И Чехов вытащил изо рта утку.
Утка оказалась жареная с яблоками. И все на утку набросились: «Пискунок» и гуттаперчевый мальчик, и я не выдержал, цепко протянул руку.
Гимнастика
«Разорвать течение времени и повернуть мысль»! Я вылепил из сургуча свою голову и пропустил через бельевой каток. Сижу на узлах удобно и неприкосновенно.
Накрапывает теплый дождь. Никакой зелени, а растут грибы. И вижу, как в гору медленно ползет трамвай.
«В этот трамвай не садитесь, говорит Зайцев[45], нет буфета». А сам на ходу выпрыгнул.
Зайцева я не послушался и поехал.
На каждой остановке буфет, трамвай останавливается очень высоко и приходится на ходу выскакивать. Я выскочил и угодил в овраг.
Какие-то карлики и среди них в белом халате их поп карлик. Подобрав полу своего фельдшерского халата, он облетел низко над столом, поклевал что-то в воздухе и взялся за солдат.
Целый полк выстроился на дворе московских Покровских казарм. И тут же на дворе валяется колбаса: из колбасы я должен делать гимнастику.
Зайцев развязал один из узлов с бельем, вытащил складную кровать: плетеная корзинка для хлеба.
«Сколько призрачности в том, что мы называем действительностью!» сказал он и, спустя рукава, принялся раскладывать хлеб печатными буквами.
Виноградный окорок
Все семейство Ч. – бегут за окороком, а впереди в окорок зубами врезалась собака. Навстречу волки, да не простые, с гривами сибирские, а за волками мчится автомобиль.
От страха или чтобы добро волкам не досталось, одним кусом окорок съела собака. А волки на собаку и в клочки. И вся ветчина попала в волчиную сибирскую пасть с песьей шкурой и костями. А все Ч. побросались на ходу в автомобиль. И автомобиль скрылся.
А собака и говорит:
«Разве я виновата?» и подает мне в обеих лапах чек – 1000 франков «на предъявителя».
В банке у самой кассы я спохватился: чека нет! или дорогой потерял или дома в письма сунул. А кассир за решеткой для порядку разложил столбиками, но не мелочь, а розовый виноград. Захотелось мне этого розового попробовать, потянулся я с руками, а решетка опустилась и прямо мне по пальцам, как бритвой: черно в глазах.
И очутился я в сыром подвале. И о чем эти черные мысли? И я повторяю из какой-то песни и мотив знакомый:
Хлынула вода. И я скорее выбираться, да темно очень.
И вспомнился окорок – розовый, как розовый виноград.
«Пойду, думаю, к Ч.».
По насыпи мне навстречу, но кто это? не понимаю: на ней мужское без пуговиц пальто наголо.
«Я безработная, говорит она, и не годы, не век, а века иду по чужой земле».
«Откуда?» спрашиваю.
«Я из Дельфов».
И я вспоминаю о чеке: 1000 франков. Вот кстати, пригодились, подать ей. И я все перерыл, и письма, и рукописи, в столе и по карманам, а чека нет нигде.
«Нет, говорю, нигде».
«Н
И замечаю, что она на одной ноге и эта нога колонкой у нее из середки – дельфийская.
«Из Дельфов!» говорит Лев Шестов, вылезая из автомобиля: он на Комарове[46] путешествовал вдоль виноградников.
«А чтобы все было незаметно, мы скрывались под автомобилем у колес», объяснил Комаров.
И подает мне полную горсть мятого винограда – нарезано тонкими ветчинными ломтиками.
Петли, узлы и выступы
Выставка скульптур. А кроме разноцветных граненых бутылок, ни ног, ни рук, ни головы и хоть бы какой завалящий торс, ничего. Из окна, прячась за занавеску, выглядывает Лорионов[47]: в руках у него стопудовые гири, запустит и от головы ничего не останется, про ноги и руки я уж не говорю. А я как раз под окном: взялся распутывать веревку – работа надоедливая, да и опасно. На веревке делаются само-собой петли, подержатся в воздухе и, само-собой, затянутся в узлы: начинай сначала.
На выставку набирается народ. Вижу и Лорионов, но уж без гирь. И он меня торопит:
«С веревкой неудобно, вы загораживаете выставку».
Я вышел в другую комнату. Там, согнувшись над столом, Копытчик (С. К. Маковский)[48] пишет программу «Оплешника»[49], повторяя:
«Оплешник – оплетать – плел».
На плите, пред Копытчиком, подгорелые овощи, залежавшийся соленый огурец пустышка, вареная свекла, не отличишь от кактуса, лопнувшие растекшиеся томаты – матерьял для «Оплешника».
Копытчик предлагает мне поправить этот «натюрморт». А я вызвался отделать дом «по Гоголю».
И начинаю свою работу. Я должен с инструментами – каучуковые палочки и закорючки – подыматься по выступам на самую верхушку, не глядя вниз. Осторожно ступая и не глядя, лезу по белым каменным плитам и с выступов каучуковой лопаткой счищаю известку.
«Пропал мой Гоголевский дом!» думаю, но как отказаться продолжать работу «раз взялся?»
«Я все слышал», сказал Лорионов.
И от стыда я скувырнулся.
Подкоп и затычка
«Голова хвоста не ждет!» но бывает и обратное: хвост улепетывает, а голова болтается. Подхожу к театральной кассе, нагнулся к кассиру – билеты разложены рядами по ценам – а как выдавать, кассир ставит глазом печать. И я получил припечатанный и иду с глазом и что же оказывается, глаз привел меня не в зрительную залу, а в картинную лавку.
Андрэ Бретон[50] показывает картины. Я к нему о Мексике, о мексиканских жителях.
«Я как Улис, сказал Бретон, все забыл под песни сирен». И подает мне камень: «из подкопов, краеугольный».
Я зажал в руке камень и поднялся на воздух, облетел все подкопы и спустился на землю.
Что это, не могу понять: монастырь или тюрьма! Одиночные камеры-кельи, тяжелые чугунные двери, но есть и светлые комнаты с окном – «семейные». А на самом на верху «Комитет ручательства» и выдают спички без очереди. Спички мне всегда нужны, я курю. Но подняться в Комитет я не решился: начальник, любитель домашних спектаклей, человек словоохотливый чрезвычайно, так что в словах его больше слов, чем мыслей, но даже и по крайней надобности, никто к нему не осмеливается входить с просьбами, а, кроме того, в его кабинете шныряют летучие мыши, его охрана.
Время раннее, поставил я себе чайник.
«Вот, думаю, никогда бы не согласился в такой час кого-нибудь чаем поить».
И как на грех, стук в дверь.
Бретон с ружьем и мексиканской косой ломится в дверь. Но я его не пустил: «еще рано чай пить».
Но это оказался не Бретон, а Пришвин: он уселся перед дверью на свою мексиканскую косу, подперся дулом.
«В России, сказал он, много происходило и происходит такого, чего не было и не будет никогда на свете». И принялся дубасить в дверь.
На порку
Из Коммиссариата повестка: «явиться в 10 утра на порку». Наш Коммиссариат на Шардон Лягаш, два шага с Буало. Но почему-то я поехал по железной дороге.
Я захватил с собой, кроме повестки, еще много писем, опущу. И пропустил остановку, вижу Национ[51]. Я скорее к двери да зацепился за какую-то даму, тут бы мне рвануться, а я стал распутываться. А поезд не ждет. И когда, наконец, выпутался, не могу разглядеть станцию. И все-таки вышел. Да поскорее: «10 еще нет, но уж около, не опоздать бы».
Я проходил по незнакомым местам: онемевшие живые развалины, неужто я попал в Рим? Навстречу куколка, так я и сказал себе: куколка. А шла она, как и я, наугад – заблудилась. А за развалинами старик и старуха ищут кого-то. И вот увидели, не меня, а эту куколку и бегут. Но тут сверху упала огромная лавина снега и засыпала куколку. И куколка обернулась в снежинку. А я боюсь на часы посмотреть.
Идет рабочий. Я догадываюсь, тоже, как и я, по вызову.
«Не опоздаем?» спрашиваю.
«Зачем опоздаем: 9-и еще нет».
Я посмотрел на часы. И вдруг понял, что всю ночь я плутал по Парижу.
«Взгляну хоть как порют». И вхожу в Коммиссариат. Присел на скамейку, а мой спутник подошел к столу. И какая-то, очень напоминает лисицу, велит ему раздеться.
«В этом самое главное и есть, подумал я, что не ажан[52], а лисица».
А мой спутник робко снял пиджак, потом сорочку. От неловкости тело его запупырясь, посинело.
«Хорошо что штанов снимать не надо!» подумал я и, загодя, снял пиджак, держу на руке.
А лисица положила моего оголенного спутника к себе на руки и пошлепала по голой спине, как шлепают по тесту.
«Готово, сказала она, следующий».
Я уже подошел было к столу, но среди моих конвертов никак не могу найти повестку, а без повестки не порют. И вышел я на лестницу искать по карманам. И нашел, наконец, подхожу к двери. А в дверях лисица:
«12-ть, говорит она, загораживая вход, перерыв».
«А как же я?»
«А впрочем на порку нет перерывов, и она протянула мне руку, рука у нее мягкая, как хвост, пожалуйте!»
О тебе — Наташа
А год идет и другой прошел и третий к концу, нет вестей из Киева. Слышу, у того убит, у этого пропали. Жизнь моя серо-пегая – мне что ночь, что день. В затворе живу, редко нос когда высуну на улицу, а из окна плохо видно. Сны мои ярки и по всем дорогам нет мне заставы: на Москву ли, в Киев или прямо на серебряную гору к Далай Ламе. Куда поведет мой поводырь – моя белая палка – туда и иду. И однажды сон привел меня в Киев – моя тревога. И потом все-то оказалось как во сне увидел о тебе, Наташа, твой последний час.
Разбирал я старый альбом, храню с Петербурга: а затеял я переписать стихи. Но мне мешают. И я перехожу из комнаты в комнату, прилаживаюсь – и ничего не выходит. Наконец, залез под стол, – «тут, думаю, свободно, никакие чужие задние лапы мне не помешают». И опять горе: ничего не могу разобрать, темно. И должно быть, я заснул под столом. Кругом зелень и все холмики, и такая тишина, разве что в метро, как запрут на ночь входы, такое. Я посмотрел вверх: прямо над головой скала и корни торчат, а выше – груды скал и развалины. А под ногами пропасть. «Кусок мира!» говорит кто-то. И меня как шибануло и я очутился в сторожке. Хочу за собой дверь захлопнуть, а кто-то все руку подсовывает. И я проснулся. И не под столом, скорчившись, лежу я с альбомом на столе. В комнате никого, мешать некому, но у меня пропало всякое желание переписывать стихи. И я присел к окну и задумался. Я думал о неизбежном, и что я не успею. Перед домом складывают алебастровые площадки – разнообразные геометрические фигуры. И когда вся эта паутинная постройка поднялась вровень с моим окном, кто-то меня окликнул. В этом оклике я смутно что-то понял. И сейчас же, подвязав себе рыжую бороду, выхожу на улицу. Огненный – не я – иду по улице и не иду я, а верчусь. И вертясь, погружаюсь во что-то смутное и осязательно темное с разорванными образами чувств. И дойдя до кишащих черным туманом прудов – месива змей, я с болью затаился. И всем зрением своим – оно кувыркалось, пробивая пространства – я как врезался в стену и сквозь стену – глаза мои щупальцы – смотрю. Я слышу, течет вода, – в больницах по утру такая вода; моют пол в коридоре. За окном тихо падает первый снег – как легко и уверенно, а мне безнадежный. Белее снега – изсиня снежно окостенело на ее лице и я не узнаю моих губ – не заря их зорит, а крещенская синь: последний, до горлышка глубокий, поцелуй. Я приподнял липкую простыню: какая жалкая, твоя, теперь погасшая, грудь! И невольно ищу в судорожно-скорченных пальцах – в этих глазах немых мои волшебные сказки. «Наташа, что с тобой такое сделалось?»
«Съели все конфеты, не осталось ни одной!» – вырвался чей-то голос, словно ничего-то вообще не значит, все безразлично: Богородица ли – мать со стрелою в сердце у креста... все равно.
И вижу стоит Блок. И вспоминаю: да это стихи Блока я хотел переписать из старого альбома.
Из дела о Ефремовском пушкаре Стеньке Корагове, 11 ноября 1648:
«...сказывала де ему, Степанку, бобылка его Агафьица сон, как он Степанка, переставит избу свою и сени у ней сделает, и ему, Степанку, быть на царстве. А он, Степанко, тому бесовскому мечтанию поверил, и избу свою переставил».
Помета: «Государь сей отписки слушав, указал бить того мужика батоги: не верь в сон».
Из грамоты ц. и в. к. Алексея Михайловича в. Р. в Ефремов воеводе Я. Т. Хитрово:
«у Приказные избы бить батоги нещадно, чтоб на того смотря, иным таким неповадно было в сон верить».
Мой цветок
Такого цветка ни у кого нет. И всякий день, бывало, полью и любуюсь. Да вот все дела, навалились заботы, не успеваю. Я не забыл о своем цветке, а уж сколько прошло, и за все это время ни разу не взглянул на него. И теперь мне очень стыдно: не политый и откуда-то трава пошла. И я решил: пересажу, выпалывать корням больно. Я взялся за стебель и приподнял. И мне показалось, в комках из под корней что-то блеснуло. Я нагнулся проверить: или это стеклышко? И в ужасе оцепенел: не стебель держал я, а скользкую змею. А когда я очнулся, вижу не змеиная пасть, а кротко смотрит на меня золотая рыбья голова. И расщепив красное зубчатое перо, не успел я за карман схватиться, как рыба прошла через меня и я бултыхнулся в теплый пруд и остеблел кувшинкой.
У голых
Попал я к голым. В бане тоже голые и на пляже нагишем ходят, а тут «голое общежитие». И только на мне одежда.
«Не очень-то ловко этим естественным щеголям», подумал я, глядя на тельное однообразие вывихов и одутлое.
«Было б неловко, если б мы вдруг да оделись!» сказал один из гнутых, подслушав мою мысль.
«А разве так зазорно в платье?»
«Отвычка и шерстит: до грехопадения никаких покровов не знали и портных не звали».
«А какой самый большой грех по вашему?»
«Самосовершенствование, сказал гнутый, без боли другому не обходится или огонь погасить. Но мы, голые, в этом не повинны, в пожарную команду нас не примут, да мы и сами не пойдем».
«Я тоже не стремлюсь в пожарные»[53], согласился я, почувствовав что-то и еще под голой словесной мелью и, отойдя в сторонку, снял сапоги раздеваться.
Качели
По узкому трясущемуся мостку от скалы к скале. А чтобы ступить с мостка на берег, надо или перепрыгнуть, что и делали другие, обреченные переходить, хочешь не хочешь, над пропастью, они протягивали мне руки, или стать на перекладину – тоненькая дощечка, прикреплена веревками к какому-то гвоздю, за туманом не видно, – а с этой перекладины шаг, и ты на берегу.
Я ступил на дощечку. И только что успел схватиться за чьи-то руки, как перекладина качнулась и пошла качелями вверх и вниз.
И я взлетал на этих качелях и кто-то еще со мной – мы качались над пропастью. Дух захватило.
По морю — цветам