном центре у подножия Среднего Атласа в тридцати километрах к югу от Феса, – в 1963 году, приехав с идеей организовать там, если получится, коллективное исследование иного рода. (В то время я был доцентом в Чикагском университете и полагал, что мое положение не сильно отличается от положения аспиранта.) Прошло около шести лет после окончания французского протектората, и Мухаммед V, харизматичный король-герой, вернувшийся из французской ссылки на Мадагаскар, чтобы возглавить общенациональное движение и привести свой народ к независимости, внезапно скончался после мелкой операции на носу. Его сын, тридцатидвухлетний Хасан II, решительный военный с репутацией плейбоя и любителя спортивных машин, эдакий марокканский принц Хел4, только что взошел на трон. Пока вся страна была погружена в глубокую скорбь, иногда пугавшую своей неистовостью, политические кафе Рабата – где я тогда жил, после того как более или менее импульсивно сбежал с совещания в антропологических верхах в Великобритании, – гудели от слухов насчет смерти старого короля, сомнений в стойкости нового и рассуждений о том, кто первый ее испытает.

Подобное прибытие во время антракта, когда все действительно важные вещи уже произошли вчера или произойдут завтра, вызывает неприятное чувство, что ты опоздал или пришел слишком рано, – чувство, которое с тех пор никогда меня не покидало. В Паре или Сефру в 1952, 1958, 1963, 1964, 1966, 1969, 1971, 1972, 1976 или 1986 году всегда казалось, что это не идеальный момент, а пауза между идеальными моментами, между одной турбулентностью, которая только что закончилась, и другой, которая смутно намечается впереди. Перемены – это не парад, который можно наблюдать, пока он проходит мимо.

В начале пятидесятых Паре был захудалым, жарким и поочередно то пыльным, то грязным городом на перекрестье дорог, в котором жило около двадцати тысяч человек (пара тысяч из них – китайцы), и региональным центром для где-то – в зависимости от того, каким образом и с какой целью вы проводите границы района – от ста тысяч до четверти миллиона деревенских жителей. Через несколько лет после его первого и, как оказалось, последнего опыта действительно открытых парламентских выборов город вместе с окружающей сельской местностью поглотила волна растущего политического ожесточения. В публичной жизни доминировали четыре основные партии, каждая из которых, как казалось, решила захватить абсолютную власть и избавиться – если возможно, законно, если необходимо, физически – от остальных, в результате чего эта публичная жизнь стала, как выяснилось позже, прелюдией к полям смерти5. Две партии были религиозными, то есть исламистскими: одна – якобы прогрессивная и реформистская6, вторая – якобы традиционалистская и фундаменталистская7, хотя различия между ними были скорее культурными. Две другие были, по крайней мере с виду, светскими, хотя и с обильной примесью местных верований, и глубоко враждебными ко всем формам ригористического ислама: так называемая Националистическая партия8, претендующая на верность пламенным, пусть и довольно беспорядочным идеям духа-основателя Индонезии, президента Сукарно, и Коммунистическая партия9, на тот момент – крупнейшая за пределами китайско-советского блока.

Выборы состоялись в 1955 году10, ровно через год после моего отъезда. Когда я вернулся в 1971 году (поработав в промежутке в Марокко и на Бали), поля смерти успели появиться и исчезнуть, государственный строй сменился с гражданского на военный, а в политике начала доминировать полуофициальная «зонтичная» партия11, проповедовавшая полуофициальную гражданскую религию12. Физически Паре был все еще примерно таким же, как раньше. Поскольку чистый отток населения почти соответствовал естественному приросту, он даже почти не увеличился в размерах. У власти были те же люди, те же группы (хотя коммунистов не было, а сукарноистов стало меньше), те же организации, и большинство из них придерживалось тех же представлений о правильном и подобающем (формальных и связанных со статусом). Повседневная жизнь мало изменилась – за исключением того, что идеологи замолчали или их заставили замолчать, – равно как и экономика: Зеленая революция13 только начиналась. Иным было (ну или мне так казалось) – настроение, юмор, окраска происходящего. Это было подавленное место.

На выборах 1955 года коммунисты получили около трех четвертей голосов жителей города, мусульмане-фундаменталисты – около трех четвертей жителей деревень. Большинство остальных голосов поделили сукарноисты и мусульмане-реформисты, хотя, поскольку они представляли наиболее влиятельные элементы как в городе, так и в сельской местности, с точки зрения распределения власти результат оказался менее однородным, чем говорят голые цифры. Но он был все же достаточно однородным, и в течение последующих десяти лет его однородность быстро возрастала. Результаты выборов, став неприятным сюрпризом как для победителей, так и для проигравших, которые внезапно осознали, насколько высоки ставки и насколько близка развязка, привели к всплеску представлений о политической борьбе как борьбе не на жизнь, а на смерть. На город и окружающий район нашло умопомрачение «мы или они», которое не развеивалось, пока кровавая баня 1965 года окончательно не определила, кто мы, а кто они.

Все было пропитано этой яростной смесью страха и бравады уже в 1958 году, когда я провел неделю в Паре, сделав перерыв в своей работе на Бали. (Тогда эта смесь еще не проникла на этот спящий остров, хотя в конечном итоге полностью воцарилась на нем, причем с еще более кровавыми последствиями.) В целом по стране расклад сил между основными партиями после выборов 1955 года оказался достаточно ровным. И сукарноисты, и мусульмане-реформисты получили немногим больше одной пятой голосов, мусульмане-фундаменталисты и коммунисты – чуть меньше. Поэтому наблюдавшиеся в Паре поляризация между народным радикализмом и народным фундаментализмом, правой и левой романтической демократией и накал страстей были нетипичными. Но – урок для энтузиастов статистической «репрезентативности» как единственного основания для обобщений, а также для тех, кто считает, что масштабные выводы могут быть получены только в результате масштабных исследований, – последующее десятилетие показало, что Паре удивительным образом предсказал будущее: он был предвестником общенациональной катастрофы.

После выборов и особенно после 1959 года, когда Сукарно, осаждаемый, как он выразился со свойственной ему экспансивностью, словно Данте в «Божественной комедии»14, демонами либерализма, индивидуализма, авантюризма, фракционности, мятежа и многопартийной системы, положил конец конституционной демократии, политика террора с невероятной быстротой возобладала в Паре. Скваттеры начали захватывать бывшие голландские плантации, оказывая активное сопротивление попыткам правительства выгнать их. Переворачивались тракторы, свистели серпы, раздавалась беспорядочная стрельба. Мусульманская молодежь организовывала военизированные тренировочные центры, на них стали нападать молодые коммунисты. Крестьяне-издольщики, возмущенные невыполнением законов о земельной реформе, объявили поля, на которых они работали, своей собственностью и поставили их законных владельцев перед необходимостью что-то с этим сделать. Реформистская мусульманская партия была запрещена, что усилило религиозный фундаментализм; Сукарно открестился от националистов, что усилило левые настроения среди секуляристов. Массовые митинги стали повседневным явлением, все более масштабным и агрессивным. Толпы кричащих боевиков начали штурмовать правительственные учреждения. Государственные служащие попрятались в своих домах. Начались нападения на религиозные школы. Офисы распространителей левых газет были разгромлены. Отовсюду стекались «посторонние агитаторы», призывавшие искоренить империалистических дьяволов или бездушных кафиров15. Начали раздавать оружие, составлять списки, рассылать письма.

Паника и непримиримость росли в тандеме, подпитывая друг друга и усиливая убежденность в том, что проигравшие действительно проиграют, а победители действительно победят. Когда в конце концов начались массовые убийства16, они казались, как и большинство знаменитых катаклизмов – захваты Зимних дворцов, штурмы Бастилий, – послесловием к повести, которая писалась уже давно. Если вы, будучи местным лидером Националистической партии, знаете, что левые не только запланировали вас прилюдно казнить, но и собираются затем использовать ваш величественный и просторный дом в качестве своего Кремля, или если вы, как глава коммунистического крестьянского союза, видели нанесенное с помощью трафарета на стены по всему городу изображение, на котором вы с пририсованными рогами и хвостом повешены на полумесяце, тогда реальная вспышка насилия больше похожа на завершение, подведение черты, чем на внезапный переход на новый уровень. Часто отмечавшееся ощущение завершающей фазы у очевидцев этих массовых убийств, смирение и почти ритуальная покорность – одни называли это обреченностью, другие отстраненностью, – с которой жертвы отдавали себя в руки своим преследователям, были обусловлены не столько культурными установками или властью военных (те и другие были скорее проводниками, чем стимулами), сколько тем, что десять лет идеологической поляризации убедили практически всех, что осталось лишь выяснить, в какую сторону фактически склонится баланс.

Он, конечно, склонился вправо. Провал попытки переворота, предпринятой дворцовой охраной в Джакарте в конце сентября 1965 года17, – запутанного и жестокого события, до сих пор малопонятного, – привел к серии попыток его повторения в более мелком масштабе по мере того, как пример распространялся от одного места к другому по Яве и Бали, с запада на восток. Повсюду сначала (день-два максимум) было неясно, как будут разворачиваться события. Затем все стороны осознавали, обычно в течение нескольких часов, что именно – всегда одно и то же – будет происходить. Затем начинались убийства, прекращаемые спустя некоторое время армией. В каждом новом населенном пункте весь приступ занимал не более двух-трех недель (в моей балийской деревне он занял лишь одну ночь, в течение которой тридцать семей были сожжены заживо в своих домах), подавлялся или затихал, а затем повторялся восточнее, так что спустя примерно пять месяцев было убито около четверти миллиона, а может, и все три четверти миллиона.

Волна убийств докатилась до Паре в начале ноября. Они начались, когда сельский религиозный учитель, с отцом которого, лидером реформистов, я работал в 1952 году, отправился в соседнюю деревню, где работал мой коллега Роберт Джей, чтобы проверить слухи о том, что боевики из крестьянского союза готовят нападение, и был зарезан. Следующей ночью его земляки отомстили: подожгли множество домов в деревне, где произошло убийство, после чего по всему району начались нападения правых на левых, инцидент за инцидентом. Вместо того чтобы перечислять эпизоды, повторяя ежедневные газетные или телевизионные сводки о совершенных зверствах, я приведу цитату из рассказа о том, «каково это было», сделанного по моей просьбе одним из лидеров Националистической партии – в 1971 году он уже вышел в отставку, душевно надломленный и по горло (или почти) сытый патрицианскими маневрами, – у которого, как я упоминал выше, собирались отобрать жизнь и дом. (Я опускаю свои стимулирующие вопросы: невыразительные психиатрические «Да?» и «Почему вы так думаете?».)

В тысяча девятьсот шестьдесят пятом здесь было так же плохо, как и повсюду в стране. Большинство убийств совершали группы мусульманской молодежи. За исключением Плосок-Клатена [отдаленной деревни возле районов, занятых скваттерами], где было короткое сражение между коммунистами и мусульманами, которое мусульмане при поддержке армии быстро выиграли; все коммунисты просто сдавались, открыто признавались в заговоре и принимали смерть, безо всякого сопротивления, возле вырытых могил, приготовленных для них мусульманами. (У коммунистов тоже были готовы могилы для мусульман, на случай, если удача окажется на их стороне.)

Это была странная реакция, даже для меня, яванца, который прожил здесь всю свою жизнь. Видимо, коммунисты рассуждали так: «Если я умру, это конец. Все „улажено“, „завершено“, „расставлено по местам“, „кончено“ [берес]. Но если меня арестуют, я буду страдать. Меня будут морить голодом. Я окажусь в тюрьме». Так что они просто приняли «конец» [пупутан]18.

Все здесь были в ужасе. Голову лидера коммунистов повесили в дверях его штаба. Голову другого человека, с засунутой в зубы сигаретой повесили на пешеходном мосту перед его домом. В ирригационных каналах каждое утро находили ноги, руки, торсы. На телефонных столбах висели прибитые пенисы. Большинству убитых перерезали горло, или их закололи бамбуковым копьем.

Армия сгоняла население деревни на площадь перед конторой. Их заставляли указать, кто активист, а кто нет, после чего активистов отдавали обратно людям, чтобы их отвели домой и казнили или, что чаще, передали людям из соседних деревень в обмен на их жертвы. Это облегчало задачу, потому что ты убивал не своего соседа, а соседа другого человека, который убивал твоего.

В какой-то момент прошел слух, что на город собираются напасть левые из Секото [деревни, в которой был убит религиозный учитель]. Из Кедири [столица региона] прибыли танки, всю ночь там была слышна стрельба, а утром почти всех жителей Секото собрали вместе. Их спросили, собирались ли они напасть на город и убить местных чиновников. Они ответили «да» и рассказали подробности. Пятерых лидеров военные казнили на деревенской площади, остальных отпустили, чтобы с ними расправились их соседи; те отвели их обратно в деревню и убили.

Все это продолжалось лишь около месяца, но это был кошмарный месяц. На улицах никого не было. Убивали и мужчин, и женщин, но ни одного китайца не тронули, хотя несколько магазинов разграбили. Китайцы были ни при чем: это яванцы выясняли отношения между собой. К тому времени большинство ключевых коммунистических лидеров были не из Паре, потому что партия, словно государственное учреждение, каждые несколько месяцев перетасовывала свои кадры. Один из самых известных местных лидеров – мужчина по имени Гунтур – повесился, но другие сбежали в более крупные города, надеясь, что там они будут менее заметны. Местные врачи отказывались лечить раненых коммунистов, потому что им угрожали смертью, если они будут это делать. Мой младший брат видел, как возле районного управления казнили трех человек; за казнью наблюдало множество людей. Он не мог спать неделю.

Вначале все могло пойти по-другому. Каждая из сторон пыталась убить другую первой, но увидев, что мусульмане одержали верх, коммунисты просто сдались. Когда начались убийства, левые вообще перестали сопротивляться. Армия, недовольная убийствами генералов в Джакарте во время переворота, просто позволила мусульманской молодежи делать все, что они хотели, по крайней мере какое-то время, после чего начала репрессии, просто арестовывая людей и вывозя их на Буру [остров-тюрьма в восточной Индонезии] или куда-нибудь еще.

Друзья и родственники жертв до сих пор не могут забыть. Но антикоммунизм сейчас настолько силен, что они не смеют ничего говорить; они просто скрывают свои чувства, как настоящие яванцы. Я сам антикоммунист и всегда им был. Но настоящая ненависть и убийства развернулись между боевиками-мусульманами и боевиками-коммунистами. Люди Сукарно, как и я, были в итоге лишь зрителями. Как в конечном счете и сам Сукарно.

Если в 1971 году, через шесть лет после произошедшего, все это было лишь плохими воспоминаниями, то к 1986 году, спустя двадцать один год, это стало уже даже не воспоминаниями, а обломками истории, которые иногда извлекали, чтобы показать, к чему приводит политика. Те, кто получил клеймо коммунистов или их сторонников (двенадцать процентов избирателей, пять процентов в самом городе), не могли голосовать или занимать государственные должности, но в остальном их не трогали. Выцветшие карты с указанием местонахождения домов коммунистов, включая дом, в котором я жил в 1953–1954 годах, все еще висели, словно народные украшения, на стенах деревенских контор. Стареющие мусульманские боевики иногда задумывались – особенно когда спорили с чужаком, который знал их, когда они, как и он, были молоды, – насколько близко они подошли к грязному финалу. Но в целом город был похож на пруд, по которому когда-то давным-давно, в другом климате, прокатился ужасный шторм.

У тех, кто знал это место до шторма, складывалось впечатление, что на смену концентрированной энергии политики пришла рассеянная энергия торговли. Комбинация Зеленой революции, которая стала приносить плоды в этой части Явы только к концу семидесятых, когда наконец удалось решить проблемы, связанные с ее реализацией, и военного режима, который в это же время выработал стиль работы, соответствующий его представлению о себе как двигателе прогресса, привела к коммерциализации городской жизни, как минимум столь же повсеместной и почти столь же навязчивой, какой когда-то была ее политизация. Теперь главным занятием практически всех жителей была не подготовка к Судному дню, а купля и продажа – разнообразная, запутанная, практически непрерывная купля и продажа, охватывающая все уровни и уголки общества, в любом масштабе и любого размаха. Крестьянское сельское хозяйство, втянутое в рынок из-за возросшей потребности в капиталовложениях, официально гомогенизированная политическая жизнь и устойчивое ощущение нестабильности того и другого придали городу тон и облик огромного, шумного, довольно оживленного рынка.

Есть большое искушение принять такое положение вещей за финальную точку, завершение фазы или процесса, достижение, которое теперь остается лишь оберегать и поддерживать, но этому искушению не стоит поддаваться. Когда после сильного потрясения все начинают просто заниматься делами, само по себе возникает ощущение – особенно у такого свидетеля, как я, который видел, что было до и после, но даже и среди тех, кто прошел через все это и имеет основания представлять произошедшее иначе, – что всё наконец вернулось на круги своя. Естественно, что у рассказываемых историй есть начало, середина и конец, – форма, совпадающая не столько с внутренним направлением событий, сколько с опытом, заключающим их в скобки. Снять эти скобки – значит исказить как то, каким образом ты приобрел то, что считаешь знанием, так и то, почему ты считаешь его таковым.

В начале шестидесятых Сефру, к тому времени существовавший уже около тысячи лет, все еще имел границы, необычайно четкие даже для Марокко, где все словно залито светом рампы. Когда вы приближались к городу со стороны Феса, находившегося тогда в тридцати, а сегодня – всего в двадцати километрах, и поднимались на небольшое возвышение на севере, вам открывался тот же вид, который приводил в изумление всех предыдущих искателей впечатлений – Льва Африканского в шестнадцатом веке, Пера Фуко в девятнадцатом, Эдит Уортон во время Первой мировой войны19, – наткнувшихся на то, что один из них (Фуко) назвал «l’Oasis enchanteresse»20, а другая (Уортон) – «крепко сбитым маленьким городом-крепостью с угловыми башнями, дерзко высящимися на фоне Атласа». Город, оазис, горы, мелово-белый, оливково-зеленый, каменно-коричневые, одно внутри другого и все разделено отчетливыми линиями, будто проведенными пером, вызывали ощущение целенаправленного плана. Местность и поселение выглядели так, будто были спроектированы.

После того как вы спускались вниз и входили в черту города, это ощущение чистоты, равновесия и композиции рассеивалось – по крайней мере у иностранца – полностью, мгновенно и, как казалось в течение гнетуще долгого времени, навсегда. Ни население, в 1961 году составлявшее от силы двадцать тысяч, ни планировка места не были ни простыми, ни гомогенными. Берберы, арабы, евреи, купцы, знать, представители различных племен, ремесленники и даже до сих пор не уехавшие немногочисленные французские colons21, учителя и чиновники, ходили по узким переулкам, широким оживленным улицам, просторным базарам. Часть города была лабиринтом, часть – решеткой, часть – клубком извилистых пригородных дорог. Здесь были мечети, парки, стены с зубцами, караван-сараи, мавританские бани, известковые печи, водопады, фонтаны с изразцами, зарешеченные окна, теннисные корты, внутренние сады, кинотеатры, дома-замки, школы, загоны для овец, черные палатки и кафе на тротуарах, и повсюду – звуки торопливой речи, в основном мужской. С одного холма на все это взирал построенный французами форт, словно из «Beau Geste»22, с другого – мусульманский мавзолей с белыми куполами, словно из «En tribu»23. У высоких главных ворот располагались кладбище, бассейн, автобусная станция, маслодавильня, уличный мимбар24, пункт носильщика, опытный сад, кегельбан, старая тюрьма и чайная. В полумиле находилась пещера, в которой евреи ставили свечи легендарным раввинам.

Как это часто бывает, первые впечатления – потому что они первые, а также, возможно, потому что это впечатления, а не придуманные теории или установленные факты, – задают рамки восприятия и понимания, создают джеймсовский гул25 шумов и значений, который впоследствии нельзя полностью отбросить, а можно только подвергнуть критике, развить, наполнить, сделать предметом моральной оценки и скорректировать более точными наблюдениями. Двойственный образ – ясность на расстоянии, мешанина вблизи – не только не рассеялся за те примерно двадцать пять лет, что я периодически работал в Сефру и в районе вокруг него (еще семьдесят или восемьдесят тысяч человек, делящихся на десятки «фракций», «племен», «кругов» и «конфедераций»), он стал моей наиболее общей концепцией того, что приводит здесь все в движение: нарастающее напряжение между классической городской формой, которую узнал бы и Ибн Хальдун, и усиливающимся разнообразием городской жизни, спутывающим резные линии старого города. Место, где ничего особо не происходило и которое оставалось аграрным, периферийным и довольно традиционным, постепенно, незаметно и поучительно выходило из-под контроля.

В 1963 году этот процесс уже начался, но был в самом зачатке. Старый город-крепость с охраняющей его касбой26, расположенной рядом, и еврейской меллой27, огородившейся в его центре, по-прежнему доминировал. Под руководством французов сразу за стенами было построено несколько «кварталов для коренных жителей» с прямыми углами и улицами, во время протектората вырос небольшой район с виллами, тенистыми деревьями и бассейнами, а вдоль шоссе появилось несколько магазинов со стеклянными витринами. Но место все еще оставалось по сути мединой28 из учебников: лабиринтом-крепостью, окруженным орошаемыми оливковыми рощами и поделенным между глубоко городскими арабами, давно живущими здесь, и глубоко городскими евреями (которых все еще оставалось около трех тысяч, после пика в пять-шесть тысяч), вполне возможно, живущими здесь еще дольше – некоторые из них утверждали, что со времен Исхода.

К 1986 году старый город затерялся среди новых кварталов, которые грубо и беспорядочно раскинулись повсюду вокруг него. Французы и евреи («наши головы и наши карманы», как их называли арабы лишь с долей иронии) уехали, но в три раза больше людей прибыло, большинство – берберы из сельской местности. Около восьмидесяти процентов взрослого населения проживали там менее двадцати лет, две трети – меньше десяти. Зона расселения увеличилась в четыре раза. Половина оливковых рощ была застроена, и остальным оставалось недолго. Место было не узнать.

На первых этапах нашей (моей и моих коллег) работы казалось, что внутренняя сложность этого места достаточно хорошо укладывается в хотя бы частично упорядоченный набор обычаев, классов и институтов. Население все еще можно было приблизительно поделить на более или менее узнаваемые группы, и жизнь текла если не точно по плану, то хотя бы в ясном направлении. Была прочно укоренившаяся элита, горстка арабских семей из «старого Сефру», которые фактически монополизировали социальную, экономическую и религиозную власть еще задолго до протектората. (Составляя где-то два процента населения, они контролировали около пятидесяти процентов земли в оазисе, а также имели обширные владения в сельской местности.) Было небольшое число королевских чиновников, почти все – присланные на ограниченный срок из других мест; они осуществляли повседневные управленческие функции, которые в основном состояли в исполнении постановлений, выдаче разрешений, заверении договоров и аресте людей. Относительно немногочисленные сельские жители, мигрировавшие в город, селились в заброшенном еврейском квартале. (Сами евреи перебрались за стены.) Жилые кварталы были обособленными, лавки – микроскопическими, базары – специализированными. Подавляющее большинство населения, в том числе евреи, было арабоязычным, родилось в городе и тем или иным, обычно сложным образом было связано с рыночной торговлей. Имелось полдюжины мечетей, две-три синагоги, шариатский суд и католическая церковь. При всей сутолоке было ощущение, что место действительно поддается изучению. И некоторое время так и было. Давний альянс небольшой, локально укорененной властной элиты и еще более малочисленной группы каидов, пашей, шейхов и кади29, поддерживаемых солдатами и напрямую зависящих от центральной власти, превратил политику в очень простое занятие, построенное на принципе «кто кому». Сразу после обретения независимости, во время борьбы за которую вокруг Сефру велись некоторые партизанские действия, какое-то время наблюдался всплеск партийной агитации – популистско-мусульманской, с одной стороны, и популистско-марксистской, с другой, – которая создавала определенную угрозу этому альянсу и репрезентируемому им командному стилю государственного управления, но статус-кво был быстро восстановлен (особенно после того, как Хасан II укрепил свое положение). В шестидесятые и в течение большей части семидесятых Сефру не только выглядел как классическая медина в марокканском стиле, зачарованный оазис, бросающий вызов Атласу, «маленький Фес»; в основном он таковым и был.

Для профессионального сознания, помешанного на структурах, город очень легко делился на части и подчасти. Существовала система жилья: дюжина кварталов, каждый со своим названием, главой, воротами, общественной печью, общественным фонтаном, общественной баней и общественной молельней; каждый квартал при этом делился на соседские сообщества, ограниченные переулками, тоже со своими названиями и главами, которые контролировало какое-нибудь из старых семейств. Существовала экономическая система: торгово-ремесленный сектор, который концентрировался вокруг большой мечети в центре старого города, почти скрывая ее от глаз, или распадался на еженедельные фермерские базары за стенами, а также сельскохозяйственный сектор: мелкие торговцы оливками и производители пшеницы (в основном – издольщики) в оазисе. Представители ведущих ремесел, в том числе сельского хозяйства, группировались в «гильдии», «гильдии» возглавляли «главы гильдий», а над «главами гильдий» стояли своеобразные судьи по торговым делам. Существовала религиозная система: мечети, школы изучения Корана, суфийские братства, духовный класс чиновников и ученых-юристов, шариатский суд, неотчуждаемый фонд религиозного имущества, куда входили бóльшая часть коммерческой собственности и значительная часть сельскохозяйственной собственности, и еврейские аналоги каждого из этих элементов. Существовала система родства: обычные патрилинейные, патрилокальные, патриархальные отношения – ярко выраженная половая дифференциация, браки по договоренности, покупка невест, делимое наследство, быстрый развод. Существовала политическая система: правительственные учреждения, муниципальный совет, различные трибуналы, различные ассоциации, различные виды полиции. Это место не просто подходило для монографии, оно само собой делилось на главы.

К 1986 году, с ускорением изменений, все стало по-другому. Конечно, даже первоначальный образ четкого плана был школярским, и на первых этапах своей работы мы в основном вполне целенаправленно именно это и пытались доказать: что кварталы имеют разные формы, что «гильдии» на самом деле не гильдии, что «главы гильдий» на самом деле не главы, а «рыночный судья» – должность без профессии, что родство на практике работает совсем не так, как в теории, что у женщин есть способы преодоления барьеров и ускользания из-под власти мужчин, что власть отправляется не по накатанным рельсам и что не все братства таковы, какими кажутся. Но сегодня такую историю не может рассказать даже самый методичный антрополог, внимательный к формам и связям. Части – фрагменты, целое – сборка, а большие категории сравнительной этнографии выглядят грубо сработанными.

Пытаясь понять, как так вышло, инстинктивно обращаешься не к критическому событию – судьбоносный инцидент трудно выделить, – а к красноречивой статистике30. Кандидатур много: рост населения (двести процентов за двадцать пять лет), усиление «исламскости» (в 1960 году – восемьдесят процентов мусульман, в 1986 – сто), падение грамотности (в 1960 году грамотна четверть взрослого населения, в 1986 – десятая часть), «прорыв стен» (девяносто процентов иммиграции, начиная с 1912 года приходятся на последние два десятилетия), скачок цен на землю под жилую застройку (тысяча процентов между 1960-м и 1970-м). Но, пожалуй, наиболее показательна статистика изменения пропорции городского и сельского населения в округе Сефру (две тысячи квадратных километров, где Сефру, площадью десять квадратных километров – единственный город значительных размеров): один к четырем в 1960 году, один к одному в 1986 году. Опустение деревни, сверхурбанизация, бегство с земли, агрокапитализм, тяга к ярким огням – как это ни называй и чем это ни объясняй, приток толп в Сефру был массовым, беспощадным, быстрым и, если не произойдет чего-то очень необычного, необратимым.

Это также привело – и не только для тех, кто столкнулся с толпами, – к дезорганизации. Город зримо разделился на старых жителей, «настоящих сефрийцев», как они себя называют, недовольных настоящим, потому что оно не прошлое, и недавних иммигрантов, «посторонних», как называют их все, в том числе они сами, недовольных настоящим, потому что оно не будущее. Старые жители считают, что город становится огромной уродливой деревней, а их мир находится под угрозой. Иммигранты воспринимают город как устоявшуюся, непроницаемую сеть административных привилегий, равнодушную к их интересам и враждебную к самому их присутствию. Борьба за власть, классовая война и – вероятно, самое тяжелое – столкновение культур: городское сообщество пытается удержаться, сельская масса пытается прорваться.

Для наблюдателя (хотя не только и даже не столько для наблюдателя) это оборачивается тем, что внезапно наступивший хаос затрудняет понимание замысла и лишает ясности. Старый город, ветхий и дремлющий, тонет в беспорядочной городской застройке, базары расползлись и лишились центра, политическая жизнь уже не так компактна и однонаправленна, религия утратила четкость и накопленную энергию, женщины ходят на работу. Ощущение, будто постоянно раскладываешь пронумерованные карточки и только приходишь к какому-то порядку, как они снова перемешиваются; что противоречия между городской традицией, еще далеко не мертвой (и даже в некотором роде возрождающейся, по мере того как ее наследники перегруппировываются для ее защиты), и городской жизнью, опережающей категории этой традиции, повсеместны, постоянны и не имеют явного решения; и что как бы то ни было, ты больше не увидишь ни этот чеканный вид, открывающийся с подъема дороги на Фес, ни даже названий глав книги из 1960-х, – это ощущение делает тебя не только исследователем, аналитиком, судьей или летописцем изменений, но и их объектом. Невозможно избежать ни ситуативной непосредственности этнографического познания, мыслей и событий, в которые пытаешься проникнуть, ни его временнóй ограниченности, и нет ничего хуже, чем притворяться, будто тебе это удалось.

* * *

Таковы факты. Или, во всяком случае, таковы они с моих слов. Сомнения, возникающие у меня или у моей аудитории, лишь очень отдаленно связаны с вопросом об эмпирических основаниях этого или подобных ему описаний. Каноны антропологического «доказательства» указывают (в подражание более строгим дисциплинам вроде механики или физиологии), каким образом эти сомнения чаще всего выражаются, и если они выражаются, каким образом они чаще всего снимаются. Сноски помогают, дословные цитаты помогают еще больше, детали впечатляют, цифры обычно перевешивают всё. Но в любом случае в антропологии они играют вспомогательную роль: конечно, они необходимы, но недостаточны, суть не в них. Проблема – правильность, обоснованность, объективность, истинность – кроется в другом и гораздо меньше связана с умелым применением метода.

Отчасти она кроется в том, как понимаются эти великие идеальности. (Что должна предотвращать «объективность»: увлеченность, относительность, интуиции, предубеждения? Что рекомендует «правильность»: точность, верность, убедительность, подлинность?) Но, что более важно, она кроется в работе дискурса, который они призваны улучшить. Каким образом в конце концов, поверхностные впечатления и увиденные мельком события подчас превращаются в оформленный, записанный, рассказанный факт? Кажется, это достигается прежде всего с помощью обобщающих фигур, тем или иным образом составляемых по пути: сконструированных образов того, как все связано. Решение – а это решение – представить Паре в виде политического агона и изобразить Сефру в виде морального ландшафта создает мир, описываемый моим описанием. Какова бы ни была реальность (помимо того, что она реальна), наше впечатление о ней – поляризованные различия, срежиссированная жестокость, одержимая деловитость, образцовая форма, рой мигрантов, социальное размывание – неизбежно вытекает из того, как мы о ней говорим.

Вопрос в том, почему мы говорим о ней именно так. Опять же, предпочитаемый ответ состоит в том, что это определяется тем, что мы обнаруживаем перед собой – широко открыв глаза, беспристрастно, пользуясь своими методами. Все есть то, что есть, и ни что другое; агоны – это агоны, ландшафты – это ландшафты. Представления – убеждения, взгляды, версии, суждения – можно изобрести, позаимствовать у других, вывести из теорий; на них можно даже натолкнуться в снах или в стихах. Но их использование санкционируется положением дел. Главная задача – рассказать все как есть.

Что ж, возможно; я определенно не хотел бы защищать обратное. Однако такой взгляд на вещи (идеи накапливаются в голове, вещи существуют в мире, и последние кроят первые по своей форме) не очень помогает в понимании того, как добывается знание в ходе антропологической работы. Спрашивать, действительно ли Паре – череда конфликтов, а Сефру – распадающаяся форма, все равно что спрашивать, действительно ли солнце – это взрыв, а мозг – это компьютер. Вопрос в том, что вы говорите, говоря это. Куда это вас приводит? Есть и другие образы: солнце – это печь, Сефру – это базар; Паре – это танец, мозг – это мышца. Чем вызваны мои образы?

Их вызывают (или вытесняют, если они плохо сконструированы) другие образы, вытекающие из них, – их способность вести к дальнейшим описаниям, которые, пересекаясь с другими описаниями других вещей, расширяют их применимость и повышают их устойчивость. Мы всегда можем рассчитывать на то, что случится что-то еще – еще одно беглое впечатление, еще одно краем глаза увиденное событие. На что мы не можем рассчитывать, так это на то, что мы сумеем сказать что-нибудь стоящее, когда это произойдет. Мы не рискуем исчерпать реальность; мы постоянно рискуем исчерпать знаки или по крайней мере сделать так, что старые знаки внезапно умрут у нас на руках. Сущность сознания – то, что оно действует постфактум, ex post, идет по следу жизни: сначала событие, потом формулировка, – проявляется в антропологии в виде постоянного стремления к изобретению систем дискурса, которые способны более или менее идти в ногу с тем, что, как кажется, происходит.

Построение систем дискурса, структур репрезентации, внутри которых происходящее можно изложить в форме утверждений и аргументов, подкрепленных эмпирическим материалом, – именно этим занимаются антропологи, претендующие, как и большинство из нас, на то, что они описывают вещи, которые действительно имели место. И против этого же они возражают. Именно таким системам, структурам, конфигурациям знаков, способам говорения, а не проявлениям реальности, к которым имеют доступ только ясновидцы, следует адресовать сомнения и возражения. Моя повесть о двух городах призвана не просто выявить различия; она использует их для интерпретации. Начав оттуда, откуда мне пришлось начать, с локальных событий, я хочу теперь, когда на меня не давит груз их непосредственности, придумать способ говорить о вещах, которые выходят за пределы этих событий, объемлют их, и, в свою очередь, обратно превращаются в них, – создать язык значимого контраста, который сможет, как я сказал раньше, придать смысл водоворотам и сливающимся потокам, в пучине которых я столько лет неловко барахтался.

Для этнографа все определяется тем, что одно ведет к другому, другое – к третьему, а третье – неизвестно к чему. За пределами Паре и Сефру, вокруг них, позади них, перед ними, над ними находится огромная масса… как мне назвать их? практик? эпистем? общественных формаций? реальностей? – которые связаны с этими местами и которым должно быть отведено место в любом проекте, призванном получить от пребывания в них что-то кроме диковинных сведений. Как бы сложно ни было начать такой рассказ, еще сложнее – остановить его.

Приходится работать ad hoc31 и ad interim32, соединяя тысячелетние истории с трехнедельными бойнями, международные конфликты с муниципальными экологиями. В финальную конструкцию должны быть так или иначе вставлены экономика риса или оливок, этническая или религиозная политика, механизмы языка или войны. А также география, торговля, искусство и технологии. Результат неизбежно будет неудовлетворительным, неуклюжим, шатким и бесформенным – грандиозным сооружением непонятного назначения. Антрополог, или по крайней мере тот, кто хочет делать свои сооружения более сложными, а не замкнутыми на себя, – это маниакальный кустарь, доверившийся своей смекалке: Том Свифт Ричарда Уилбера, в тихую погоду собирающий дирижабли на заднем дворе33.

2. Страны

Мир делится на страны. За исключением полюсов и океанов, нескольких островов в Тихом океане, Карибском бассейне и Южной Атлантике, Ватикана, зоны Панамского канала, Гибралтара, Западного берега (на данный момент), Гонконга (до 1997 года), Макао (до 1999 года), нет практически ни одного клочка земли на земном шаре, который бы не относился к ограниченному и неразрывному участку пространства, называемому Республикой того, Народной Республикой сего, Союзом, Королевством, Эмиратом, Конфедерацией, Государством или Княжеством того или этого. Эти участки отделены друг от друга (ни один клочок земли не может принадлежать двум из них), однозначны (клочок земли либо принадлежит чему-либо, либо нет), исчерпывающи (ни один клочок земли не может ни к чему принадлежать) и теперь, когда Пакистан и Бангладеш разделились, непрерывны. Какие бы споры ни велись о точных границах этих участков – Северная Ирландия и Западная Сахара, Южный Судан и Восточный Тимор, судорожные метания переделенных земель, составлявших некогда Советский Союз, – у нас теперь есть абсолютная карта. Абсолютная не в том смысле, что она никогда не меняется; сегодня «Рэнд Макнелли»34 нужно выпускать новое издание практически каждый день. Она абсолютная в том смысле, что, как бы она ни менялась, она состоит из «стран», населенных «народами» и идентифицируемых как «государства», то есть как «национальные государства».

Конечно, это не всегда было так, и для большей части мира такое положение дел – новинка. Разбросанные тут и там империи, культурные регионы, торговые лиги, города-государства, совместные владения, зависимые страны, протектораты, свободные порты, необследованные территории, династии без границ, мандатные территории и полусуверенные колонии, которые усеивали любой исторический атлас (Трансильвания, Восточная Индия, Туркестан, Конго, Танжер), исчезли лишь вчера; дальновидный британский археолог, назвавший книгу об индийских древностях «Пять тысяч лет Пакистана», смотрел не назад, а по сторонам. Нельзя написать историю «Марокко» или «Индонезии» (первое название появилось в шестнадцатом веке и было заимствовано у города, второе было взято в девятнадцатом веке из лингвистической классификации), которая будет начинаться со времен, значительно предшествующих 1930-м годам, и не потому, что этих мест или этих названий раньше не существовало, и даже не потому, что они не были независимыми, а потому, что они не были странами. Марокко было династиями, племенами, городами, сектами и позже colons. Индонезия была дворцами, крестьянами, гаванями, иерархиями и позже indische heren35. Они не были цветными многоугольниками.

В обеих странах, которые сегодня наконец более или менее стали цветными многоугольниками, кажущаяся окончательность их превращения затмевает – даже у тех, кто немного знает историю, – тот факт, что они обрели реальность только недавно. Для живущих там людей, теперь зовущихся гражданами, и для тех, кто там не живет, но приезжает в качестве туристов, дипломатов, бизнесменов, журналистов, постоянно проживающих иностранцев, шпионов или антропологов, густой туман картографической идентичности – даже овцы кажутся марокканскими, даже вулканы кажутся индонезийскими – мешает вспомнить, что места – это случайности, а их названия – идеи. Гражданство кажется чем-то новым, по крайней мере для самих граждан, но идентичность – нет: у нас не всегда было государство или у нас было слишком много государств, но мы были собой если не всегда, то по крайней мере со времен заливных полей и Боробудура36, ислама и арабских вторжений.

Подобная предрасположенность – не безоговорочная, но почти – мыслить культуру, географию, политику и себя исходя из ограниченных областей абсолютной карты, в категориях стран, приводит к пониманию прошлого как пролога, а будущего как развязки. У истории появляется постоянная тема. Это не совсем вигизм37, хотя стрела времени, безусловно, указывает вверх, и ощущение перехода из темного прошлого в менее темное настоящее очень сильно. И это не просто презентизм, хотя сегодняшнее положение дел почти целиком предопределяет восприятие. Скорее это можно назвать иллюзией сущности. Внутри раздутых категорий описания режимов – феодализм или колониализм, поздний капитализм или мир-система, неомонархия или парламентский милитаризм – скрывается устойчивое характерное качество (глубокая марокканскость, внутренняя индонезийскость), которое проявляется вовне.

Такое представление о мире обычно называется национализмом. В этом термине нет ничего плохого, но он не столь четок, как кажется (еще одна раздутая категория), группируя не поддающееся группировке и размывая внутренне ощущаемые различия. У каждой сущности есть свое характерное качество, и никто из тех, кто приезжает в Марокко или Индонезию, чтобы выяснить, что там происходит, не спутает их друг с другом и не удовлетворится возвышенными банальностями о едином человеческом роде или всеобщей потребности в самовыражения. Приезд в страну, почти в любую, но точно – в эти, дает опыт, достаточно осязаемый, чтобы ощущать его на своей коже, и достаточно проникающий, чтобы ощущать его под ней.

Трудность заключается в артикуляции этого опыта, в представлении его остальным. Импрессионизм – крики погонщиков верблюдов и минареты, рисовые террасы и театр теней – порождает образ с плакатов туристических фирм. Эмпиризм – нагромождение мелких культурных деталей – порождает этнографическую телефонную книгу. Тематизм – великие чувства и большие идеи – порождает историческую оперу. Но Марокко – Ривьера Юга – похожа на плакат, Индонезия – три тысячи островов (четырнадцать тысяч, если считать скалы) и где-то две сотни языков – напоминает телефонную книгу, и обе страны, которые никогда надолго не успокаивались, представляют собой исторические оперы. Поэтому подобные образы, сколь бы вульгарными и упрощающими они ни были (а это еще не самый плохой вариант, фанатичное Марокко и мечтательная Индонезия гораздо хуже), волей-неволей становятся отправной точкой для размышлений о том, где ты находишься, и для последующей замены их, постфактум, чем-то немного менее обобщающим, немного менее внешним и немного менее эмоциональным.

Любой, кто хочет рассказать об этих двух странах на одном дыхании, сталкивается также с неудобным вопросом о сходствах и различиях38. Конечно, они не похожи. У Индонезии (по состоянию на 1989 год) примерно в семь раз больше население, в четыре раза больше площадь, в четыре раза больше валовой внутренний продукт, в полтора раза больше городов, в два раза больше темпы роста, чуть меньше чем в полтора раза больше среднедушевой доход, в четыре раза больше объем внешней торговли и в два раза больше численность школьников, чем у Марокко. Марокко было колонией французов и испанцев примерно сорок лет; Индонезия была колонией голландцев примерно триста пятьдесят лет. Марокко жаркое, сухое, находится на побережье Африки, зажато между штормами Атлантики и Сахары; Индонезия теплая, влажная, находится на Малайском архипелаге, полгода мокнет под азиатскими ветрами и еще полгода сушится под австралийскими. В Индонезии есть нефть, в Марокко нет; в Марокко есть фосфаты, в Индонезии нет. Пшеница, оливки, апельсины, шерсть; рис, сахар, кофе, каучук. Покрывала и саронги; искусство верховой езды и балет. Целование кольца; горизонтальный кивок.

Но есть и бросающиеся в глаза сходства. Обе страны исламские: Марокко – почти полностью, Индонезия – преимущественно. Обе возникли после значительного урона, нанесенного престижу Европы Второй мировой войной (японская оккупация, коллаборационизм Виши), в результате длительной и ожесточенной националистической революции. Индонезия немного более популярна, Марокко немного более специализировано. В них (опять же по состоянию на 1989 год) примерно одинаковая продолжительность жизни, структура производства, темпы прироста населения, коэффициент обслуживания долга, уровень инфляции, отношение экспортных доходов к валовому национальному продукту и норма калорий на душу населения. Обе тысячу лет были цивилизованными, в течение пяти веков угнетались Западом и в течение двадцати пяти лет сохраняли политическую стабильность, что входит в принятое Всемирным банком (у которого взяты приведенные цифры) осторожное определение так называемых «развивающихся стран с доходами ниже среднего». В обеих есть неассимилируемые или, во всяком случае, неассимилированные меньшинства: в одном случае евреи, в другом китайцы. Обе – не богатые, не бедные, не марксистские, не демократические и пока не одержимые религией.

Поэтому сказать, что именно представляет собой страна, охарактеризовать ее как социальную реальность, имеющую определенную форму и силу, – гораздо более сложная задача, чем кажется по плоскому образу абсолютной карты либо по монографической легкости, с которой описывается марокканское сельское хозяйство или индонезийская кухня, марокканский ковер или индонезийская бюрократия. Будучи одновременно физическим объектом и абстрактной идеей – пространством внутри по-разному проницаемых границ, гигантским знаком, прочитываемым различными способами, – она сопротивляется сведению к тому или другому: к номиналистскому языку материальных вещей («марокканское сельское хозяйство – это сельское хозяйство в Марокко») или к платонистскому языку идеальных форм («индонезийская кухня – это кухня в индонезийском духе»). Как и любую конструкцию – ковер, бюрократию, поле, еду или попытки профессионального путешественника описать, где он побывал, – эту можно понять, только поняв, каким образом она создается из того, из чего она создается, и как ею в итоге можно пользоваться.

* * *

Употреблять расплывчатый и скромный термин «страна» (по-арабски блад, по-индонезийски негри), а не, как это гораздо более распространено, такие насыщенные, нагруженные и зачастую достаточно тенденциозные термины, как «государство» (давла, негара), «нация» (умма, бангса), «родина» (ватан, танах-аир) или «национальное государство» (для которого, по веским причинам ни в том, ни в другом языке нет подходящего эквивалента), для обозначения того, что стоит за словами «Марокко» и «Индонезия» и является их наиболее глубоким и общим референтом, – это больше, чем просто семантический шаг. Это значит поставить под сомнение адекватность обычного способа их осмысления как слабых режимов, господствующих над необразованными народами, и предложить другой образ: исторические ландшафты, усеянные политикой.

Первое, что бросается в глаза в Индонезии (или, во всяком случае, бросилось в глаза мне, когда я бродил среди хаоса министерств, ведомств, институтов и полицейских участков Джакарты), – то, что это осадок настоящего, чистый продукт рухнувшего колониализма, а первое, что бросается в глаза в Марокко (когда смотришь на озимандские39 святыни Рабата и их имитации в стиле араб-нуво), – то, что это анахронизм, княжество эпохи Возрождения, которому благодаря ловкости и удаче удалось продержаться до двадцатого века. Но затем, после длительного пребывания за пределами столиц с их шармом, понимаешь ошибочность обоих суждений. И это заставляет задуматься, почему они кажутся привлекательными стольким аналитикам, как местным, так и иностранным, да и тебе самому. Существует не так уж много книг («Индонезия: реальная мечта», «Le Fellah Marocain: Défenseur du Trône»40, «Бунт в раю», «Предводитель правоверных»)41, в которых Индонезию изображают не только хранящей верность народной революции либо предающей ее, и еще меньше книг, в которых Марокко описывают не через призму его короля. В том, как эти места представляют себя себе и другим, а также в том, как мы смотрим на них и какие питаем надежды в отношении их, есть что-то систематически вводящее в заблуждение.

Отчасти это пристрастие к историям о власти – о перипетиях незавершенной революции, о схемах и маневрах обороняющейся монархии – является результатом бурной постколониальной истории этих двух стран. Череда региональных восстаний, городских беспорядков, неудавшихся покушений, почти успешных переворотов (убийства в аэропортах и расстрелянные пикники), а также безрассудные первые шаги в международной политике (Зеленый марш42, Конфронтация с Малайзией43) привели к тому, что практически все – посторонние, которые хотят вмешаться, свои, которые хотят найти выход, – оказались сильно озабочены не только тем, удержится ли центр, но и тем, что этот центр на самом деле собой представляет. Если (как предполагается) государство управляет страной, то что (как мы должны вообразить) управляет государством?

Но за этим скрывается нечто большее, чем желание читать и, возможно, переписывать сегодня завтрашние заголовки. Представление о том, что столь многое (на самом деле почти все) зависит от быстротечных мелодрам наблюдаемой политики – кто вхож к королю? (и сколько это стоит?) где распространители Революции? (и какие планы они строят?), – вытекает из более глубокой ошибки, запутывающей еще сильнее: отделения власти от условий ее возникновения или непосредственного отправления, в результате чего она становится единой, абстрактной силой, определяемой, подобно обаянию, магии или повседневным представлениям об электричестве, исключительно через ее последствия. Элиты монополизируют ее, массы лишаются ее; центры владеют ею, периферии сопротивляются ей; официальные лица угрожают ею, подданные прячутся от нее. Но что она такое, остается загадкой.

Это и останется загадкой, пока единственные вопросы, которые задают о власти, – это вопросы о том, где она находится и против кого она направлена (вопросы, составляющие идею фикс как правых, стремящихся ее укрепить, так и левых, стремящихся перенести ее куда-нибудь еще), а не о том что, помимо должности, оружия и воли, делает ее реальной. Превращение (за одиннадцать столетий) тучи марокканских племенных вождей и городской знати, религиозных правоведов и странствующих торговцев, потомков Пророка и харизматичных народных героев в гигантский лабиринт личной преданности, соперничества, заговоров и предательств и включение (за пятнадцать столетий) огромного конгломерата индонезийских народов, общин, конфессий, языков, привычек и образов жизни в идеологическую суперкультуру могут рассказать нам о сущности этих стран больше, чем повествования о Левиафане или о переменчивых судьбах политических знаменитостей. Государства столь же сложны, столь же локально сконструированы и столь же непохожи, как разные литературы – и как минимум столь же оригинальны.

Марокко, если выйти за пределы его абсолютистской самопрезентации, является (и всегда было) не столько монопольной деспотией, сколько неравномерным полем политических микроединиц, мелких, еще более мелких и совсем крошечных, рассеянных по микросредам фрагментированной сельской местности – горам, степям, плато, прибрежным районам, пустыням, оазисам, предгорьям, аллювиальным равнинам – и охватывающих ее самые труднодоступные и самые потаенные социальные уголки: семьи, кварталы, рынки, племена. В основе всего лежат непосредственные, прямые договорные отношения зависимости между лично знакомыми людьми, которые иногда называют патронажем, иногда – клиентелой, а по-мароккански – седк (что означает одновременно «преданность», «добросовестность», «дружба», «правда»). Более широкие системы связей образуются путем установления тех же самых (столь же непосредственных) отношений во все более широком диапазоне действий.

В Индонезии, которая делится на острова44, а не на ландшафты, единицами являются (и всегда были), напротив, народы (суку, суку-бангса), связующим посредником – идеология общей идентичности, а страной – предполагаемая нация наций. Яванцы, ачехцы, даяки, дани; мусульмане, индусы, христиане; малайцы, китайцы, папуасы – их всех надо объединить. А чтобы их объединить, нужен рассказ, который убедит их в том, что они связаны судьбой и природой в политическое целое.

И все же: о чем мы говорим, когда говорим о различиях? Поместить в центр анализа (или, быть может, всего лишь воспоминаний, рассказа о местах) глобальный контраст, даже такой очевидный и долговечный, как разница между седк и суку, – между страной, объединенной (в той мере, в какой она едина) протяженными сетями личной лояльности, и страной, объединенной (едва ли более прочно) абстрактными идеологиями культурной общности, – значит вызвать подозрение, что, будь выбраны другие полюса, введены другие противопоставления, взгляду бы предстали другие явления и были бы сделаны другие выводы. И это правда. Если бы эти противопоставления были тщательно подобраны и аккуратно выстроены, они бы были по-своему интересны.

Но есть разница между различием и дихотомией. Первое – это сравнение, оно связывает; вторая – это разрыв, она изолирует. Непохожесть Марокко и Индонезии не делит их на абсолютные типы, социологические эквиваленты природных видов; они отражают, обрамляют и проясняют друг друга. По крайней мере для меня. Когда, потрясенный событиями середины шестидесятых, я решил, что лучше работать в Марокко, я узнал об Индонезии больше, чем если бы отправился прямиком туда. А когда я не без тревоги, вернулся в Индонезию после того, как в семидесятые все успокоилось, то узнал о Марокко больше, чем если бы ограничился Северной Африкой, к чему я тогда склонялся, поскольку начал осваиваться в другой цивилизации. Лавируя между обществами, историями, культурами, государствами, глядя сначала в одну, потом в другую сторону, я выработал свой взгляд на то, к чему пришли эти страны в качестве стран. Поэтому представлять их подобным образом кажется вполне естественным и честным. Противопоставленные противоположности.

Тогда почему при таком челночном способе восприятия вещей кажется, что эти недавно образовавшиеся, но давно наметившиеся страны, места, которые были местами («Самый дальний Запад», «Земля под ветром») тысячу лет, но стали централизованными или полуцентрализованными государствами («Аль-Макзан», «Протекторат Марокко», «Аль-Мамлякат аль-Магрибия», «Матарам», «Oost Indië», «Republik Indonesia») в лучшем случае несколько сотен лет назад, в любой точке этой раздробленной линии времени демонстрируют определенный характер, напоминающий и дополняющий то, что, казалось бы, происходило раньше, и предваряющий и предвещающий то, что, как кажется, произойдет позже? Почему, несмотря на множество перемен, резких и глубоких – свержения династий, расцветы торговли, вторжения иноземцев, технологические преобразования, смены веры, – они каким-то образом обнаруживают некий устойчивый аспект, который не могут не замечать, как бы их это ни злило («почему, ну почему мы всегда одни и те же?»), даже самые раскрепощенные и идущие в ногу со временем граждане, помешанные на развитии, современности и отказе от традиций? Этот феномен нам всем хорошо знаком по лучше задокументированным обществам – Англии при Елизавете I и при Елизавете II, Японии при Токугаве и сегодня, – где его достаточно объясняет, как нам кажется, очевидная преемственность истории, ды2ры в которой залатаны гениальными энциклопедистами и учеными с помощью бесчисленных подробностей. Когда мы встречаем этот феномен в хуже задокументированных обществах, где кривую фактов сложнее выпрямить, это говорит о том, что здесь кроется что-то гораздо большее.

Преемственность здесь – в той мере, в какой она существует, – это не преемственность события, не невероятная цепочка неоднозначных причин, и не преемственность сущности, не фиксированное внутреннее качество, которое дрейфует сквозь время. Это преемственность политической задачи: в Марокко – выстроить что-то похожее на управление на основе локально укорененных отношений личной лояльности; в Индонезии – выстроить его же на основе разнородных и конкурирующих коллективных идентичностей. С тех пор (начало одиннадцатого и конец двенадцатого века) как Альморавиды45 и Альмохады46 двинулись, по пути собирая сторонников и рассеивая противников, из компактных пальмовых рощ Предсахары и узких долин Антиатласа на север, к атлантическим равнинам, Средиземному морю и Андалусии, или с тех пор, как (в 1300-х) государство Маджапахит с берегов нитевидных рек северо-восточной Явы провозгласило свою духовную власть над шестой частью Азии, каждая из стран представляла собой поле разнообразных провинциализмов, время от времени совершавших экспансию. Когда бы и куда бы вы ни заглянули в Марокко, вы обнаружите региональные движения, которые идут вперед, отступают назад или топчутся на месте, а в Индонезии увидите культурно обособленные сообщества, которые расширяются, уменьшаются или защищаются. Длятся, или по крайней мере долгое время длились, не страны. Страны – это бездвижные территории, где сталкиваются амбиции. Длится то, с чем они имеют дело: разнообразие, дисперсия и неимоверное упорство безусловной преданности – индивидам, силе характера в одном случае и «мы», силе подобия в другом.

* * *

Если взглянуть на политическую генеалогию Марокко и Индонезии – опять же практически в любой точке, – там обнаружится тот же контраст между политикой седк, игрой персонажей, большинство из которых действуют решительно и практически все – мужчины, и политикой суку, игрой народов, по-разному реагирующих на попытки поглотить их со стороны более крупных образований, – до введения европейского правления, когда все были соперниками и каждый сам по себе; в период обманчивого расцвета протектората или Нидерландской Ост-Индии, когда анклавная модернизация и расовая иерархия казались (по крайней мере для властей и в течение какого-то времени) правильными, естественными, ясными и постоянными; или когда им на смену пришли планирование, инвестиционная политика, программы помощи и авиалинии современного государства. В 1520, 1925 или 1986 году механизм различается, как и отдельные способы его применения. Но эмоции, стоящие за ним, те же или почти те же самые.

В 1520 году (если взять за точку отсчета год, достаточно далекий, чтобы можно было говорить о традиционности, и достаточно близкий, чтобы сойти за предтечу настоящего) в Марокко в Фесе царствовала умирающая племенная династия, подтачиваемая внутри города сектантскими разногласиями между религиозными деятелями, а за пределами города – цепной реакцией мятежей, поднимаемых различными авантюристами. На юге среди гор зарождалось суфийское движение, лидеры которого, получив контроль над караванными путями и работорговлей с Суданом и объявив себя возродителями, святыми и потомками Пророка, отправились на север, сначала в Марракеш, затем в Фес и наконец к своим собственным предательствам и распрям. Португальские (и генуэзские) торговцы людьми окопались в мрачных крепостях, снабжавшихся с моря, вдоль побережья Атлантического океана; испанские (и генуэзские) торговцы людьми окопались, чуть менее основательно, вдоль Средиземного моря. Османские наемники, служившие то одному, то другому местному претенденту, надвигались с алжирского востока. Религиозный город-государство пытался, по большей части тщетно, выдавить христиан из гор на севере. Вооруженные аскеты, окутанные святостью, знаменитые марабуты, наносили удары из укрепленных святилищ, разбросанных по Атласам, Рифу, степям и плоскогорьям. А на востоке Предсахары, среди остатков Сиджильмасы – легендарного торгового центра в пустыне, который когда-то связывал Каир с Тимбукту, – появились слабые проблески того, чему суждено было стать спустя полтора столетия нынешней монархией, Алавитами.

Такая степень политической дисперсии в стране, которая составляет в лучшем случае тысячу километров в длину и вдвое меньше в ширину, окружена, в своем калифорнийском уединении47, горами, пустынями, пустошами и морями и, несмотря на разнообразие микросред (также довольно калифорнийское), не так уж плохо внутренне связана, немного необычна, даже для Марокко. Но не так уж сильно. Середина семнадцатого века, конец восемнадцатого и начало двадцатого выглядят почти неразличимо – меняется только оружие. Общим лейтмотивом остается сонм самоуверенных имяреков, сельских и городских, религиозных и военных, купеческих и потомственных, образованных и простонародных, оседлых и странствующих, которые ждут благоприятного момента, чтобы создать коалицию, впрочем с частичным, неполным и кратковременным успехом. И этот лейтмотив не остался в прошлом.

Даже после начала восемнадцатого века, когда династия Алавитов, к тому времени находившаяся в Мекнесе, своем первом замке, организует нечто похожее на профессиональную армию, или после середины девятнадцатого века, когда, втянувшись наконец в фесскую дипломатию, она организует нечто похожее на нормальный управленческий аппарат, базис власти остается личным, хрупким, ситуативным и рассредоточенным. Для европейцев, теперь все больше англичан и французов, влюбленных в легитимность, централизацию и субординацию, это выглядело как мавританский декаданс, восточное извращение естественного порядка и превосходное оправдание для вмешательства (которое они и так в любом случае осуществляли) и исправления положения вещей.

Они столкнулись с множеством проблем. Между 1900-х и серединой двадцатых годов под командованием Лиотэ, этого романтика верхом на коне, «роялиста, который [подарил] Республике империю»48, полковника, затем генерала, затем маршала, произошли десятки сражений (сотни, если считать перестрелки), кровавых, нерегулярных и рукопашных, в пустыне вокруг Фигига, в горах за Хенифрой, на побережье у Касабланки, на равнинах перед Марракешем и наиболее зрелищные – во время двух осад Феса и рифского восстания Абд аль-Крима, – прежде чем протекторат как во французской, так и в испанской версии получил перевес. Но даже тогда présence européenne 49представляло собой по большей части просто еще один набор возможных персонажей, маленьких лиотэ, среди местных персонажей, у которых были собственные связи и никаких особых причин верить в назначенную сверху власть и безликое правительство.

Искусственность протектората, социально отчужденного и культурно замкнутого, который осуществлял руководство с небольшого холма в Рабате, называемого, как и министерство, соседствующее с иностранным судом, La Résidence, а также его непродолжительность (хотя формально он начался в 1912 и закончился в 1956 году, он почти не контролировал происходящее до начала двадцатых, а в середине сороковых после Виши и вторжений союзников его роль была сведена к роли зрителя) означали, что любое вызванное им отклонение от персонализма марокканского общества оказывалось локальным, частичным, поверхностным и недолгим. Это также означало, что, в отличие от многих колониальных проектов – Индии, Египта, Индонезии, Мексики, – протекторат изначально создавался не для того, чтобы преодолеть сопротивление архаичной власти, застывшей и традиционалистской и лишь спустя несколько столетий подорванной ростом идеологически мотивированных социальных движений. Будучи в равной мере продуктами 1920-х и 1930-х, усовершенствованный империализм и популистский национализм вместе появились, вместе расцвели и вместе пришли в упадок. Как ликвидация протектората, так и распад массовых политических организаций, возникших для противостояния ему, начались с момента их основания. И первый, и вторые оказывали влияние лишь короткое время и только в благоприятных местах среди избранных групп населения, и в конечном счете так и не смогли закрепиться.

В 1925 году, когда Лиотэ, покорив последнего из марабутов или первого из националистов, Абд аль-Крима, наконец ушел, он оставил после себя, как он сам выразился, выполненную задачу и спасенную ситуацию. На полноводных северных и центральных равнинах, которые Лиотэ называл le Maroc utile50, были построены огромные и, по меркам того периода, чрезвычайно рационализированные, капиталоемкие французские фермы (возможно, самые передовые в мире), и казалось, что сформированный Лиотэ союз между их владельцами, процветающими colons, и чудовищно раздутым корпусом51 mis-en-valeur52 европейских чиновников (в три раза больше, чем нужно было англичанам, чтобы властвовать в Индии) вот-вот заработает и превратит страну в правильное possession53 – правильно управляемое, правильно стратифицированное, правильно понимаемое и правильно эксплуатируемое. Но это был, как сказал Жак Берк, один из этих чиновников54, faux apogée55. Через десять лет союз дал трещину, через двадцать – оказался скован войной, а через тридцать – увяз в тупике, означавшем конец игры.

Политический порядок, возникший, когда игра закончилась и тупик принял иную, всемирно-экономическую форму, оказался ни арабо-мусульманским однопартийным государством, как надеялось исламское крыло националистического движения, мечтавшее о верности Корану, моральном единстве и религиозном пробуждении, ни народной республикой, как надеялось секулярное крыло, мечтавшее о централизованном планировании, технической революции и rive gauche56 современности. Это было возрождение (точнее, продолжение, поскольку за исключением карманов, да и то искусственных, она никуда на самом деле не исчезала) игры в седк: прямых, договорных отношений зависимости. На самом деле оба крыла были устроены одинаково – как расширяющиеся коалиции локальных персонажей, объединяемых и разделяемых транслокальными амбициями. И таковы же были противостоявшие им разнообразные традиционалисты, племенные каиды и шейхи братств, которые стремились продолжать лиотэизм другими средствами.

То, что алавитский король вновь станет наиболее заметной фигурой в этом рое фигур, не было предопределено заранее. Не будь Мухаммед V изгнан и возвращен французами к концу борьбы за независимость, он, несомненно, столкнулся бы с более серьезным противодействием. И, поскольку монархомания умерла вместе с Мухаммедом V, его заметность была довольно относительной. Не столько была восстановлена монархия – она тоже никогда на самом деле не исчезала, просто ее замуровали в Résidence, – сколько королю вновь позволили делать то, что, пусть и другими средствами, в других целях и в менее пропитанной деньгами среде, всегда делали его предшественники: собирать союзников, выявлять соперников и вести борьбу.

Хасан II постоянно пытается57 утвердиться в политике седк, которая пронизывает все связи. Не имея лавров, чтобы на них почивать, – ему не помогают ни история его династии, ни слава его отца, ни харизма его поста, хотя и от них есть некоторый прок, и по возможности он ими пользуется, – он может лишь все время заниматься своими отношениями не с доктринами, структурами и общественностью, а с отдельными людьми, ситуациями и лояльностью.

В пятидесятые годы, когда он все еще был наследным принцем, это была лишившаяся привилегий знать из старой испанской зоны и целый ряд бунтующих племенных лидеров на севере, востоке и юге страны. В шестидесятые годы, после его вступления на престол, это были всевозможные герои-националисты. В семидесятые годы это были мятежные солдаты. В восьмидесятые годы это снова были солдаты, городская интеллигенция и мусульманские фундаменталисты. Королю приходилось постоянно бороться не столько за сохранение своего положения, сколько за утверждение его в пространстве отношений преданности, основанных на договоренностях. «Отныне, – сказал он стране, наверное, в самой тяжелой на тот момент ситуации за время своего царствования, после казни (совершенной, по слухам, собственноручно) ближайшего помощника и начальника штаба армии за соучастие в попытке его убийства в 1971 году, – я никогда и никому не должен доверять»58. Но, конечно же, как и все жертвы предательств, доверять он продолжает. И теперь, когда ему за шестьдесят, Хасан II обучает этому искусству своего сына, которому тоже придется его практиковать (в некоторых отношениях, в основном материальных, с более сильной позиции, в некоторых, в основном моральных, с более слабой), чтобы сохранить монархию, которая представляет собой не властный монолит, но лицензию на практику. Сувереном здесь является седк.

Примерно в 1520 году в Индонезии торговые государства северного побережья Явы – некоторые старые, большинство новые, и все в отчаянной борьбе за расширение – начали одно за другим официально принимать ислам. Португальцы, которые изобрели караку59 и захватили Малакку, достигли Молуккских островов, чтобы своими глазами увидеть «острова королей и пряностей»60.

В Ачехе, на самой западной оконечности Суматры, был основан мусульманский султанат, богатый и воинственный. Пиратское государство, пока еще не исламское и не макасарское61, начало выходить за пределы южного Сулавеси. Еще были индуизированные царства (индо-буддийские, как их обычно называют): умирающие – во внутренних районах Явы, непокорные – на укромном юге Бали. На севере Сулавеси, на севере и востоке Борнео и на юге Филиппин в устьях рек расположились торговые города, преимущественно мусульманские. Во внутренних районах Суматры, Борнео и Сулавеси и на островах по пути на восток архипелага обитали замкнутые племена, преимущественно языческие. Разрозненное скопление очень непохожих, глубоко своеобразных мест, из которых одни стремятся к морю, риску, соперничеству, деньгам и этническому смешению, а другие прячутся, ища убежище в джунглях, в горах или в защищенных бухтах.

Таким образом, и здесь шестнадцатый век, последний перед тем, как на архипелаге установилась европейская власть, выступает во многих отношениях поворотным пунктом между Средневековьем и современностью. Именно тогда страна стала преимущественно исламской. Именно тогда чужаки – арабы, индийцы, китайцы, португальцы, испанцы – стали во все большем количестве наводнять портовые города, которые выстроились в одну большую морскую улицу, идущую от Малаккского пролива на западе через Яванское море к «карманным океанам» – морям Банда, Тиморскому, Арафурскому – на востоке. И именно тогда эти города, каждый из которых управлялся (в той мере, в какой он вообще управлялся) местным султаном или раджей – вчерашним племенным вождем, – боролись между собой за региональное господство: Ачех, Малакка, Джохор на западе; Бантен, Чиребон, Демак, Джепара, Тубан, Гресик в центре; Тернате, Тидоре, Амбон, Макасар на востоке. Огромный торговый узел (который, разумеется, выходил за пределы архипелага и включал материк и Филиппины) связывал народы друг с другом и, связывая их, одновременно усиливал их разобщенность.

Но морская торговля на дальних расстояниях, как и выскочки и марабуты в Марокко, не ограничивается шестнадцатым веком. По известному изречению одного голландского историка62, такая торговля является в Индонезии «исторической константой», во многом сродни климату. Она играла важную роль в индианизации значительной части архипелага примерно с пятого века. В семнадцатом веке она привлекла Голландскую Ост-Индскую компанию, которая тогда была крупнейшей торговой компанией в мире и искала перец, мускатный орех, гвоздику и сапановое дерево63. Торговля играла центральную роль в организации колониальных плантаций (сахар, кофе, табак, каучук, чай) голландцами в девятнадцатом и двадцатом веках, когда компании больше не существовало. И она продолжается сегодня, когда экспорт – теперь, разумеется, большей частью промышленный (нефть, древесина, бокситы, олово), международный и управляемый из Джакарты, – обеспечивает почти пятую часть национального дохода64, являясь ключевым звеном многих вещей. Но важно даже не постоянство присутствия международной торговли, а постоянство или по крайней мере долговременность ее воздействия: усиление и без того интенсивного регионализма страны.

Торговля не только усилила этот регионализм, а не снизила его, как можно было бы ожидать, учитывая распространенный космополитический взгляд на торговлю; она также усилила, а не снизила крайнюю несбалансированность его формы. Сегодня этнические яванцы составляют около половины населения страны, а оставшуюся часть делят между собой семь или восемь умеренно больших групп и буквально сотни мелких – схема ядра и периферии, которая, судя по всему, существовала на протяжении большей части истории архипелага.

Индийская цивилизация – Боробудур, батик, оркестр гамелан, театр теней – достигла расцвета на Яве. Центр торгового узла шестнадцатого века находился на ее северном побережье, несмотря на то что наиболее прибыльные грузы приходили из других мест. Голландцы основали там штаб-квартиру, сначала – своей Компании, затем – своей колонии. Подъем национализма и революция против голландцев в основном происходили там. И сегодня Ява и яванцы остаются, несмотря на активное стремление правительства скрыть этот факт и периодические попытки, иногда насильственные, изменить его, осью жизни всей страны. Яванское противопоставление Джава и себеранг («то, что напротив», «противостоящее», «противоположное») может быть, как и большинство народных категорий, упрощением более сложной схемы и местной точкой зрения. Но, как и большинство народных категорий, оно схватывает, как все выглядит на самом деле.

Индонезийские националисты всегда воспринимали эту ситуацию как наследие колониализма, результат преднамеренного разрушения древнего единства согласно принципу «разделяй и властвуй». Но это скорее следствие влияния меркантильного империализма на древнюю раздробленность согласно принципу «объединяй и управляй». Если французы были вынуждены «умиротворять» Марокко шейх за шейхом, то голландцы были вынуждены собирать Ост-Индию народ за народом в серии крайне ожесточенных и в некоторых случаях длительных этнических войн: против амбонцев, тернатцев и гованцев65 в семнадцатом веке; против яванцев в семнадцатом, восемнадцатом и девятнадцатом веках; против минангкабау в 1830-х годах; против ачехцев с 1873 по 1904 год; против бугийцев, балийцев, тораджей и различных мелких групп в первом десятилетии двадцатого века. Объединив архипелаг под своей гегемонией, что заняло около двух столетий, голландцы превратили конкурентное разнообразие, в котором Ява играла значительную роль, в иерархическое разнообразие, в котором Ява играла верховную роль.

К 1925 году, когда Нидерландская Ост-Индия достигла своего faux apogée, эта структура этнической идентификации «Ява-и-все-прочие» уже полностью закрепилась. Только северо-восток Суматры, где концентрировалось выращивание табака и каучука (и половина работников были яванцы, нанятые по контракту66), приближался к Яве по степени внимания голландцев, их присутствия и распространения той формы жизни с бильярдом, вистом, опахалами и rijsttafel67, которую практикующие ее плантаторы, солдаты и государственные служащие называли indisch68. Благодаря почти двумстам сахарным предприятиям69 – опять же, вероятно, самым передовым в мире, – из которых каждое засевало восемьсот-девятьсот гектаров (десятая часть всех пахотных земель) и где работало около четырех тысяч европейцев и индо70 и, в разгар сбора урожая, около семисот пятидесяти тысяч яванцев, а также десяткам принадлежавших голландцам плантаций чая и кофе, на которых трудились местные жители, культурная, политическая и демографическая диспропорция между Явой и остальной частью архипелага была огромной, странной и, казалось, вечной.

Для национализма, несмотря на то что некоторые его ключевые деятели были минангкабау, переселенные с Западной Суматры (они, в любом случае, вскоре потерпели поражение в борьбе за власть, развернувшейся после обретения независимости), основным полем битвы тоже стала Ява, а ключевыми фигурами в ней – яванцы. Главным из них был, конечно же, Сукарно, сын школьного учителя, который начал свою деятельность в качестве активиста в 1920-х годах, которого в период Депрессии более или менее держали (какое-то время – буквально) под контролем голландцы, который вновь вышел на сцену при поддержке японцев во время оккупации и во время последующей революции стал героем-президентом республики. Здесь были массовое движение, массовый лидер и массовые эмоции, которые держались после обретения независимости достаточно долго, пятнадцать или двадцать лет, чтобы предопределить ключевые элементы политического дискурса – популизм, борьбу, единство и революцию, – элементы, которые, сколь бы по-разному их ни понимали (одни считают, что их исказили, другие – что облагородили), по-прежнему преобладают даже сейчас, когда движение и его лидер сошли со сцены (исчезли ли эмоции, сказать однозначно нельзя).

Массовые убийства 1965 года тоже были, конечно, большей частью яванскими, даже внутрияванскими71; конфликт был не между народами, а внутри одного народа, и на кону стояло символическое основание – исламское, яванское, гражданское или популистское, – которое должно скреплять «Яву» и «себеранг». С тех пор история республики была поделена – самими индонезийцами и вслед за ними иностранными наблюдателями – на «Старый порядок» при Сукарно, время романтического национализма, дрейфа влево и финальной катастрофы, и «Новый порядок» при Сухарто, время господства армии, правления чиновников и кажущегося постоянства. Но как бы ни различались стиль, тон, политика и методы двух лидеров и сколь бы противоположны ни были созданные ими режимы по духу и последствиям, между ними гораздо больше преемственности, чем готовы признать их сторонники.

И здесь снова можно видеть преемственность политической задачи, которая в данном случае заключается в собирании в единый порядок различных народов, которых в разной степени настигли более крупные исторические каузальности – не только торговля или колониальное господство, но и религия (ислам, католическое и протестантское христианство, индуизм, буддизм), развитие (образование, здравоохранение, связь, урбанизация) и идеология (национализм, марксизм, либерализм, традиционализм). То, что политика суку, примирения сообществ друг с другом, всех их – с Явой, а Явы – с собой, остается в центре практик управления, гарантируется не просто множественностью групп, культур, языков, рас и социальных структур, но и глубиной различий между ними – в размере, значимости, расположении, богатстве, сложности и мировоззрении. То, чего Сукарно пытался добиться посредством риторики, харизмы и мистики революции, Сухарто пытается добиться посредством солдат, технократии и ритуальных чествований революции: сдержать раскол, вносимый культурными различиями, гордостью, соперничеством и весом.

Возможно, Сухарто это удается лучше; по крайней мере, пока он не потерпел столь драматичного поражения. Но если и так, то это следствие создания идеологических инструментов и институтов насилия взамен страсти, цветистости и призывов. Превращение сукарновских, в значительной степени декларативных и глубоко яванских, «пяти пунктов», Панчасила, в официально упорядоченную и официально насаждаемую гражданскую религию, создание объединенной государственной партии и превращение армии (теперь примерно на восемьдесят процентов состоящей из яванцев) в универсальное политическое орудие позволили Сухарто – опять же лишь пока – достичь того, о чем его предшественник мог только мечтать: распространения яванизма за пределы Явы, стирания различий и сдерживания инакомыслия. Сухарто, которому за семьдесят, тоже уже близок к завершению своего пути. Кто (или что) придет ему на смену, неясно. Но кто (или что) бы это ни был, он все равно столкнется со сборищем народов, далеким от равновесия.

* * *

Любая политика – спор, а власть – порядок, утверждаемый в этом споре. Это всеобщий феномен. Что не является всеобщим, так это сущность спора или форма порядка.

Групповое соперничество, несомненно, играет кое-какую роль в марокканской политике, как и в любой другой, а личные отношения зависимости – в индонезийской, как и в любой другой. Различается значение этих и прочих вещей (богатства, родословной, образования, удачи, обаяния, благочестия, доступа к оружию), которые тоже в той или иной форме присутствуют практически везде и имеют в каждом конкретном случае свою значимость, центральность, важность, весомость. Как быстро осознаёт любой игрок, это чрезвычайно трудно оценить, и, возможно, именно поэтому мы, социальные ученые, не игроки, а резонеры и наблюдатели, профессиональные критики задним числом, столь склонны к абстрактным репрезентациям Власти, Государства, Господства и Авторитета – громким словам зрительского реализма.

Проблема с таким небессмысленным подходом, когда общее выводится из частного, после чего частному отводится роль деталей, иллюстраций, фона или уточнений, состоит в том, что мы остаемся беспомощны перед лицом тех самых различий, которые нужно исследовать. Мы либо превращаем их в систему абстрактных подтипов, которая грозит стать бесконечной (Индонезию Нового порядка называли72 среди прочего наследственным, бюрократическим, военным, постколониальным, компрадорским, репрессивно-девелопменталистским, неотрадиционалистским и неокапиталистическим государством), либо считаем их поверхностными локальными проявлениями более глубокой родовой формы (марокканского, или арабского, или исламского, или ближневосточного, или восточного «авторитаризма»), либо просто игнорируем их как помехи – внешние препятствия для считываемого сигнала. Это действительно упрощает дело. Но вряд ли проясняет его.

Когда мы отказываемся отделять политику от специфических обстоятельств жизни, в которых она воплощается, приходится жертвовать прямотой, уверенностью или видимостью научности, но зато в результате возможна широта анализа, которая с лихвой компенсирует эту жертву. Радикальный персонализм марокканской политики распространяется практически на все аспекты марокканской жизни – рынки, право, родство, религию. Либо, что то же самое, эти аспекты распространяются на него. Это же можно сказать об индонезийской попытке примирить групповое разнообразие и национальное единство. Изображать власть как некую безликую универсальную силу, устанавливающую абстрактные, инвариантные отношения, называемые «господством», – значит закрывать возможность восприятия как фактуры, так и охвата политики. В результате нам почти нечего сказать, кроме того, что большая рыба пожирает мелкую, слабые терпят неудачу, власть развращает, нет покоя голове в венце73 и хозяин и работник нуждаются друг в друге – туманные теоретические банальности.

Политика страны присутствует в ней повсюду, не только в институтах, в этой монархии или в той республике, которые ее в данный момент более или менее фокусируют и в какой-то степени организуют. И хотя политика меняется, она делает это с той скоростью, с какой меняется страна, а не лидеры, установки или даже режимы. Это трудный урок, который преподносит столь пестрая и переменчивая среда, как современное Марокко или современная Индонезия. Но его придется выучить, чтобы понять, из-за чего сыр-бор. Антропологу, завязшему в густой сети отношений седк во взбудораженном городе в центральной части Марокко или захваченному яркой символикой суку в потрясенном городе в центральной части Явы, сделать это одновременно проще и сложнее.

3. Культуры

Не так давно, когда Запад был гораздо более уверен в себе, в том, чем он является и не является, понятие культуры74 имело твердое содержание и четкие границы. Сначала оно, глобальное и эволюционное, просто обозначало Запад, рациональный, исторический, прогрессивный, набожный, который отличался от не-Запада, суеверного, статичного, архаичного, магического. Позже, когда по целому ряду причин (этических, политических и тоскливо научных) такое понимание культуры стало казаться слишком грубым и слишком откровенным, возникла необходимость в более точной, более уважительной репрезентации мира где-то там, и понятие стало обозначать, как мы сегодня привыкли, образ-жизни-людей. У островов, племен, общин, наций, цивилизаций… позже у классов, регионов, этнических групп, меньшинств, молодежи (в Южной Африке – даже у рас, в Индии – даже у сект)… появилась культура: специфическая и характерная манера поведения, у каждого своя. Как и прочие влиятельные идеи в науках о человеке, эта идея подверглась критике практически сразу, как только была сформулирована: чем четче артикуляция, тем интенсивнее критика. На идею культурной схемы обрушился и продолжает обрушиваться град вопросов. Это вопросы о согласованности образов жизни, о том, в какой степени они образуют связное целое. Вопросы об их гомогенности, о степени, в которой каждый член племени, общины или даже семьи (не говоря уже о нации или цивилизации) обладает одними и теми же верованиями, практиками, привычками, чувствами. Вопросы о дискретности, о возможности указать, где заканчивается одна культура, скажем латиноамериканская, и начинается другая, скажем, америндская. Вопросы о преемственности и изменчивости, об объективности и доказательстве, о детерминизме и релятивизме, об уникальности и генерализации, об описании и объяснении, о консенсусе и конфликте, об инаковости и соизмеримости – и о самой возможности постичь, как изнутри, так и снаружи столь обширную вещь, как целостный образ жизни, и подобрать слова для ее описания. Антропология – во всяком случае, та ее разновидность, которая изучает культуры, – функционирует в условиях постоянных обвинений в нерелевантности, предвзятости, иллюзиях и непрактичности.



Поделиться книгой:

На главную
Назад