Глава 5. Грехопадение человека
Монтень, II, XII
На вопрос, поставленный в предыдущей главе, христианство отвечает доктриной грехопадения. Согласно этой доктрине, человек ужасен Господу и самому себе и неприспособлен к тварному миру не потому, что Бог его таким создал, а потому, что он злоупотребил своей свободной волей. Этот взгляд предохраняет от двух околохристианских теорий о происхождении зла – от монизма, согласно которому Бог «выше добра и зла» и безразлично творит то, чему мы даем эти названия, и от дуализма, согласно которому Бог порождает добро, а другая, равная Ему и независимая сила, порождает зло. Христианство же утверждает, что Бог есть благо и все создал благим и для блага, но одно из Его благих созданий – свободная воля разумных существ по природе своей включила возможность существования зла; и, воспользовавшись этим, люди стали дурными. Иногда считают, что доктрина о грехопадении выполняет еще две функции, но я так не считаю. Во-первых, я не думаю, что она позволяет поставить вопрос: «Быть может, Богу и не стоило творить мир?» Я верю в благость Божию и уверен, что, если этот вопрос имеет смысл, ответ на него: «Стоило». Однако мне кажется, что смысла в этом нет, а если бы и был – ответ не лежит в области человеческих оценок. Во-вторых, я не думаю, что на доктрину эту можно ссылаться, чтобы оправдать наказание отдельных людей за грехи их далеких предков. Некоторые считают, что можно, но я сомневаюсь, действительно ли они так считают. Отцы Церкви иногда и впрямь говорят, что мы наказаны за Адамов грех; но много чаще они говорят, что мы согрешили «во Адаме». Быть может, вообще невозможно выяснить, что они хотели этим сказать; быть может, они ошибались; но вряд ли мы вправе решать, что это – просто оборот речи. Умно ли, глупо ли, они верили, что мы не в переносном, юридическом смысле, а действительно соучаствуем в Адамовом преступлении. Наверное, нельзя толковать это так, что мы были «в Адаме» физически – скажем, что от него пошел какой-нибудь «бессмертный ген»; но отсюда никак не следует, что нам вообще не понять и не выразить этого. Однако сейчас речь идет не о том; я просто хочу вывести проблему первородного греха за пределы суда и воздаяния. На мой взгляд, это скорее пример того, о чем мы говорили во второй главе. Несомненно, Бог мог бы и сотворить чудо, отменив последствия первого на свете греха, но это дало бы немного, если Он не стал бы устранять последствия второго греха, потом – третьего и так далее. Прекратись чудеса, мы оказались бы в нынешнем нашем плачевном состоянии; не прекратись они – ничто не зависело бы от нашего выбора. Да и выбор бы исчез за ненадобностью, ведь ни одна из альтернатив не приводила бы ни к какому результату, так что самой альтернативы не стало бы. Как мы уже говорили, свобода шахматиста ограничена правилами игры.
Перейдем к самой доктрине. В Книге Бытия есть рассказ (наводящий на глубокие размышления) о магическом яблоке; но в развитом учении о первородном грехе магия яблока и дерева куда-то делась и речь идет просто о непослушании. Я глубоко чту даже языческие мифы, а тем более – мифы Священного Писания, и даже не сомневаюсь, что в библейской версии, рассказывающей о яблоке и деревьях жизни и познания добра и зла, содержится какая-то более глубокая и тонкая истина, чем просто наказ к послушанию. Однако я уверен и в том, что Святой Дух не дал бы более простому толкованию так расцвести в Церкви и снискать одобрение ее Учителей, если бы оно не было верным и полезным. О нем я и буду говорить, ибо я лишь подозреваю в первоначальной версии особую глубину, проникнуть в нее мне не дано. Я предлагаю читателям не лучшее из того, что есть, а лучшее из того, чем владею сам.
Итак, в развитом Церковью учении предполагается, что человек, каким его создал Бог, был совершенно благ – и хорош, и счастлив; но ослушался Бога и стал таким, каков он теперь. Многим кажется, что наука это опровергла. «Мы-то знаем, – говорят они, – что человек не пал с вершин добродетели и счастья, но медленно шел вверх от дикости и звероподобия». Тут беда в том, что слова «звероподобный» и «дикий» принадлежат к тому несчастному классу слов, которые употребляются то эмоционально, в осуждение, то научно – для описания, так что псевдонаучный аргумент против грехопадения основывается на путанице между этими двумя понятиями. Если вы хотите сказать, что человек физически произошел от животных, я не возражу вам. Но из этого никак не следует, что первобытный человек был «зверем» – т. е. злым, кровожадным, грубым – больше, чем мы. У животных нет нравственных добродетелей; но нет и оснований полагать, что они ведут себя «по-зверски». Напротив, они не измываются, как люди, над себе подобными. Не все они прожорливы и похотливы, а гордых среди них нет вообще. Если словом «дикость» вы просто хотите сказать, что их орудия были грубы, как орудия нынешних дикарей, вы, может быть, и правы; если же вы имеете в виду, что они были распутны, жестоки или бесчестны, доказать вы это не сможете.
Во-первых, антропологи и миссионеры менее склонны, чем их отцы, судить так о современных дикарях. Во-вторых, сходство древнейших орудий с орудиями нынешних австралийцев или африканцев не поможет нам. Не поддавайтесь вполне понятной иллюзии. Конечно, мы знаем доисторического человека только по материальным вещам – на то он и доисторический. Археологи не виноваты, что у них нет лучших свидетельств; но эта вынужденная скудность побуждает их видеть в предметах больше, чем мы увидеть вправе, и вывести из них, что общество, изготовляющее лучшие орудия, и само чем-то лучше. Ясно, что довод этот ложен; так можно было бы предположить, что праздные классы наших дней во всех смыслах выше и лучше, чем их викторианские собратья. Первобытный человек, создавший никуда не годные горшки, мог создавать и прекрасные стихи, но мы об этом не узнаем. Еще нелепей сравнивать его с теперешними дикарями. Один и тот же горшок свидетельствует о гениальности своего создателя, если он – первый в мире, и о тупости его, если горшки существуют сотни тысяч лет. Современное мнение о первобытном человеке основано на поклонении материальным предметам, главном грехе нашей цивилизации. Мы забываем, что наши доисторические предки открыли все главное, кроме наркоза. Они дали нам язык, семью, одежду, использование огня, приручение животных, колесо, лодку, поэзию и земледелие.
Науке нечего сказать ни в пользу, ни против учения о первородном грехе. Более серьезная трудность встала перед серьезнейшим современным богословом[13]. Он отмечает, что идея греха предполагает закон; поскольку прошли века, пока «стадный инстинкт» откристаллизовался в обычай, а обычай застыл в закон, первый человек (если было существо, которое мы вправе так определить) не мог совершить греха. Довод этот основан на предположении, что «первый грех» был грехом социальным. Но учение говорит о грехе против Бога как акте непослушания, а не о грехе против ближнего. Для меня несомненно, что этот великий грех надо искать на более глубоком и более вневременном уровне, чем социальная этика.
Августин учил нас, что грех этот – плод гордыни: создание (т. е. существо, по сути своей зависимое, берущее свое существование не от себя, а от другого) попыталось жить для самого себя[14]. Для этого не нужно ни сложных социальных условий, ни опыта, ни развитого разума. Как только создание увидит Бога как Бога, а себя – как отдельное существо, перед ним откроется страшная альтернатива: кого из них поставить в центре. Маленькие дети и темные крестьяне совершают этот грех не реже, чем взрослые и ученые люди, отшельники – не реже, чем живущие в обществе. Этот провал есть в каждой жизни; этот грех стоит за каждым частным грехом. И сейчас мы с вами или совершаем его, или скоро совершим, или раскаиваемся в нем. Проснувшись, мы надеемся положить новый день к ногам Господним; но не успели мы умыться, он уже стал нашим днем, а Божью долю мы платим из своего кармана, словно у нас есть свое, по праву наше время. Мы начинаем новую работу как служащие и целую неделю видим только это, смиренно принимая от Бога и радости и неудачи. Но на второй неделе мы «берем дело в свои руки», а на третьей у нас уже есть свои цели, и мы только «требуем своего» и очень недовольны, если не получаем. Повинуясь чувству, которое может быть вполне чистым, полным доброй воли, обращенным к Богу, мы обнимаем возлюбленную и, естественно, ощущаем удовольствие. Но, обнимая ее во второй раз, мы, быть может, стремимся именно к удовольствию и делаем первый шаг к тому, чтобы человек стал для нас вещью, орудием, средством. Невинность, послушание и готовность принять Божью волю могут исчезнуть из любого действия. Душеполезные размышления (скажем, наши с вами теперь) обращены к Богу, но вот – нам просто приятно размышлять, и целью становится удовольствие, а там – и одобрение, и слава. Весь день и каждый день мы скользим, срываемся, падаем, словно Бог – это скользкий склон, на котором нельзя удержаться. Мы и на самом деле таковы, что удержаться не можем, и наши срывы неизбежны, а потому – простительны. Но Бог нас такими не создал. Сила тяжести, влекущая нас от Бога, порождена грехопадением. Мы не знаем, что именно случилось, когда первый человек пал; но мы вправе гадать, и я предложу вам догадку – миф о Сократовом смысле этого слова[15].
Долгие века Господь совершенствовал животное, которое должно было стать вместилищем человеческой души и собственным Его подобием. Он дал ему руки, способные держать, рот и горло, способные к артикуляции, и мозг, достаточно сложный, чтобы выполнять все материальные действия, с которыми связано разумное мышление. Вполне возможно, что это создание существовало много столетий, не будучи еще человеком; возможно даже, что оно уже могло делать вещи, которые современный археолог счел бы доказательством его человеческого уровня. Но оно оставалось животным, ибо все его физические и психические процессы были направлены только к материальным и естественным целям. Наконец, когда исполнились сроки, в этот организм – и в психику его, и в физиологию – вошло по воле Божией новое сознание, которое знало Бога и могло сказать «я», взглянув на себя извне; судить об истине, добре и красоте; и настолько вышло из времени, что ощущало, как оно уходит. Это сознание стало править всем организмом, освещая любой его уголок, а не только один мозг, как у нас. Человек был весь сознанием. Современные йоги говорят, что они держат в повиновении те физиологические функции, которые кажутся нам чуть ли не частью внешнего мира, – пищеварение и кровообращение. Не знаю, так ли это, но у первобытного человека это было так. Органические процессы его тела подчинялись закону его воли, а не законам природы. Сном было для него не наше тяжкое оцепенение, а сознательный отдых – он бодрствовал и наслаждался радостями сна. Отмирание и восстановление тканей тоже подчинялись ему, и можно предположить, что он жил столько, сколько хотел. Полностью владея всем своим, он владел и более низкими формами жизни. Мы и теперь, хотя и редко, встречаем людей, наделенных таинственной силой, которым подчиняются животные. Этой силы у райского человека было очень много. Старая картина, изображающая зверей, играющих с Адамом и ласкающихся к нему, может оказаться не только символической. Даже у нас животные гораздо чаще, чем мы думаем, готовы служить человеку, ибо человек создан пастырем и в определенном смысле Христом животного мира – посредником, через которого они получают ту долю славы Божией, какую может вместить их неразумная душа. А главное, для такого человека Бог не был скользким склоном. Новое создание было сотворено, чтобы покоиться в Боге, и покоилось в Нем. Сколько бы любви, дружбы и влюбленности ни чувствовал этот человек к своим же ближним (или к единственной ближней), как бы ни относился он к животным и к окружающему миру, всю красоту и поразительность которого он увидел впервые, Бог был первым и в любви его, и в мысли, и это не стоило ему никаких усилий. В совершенном циклическом движении бытие, сила и радость исходили к человеку от Бога как Его дар и возвращались к Богу от человека как благоговейная любовь. В этом смысле (а может быть, и в других) человек был поистине сыном Божиим, предтечей Христа, проявлявшим без мук и в радости то жертвенное сыновнее послушание, которое Спаситель проявил на кресте.
По орудиям же и, наверное, по языку это блаженное создание было, конечно, дикарем. Ему еще предстояло научиться всему, чему учат опыт и навык. Быть может, он и не сумел бы связно рассказать о своей райской жизни. Все это не важно. Мы помним, что в детстве, когда взрослые считали нас «совсем несмышлеными», мы знали такие высокие и чистые духовные реальности, каких потом как будто уже не было. Христианство учит нас, что на определенном уровне – на единственно важном уровне – умные и взрослые совсем не лучше простаков и детей. Я не сомневаюсь, что, появись райский человек среди нас, мы бы увидели в нем дикаря, к которому нужно относиться свысока или, на худой конец, снисходительно. Лишь двое или трое из нас, самые лучшие, вгляделись бы пристальней в неодетое, косматое, косноязычное чудище – и склонились бы перед ним.
Мы не знаем, сколько таких существ создал Бог и сколько лет они жили райской жизнью. Раньше ли, позже ли, они пали. От кого-то или от чего-то они узнали, что могут стать как боги – жить не для Господа, а для себя. Как юноша, который хочет тратить по своему усмотрению деньги, присланные из дому (и бывает прав, ибо его отец – всего лишь человек), они захотели жить по-своему: самим о себе позаботиться, иметь
Только такое самоволие тварного существа можно счесть грехопадением. Ведь первый грех был непременно и ужасным, иначе его последствия не были бы так тяжелы, и таким, что его могло совершить существо, свободное от искушений падшего человека.
Обращение от Бога к себе отвечает обоим условиям. Совершить его можно и в раю, ибо осознание себя немедленно порождает опасность самопоклонения. Если я знаю, что я – это «я», я должен отрешиться от себя и, пусть легко, пусть без всяких усилий, предать самого себя Богу. По-видимому, Господь счел нужным пойти на такой риск. Кроме того, этот грех поистине ужасен, потому что «я», от которого райский человек должен был отрешиться, не содержало в себе естественного упрямства. Райский человек легко предавал себя Богу, радостно преодолевая лишь бесконечно малую преграду, – примерно так отдают себя друг другу влюбленные. Тем самым у него не было
До этого момента организм человеческий был во власти человеческого духа. Несомненно, первый человек думал, что так оно и останется. Но эта власть ему была только препоручена, и он утратил ее, потому что уже не был представителем Божиим. Он отрезал себя, как сумел, от источника своего бытия и тем самым – от источника силы. Ведь когда мы говорим, что некое
Бог мог сотворить чудо и пресечь этот процесс, но тем самым Он снял бы проблему, которую поставил при сотворении мира, когда решил выразить Свою благость через действо, в котором играют живые и свободные актеры, способные взбунтоваться против Него. Образ действа, симфонии, танца поможет выправить нелепость, возникшую, когда мы толкуем о том, что Бог задумал хорошо, а одно из Его творений все испортило. Смешно было бы считать, что грехопадение застало Бога врасплох и нарушило Его планы; еще смешней – что Он замыслил дело, обреченное на провал. Он видел Распятие, когда творил первые туманности. Мир – танец, в котором добро, исходящее от Бога, столкнулось со злом, исходящим от твари, и разрешается это тем, что Бог принимает на Себя порожденное злом страдание. Согласно учению о свободном грехопадении, зло, которое стало горючим или сырьем для нового, более сложного добра, порождено не Богом, но человеком. Это не значит, что, если бы человек не согрешил, Бог не мог бы создать столь же прекрасную симфонию. Но не забывайте, что, толкуя об «упущенных возможностях», мы, в сущности, не знаем, о чем говорим. Мы не можем знать мест и времен, где все это «случилось» или «могло случиться». Однако, чтобы показать, насколько человек свободен, я скажу: если где-то во Вселенной есть другие его виды, вполне вероятно, что они не согрешили.
Итак, именно тем объясняется нынешнее наше состояние, что мы – представители испорченного вида. Я совсем не хочу сказать, что мы платим страданиями за свои, не зависящие от нас свойства или что мы нравственно ответственны за мятеж далекого предка. Однако я говорю, что мы находимся в состоянии первородного греха, а не просто первородной беды, потому что наш религиозный опыт не позволяет сказать иначе. В теории мы, наверное, могли бы сказать: «Да, мы ведем себя как последняя мразь, потому что мы и
Больше мне сказать нечего. Но я еще раз предупреждаю читателя, что этот уровень размышлений не особенно высок. Я не сказал ничего не только о дереве жизни и о дереве познания добра и зла, таящих в себе, несомненно, огромный мистический смысл, но и о Павловых словах: «Как в Адаме все умирают, так во Христе все оживут» (1 Кор. 15:22). Именно они лежат в основе святоотеческой доктрины о нашем реальном присутствии в Адаме и учения Ансельма Кентерберийского о том, что мы включены в страдания Христа. Эти глубины, наверное, прекрасны, но для меня они темны, а новых мне не выдумать. Если верить физикам, не следует надеяться на то, что Вселенную можно себе представить, и, создавая в уме наглядные модели квантовой физики, мы уходим от реальности, а не приближаемся к ней[18]. Несомненно, у нас еще меньше прав изображать или воображать наглядно высшие духовные реальности и даже пытаться выразить их на языке нашей абстрактной мысли. По-видимому, сложность стиха из апостола – в слове, которое Новый Завет употребляет в не совсем ясном для нас смысле: если мы способны умереть
Я позволил себе заглянуть в непроницаемую для себя глубину, но соображения мои, скажу снова, к делу не относятся. Вряд ли стоит решать проблему страдания, ставя новую сложнейшую проблему. В этой главе важно одно: человек как особый вид испортил себя, и в нынешнем нашем состоянии добро прежде всего исцеляет его и исправляет. Посмотрим же, какую роль в этом исцелении и исправлении играет страдание.
Глава 6. Страдания человека
Theologia Germanica, XX
В одной из предыдущих глав я пытался показать, что возможность страдания присуща миру, где души встречаются друг с другом. Когда души эти плохи, они не упустят случая друг другу навредить, и к этому, по всей вероятности, сводятся четыре пятых всей человеческой боли. Не Бог, а человек выдумал пытку, кнут, рабство, тюрьму, ружье и бомбу. Человеческая корысть и глупость, а не Божья воля породили нищету и непосильный труд. Однако не все страдания причиняет человек, и вообще неясно, почему Господь попускает так много действий худшим из людей[19]. Мы говорили недавно, что для нас – таких, какие мы есть, – добро должно быть и коррективом, и лекарством. Но не всякое лекарство горько. Почему же лечат страданием?
Однако прежде я должен напомнить то, о чем говорилось во второй главе. Ниже определенного уровня страдание перестает возмущать и даже может казаться приятным. Возможно, вы ответите, что «тогда это уже не страдание», и будете правы. Но у слова «страдание» – два смысла, которые следует строго различать.
Лучше всего для твари полностью предаться Творцу и волей, и умом, и сердцем. Тогда она блаженна, то есть и добра, и счастлива. Не думайте, что это лишь наша, тварная доля. Сам Бог Сын извечно предает Себя Отцу. Вот образец для нас, до грехопадения мы ему и следовали; и там, где волю, дарованную Создателем, Его творение в покорности и радости возвращает обратно, – истинный рай и царство Святого Духа. В нынешнем, падшем мире следовать ему непросто. Мы не только несовершенные твари, нуждающиеся в исправлении. Как говорил Ньюмен, мы – мятежники, которые должны сложить оружие. И первый ответ на вопрос, недавно нами поставленный, в том, что нелегко отдать волю, которой ты так долго пользовался, по своему усмотрению. Я уже говорил, что и в раю, наверное, приходилось делать какое-то усилие. Но сломить волю раскормленную, разбухшую, укорененную не легче, чем умереть. Все мы помним, как мы кричали, как пылали поистине дьявольской злобой, страстно желая своей или чужой смерти, когда в детстве наша воля натыкалась на препятствие. Отец, мать или няня старого склада были совершенно правы, твердя, что прежде всего надо «сломить у ребенка своеволие». Их методы были неверны, но если вы не видите, в чем их правота, вам не понять духовных законов. Сейчас мы не так много вопим и топаем ногами отчасти потому, что старшие все-таки что-то сделали, отчасти же потому, что страсти наши стали потоньше и на помощь нам пришла система «компенсаций». А чтобы действительно справиться с ними, надо всякий день умирать. Сколько ни ломай мятежное «я», оно все живо. Дело это болезненное, что явствует хотя бы из самого слова «умерщвление».
Но и это не все. Как ни странно, умерщвление идет легче, если его сопровождает какая-либо другая боль. Мне кажется, тут можно разделить три случая.
Человек и не подумает ломать свою волю, если у него все в порядке. И ошибка, и грех – зло скрытое; чем они грубее, тем их жертва меньше о них подозревает. Страдание открыто и видно сразу, это зло явное; если вам плохо, вы сразу поймете, что не все в порядке. Мазохизм – не исключение. Садизм и мазохизм выделяют одну сторону нормального полового влечения. Садизм[20] выделяет обладание и господство до такой степени, что только мучение возлюбленного может удовлетворить садиста; так сказать, «я твой господин и поэтому мучаю тебя». Мазохизм выделяет другое, противоположное: «Я твой раб, и мне приятно даже пострадать от твоей руки». Хотя страдание ощущается как зло – как насильственное подчинение другой стороне, для мазохиста оно становится эротическим стимулом. Не только в страдании узнаем мы зло, но зло невозможно не заметить. Мы можем не замечать наших грехов, глупостей и даже удовольствий (вспомните, как бессмысленно ест обжора самые вкусные вещи), но страдания не заметить нельзя. Господь говорит с нами тихо, доставляя нам радость, беседует с нами голосом совести и кричит, попуская страдания. Страдания – мегафон Божий. Если плохой человек счастлив, нет ни малейшей надежды, что он заметит зазор между собой и Законом.
Именно поэтому люди так часто чувствуют, что плохому человеку надо пострадать. Незачем презирать это чувство, оно сродни справедливости. Когда мы с братом рисовали что-то в детстве, я толкнул его, и он нечаянно перечеркнул свой рисунок. Тогда я предложил ему перечеркнуть мой, и все уладилось. Я сам поставил себя на его место, чтобы увидеть зло его глазами. На более высоком уровне эта идея выступает в виде наказания, воздаяния по заслугам. Иногда хочется очистить наказание от всякого возмездия и заменить его перевоспитанием или чем-нибудь еще. Но тогда наказание просто несправедливо. Поистине гнусно мучить человека, если он того не
Когда наши предки считали беды и горести мщением Божиим, они не просто приписывали Богу свои дурные страсти. Пока плохой человек не увидит зла хотя бы в форме страдания, он – во власти иллюзий. Когда же страдание встряхнет его, он знает, что не все в порядке, и возмущается, и восстает (а отсюда – ближе к покаянию), или пытается что-то понять (а отсюда – ближе к вере). Конечно, в наши дни и покаяние, и вера труднее, чем в те века, когда в Бога (или даже в богов) верили все; но и сейчас дело делается. Такие атеисты, как Харди и Хаусмен, восстали против Бога, хотя (или потому что) Его, по их мнению, нет, а Хаксли именно из-за страдания пересматривает все и вся и находит выход, пусть не христианский, но все же гораздо более высокий, чем пошлое довольство жизнью. Конечно, боль как мегафон Божий – орудие страшное. Она может привести к полному, бесповоротному мятежу. Но другой возможности исправиться у плохого человека нет. Боль срывает покров, водружает флаг истины в крепости мятежной души.
Итак, в самом грубом и простом случае страдание разрушает иллюзорную уверенность в том, что «все хорошо». Во втором случае оно разрушает иллюзорную уверенность в том, что достояние наше принадлежит нам. Все мы знаем, как трудно обратить мысль к Богу, когда все идет успешно. Фраза «у нас есть все» ужасна, когда это «все» не включает в себя Бога. Мы считаем Бога помехой. Святой Августин говорит, что мы не можем принять Божиих даров, когда руки наши полны. А один мой друг сказал, что Бог для нас – как парашют для летчика: он есть, но воспользоваться им, наверное, никогда не придется. Бог же, сотворивший нас, знает, что наша радость – в Нем, и знает, что мы не обернемся к Нему, пока у нас хоть что-то осталось. Пока нам нравится наша жизнь, мы не подчиним ее Ему. Вот Ему и приходится перекрыть ради нас источники нашего счастья, сделать нашу жизнь менее приятной. Мы особенно возмущаемся Промыслом Божиим, когда надо бы восхищаться Божиим смирением. Нам странно, что беды падают на достойных, приличных, добродетельных людей – на самоотверженных матерей, на бережливых работяг, которые так долго и с таким трудом сколачивали свое скромное благополучие и только-только с полным правом собирались зажить спокойно. Как мне сказать помягче и пояснее то, что надо сказать? Дело не в том, что недружелюбный человек непременно обвинит меня самого в их страданиях, как до сих пор говорят, что святой Августин
Это и объясняет, почему Господь намного мягче к грехам бесполезным, чем к грехам, которые способствуют земному преуспеянию. Блудница вряд ли сочтет свою жизнь такой удачной и достойной, что Богу в ней нет места. Гордые, корыстные, самоуверенные подвержены этой опасности.
Третий случай описать труднее. Всякий признает, что выбор, как правило, сознателен: чтобы выбрать, надо знать, что ты выбираешь. До грехопадения человек всегда выбирал то же самое, что Бог. Следуя Божьей воле, он удовлетворял свое желание потому, что все требовавшееся от него было радостно, и потому, что он любил Божью волю и без нее ничто не могло обрадовать его. Тогда нельзя было спросить, «ради Бога» или «ради себя» мы так поступаем, ибо «ради Бога» значило «ради себя». Воля, направленная к Богу, везла к счастью, как добрая лошадь, а наша воля, когда мы счастливы, уносится счастьем, как корабль увлекается быстрым течением. Удовольствие было желанным даром Богу, поскольку дарить доставляло удовольствие. Но у нас есть много желаний, которые в лучшем случае не противоречат Божьей воле, а если когда и совпадут, то по счастливой случайности. Поэтому мы и не узнаем, что действуем ради Бога, если действие не претит нам, или, иными словами, не доставляет нам страданий. Тем самым, сознательно предавая себя Божьей воле, мы неизбежно испытываем страдание. Сейчас я особенно ясно вижу, как трудно предавать волю Богу, когда дело нам нравится. Замыслив эту книгу, я надеялся, что послушание будет хотя бы сопутствующим мотивом моей работы. Но я увлекся, и работа стала скорей искушением, чем долгом. Я надеюсь, что не нарушаю воли Божией, но было бы просто смешно назвать жертвой такое приятное занятие.
Здесь возникает новая трудность. Кант полагал, что у действия нет нравственной ценности, если оно совершается не из чистого послушания нравственному закону, а потому, что оно нам нравится. Здравый смысл судит точно так же. Никто не восхищается человеком, который делает что-нибудь приятное. Восклицая: «Да он же это любит!», подразумевают обычно: «Следовательно, в этом нет заслуги». Однако против такой точки зрения свидетельствует другая очевидная истина, впервые описанная Аристотелем: чем добродетельнее человек, тем больше радуют его добрые, нравственные друзья и дела. Я не знаю, как сможет выкрутиться атеист из этого противоречия между этикой долга и этикой добродетели, но попробую предложить христианский ответ.
Иногда задавались вопросом, потому ли Господь требует чего-то, что Ему так вздумалось, или потому, что оно само по себе хорошо. Вместе с Хукером возражая доктору Джонсону, я согласен только со вторым предположением. Из первого можно сделать гнуснейший вывод (как Пэли), что Бог мог бы выбрать не доброту, а злобу и велеть нам ненавидеть друг друга. По-моему, «ошибаются те, кто думает, что у Его воли действовать так или иначе нет никакой причины, помимо Его воли»[22]. Воля Божья обусловлена Его милосердием и мудростью, а мудрость и милосердие любят добро. Но когда мы говорим, что Бог велит нам лишь то, что благо, мы должны прибавить, что одна из внутренне благих вещей – свободное подчинение твари Творцу. Сам факт нашего подчинения хорош, потому что, подчиняясь, мы сознательно выправляем Адамов грех.
Тем самым мы согласны с Аристотелем: доброе действие может быть приятным, и чем лучше человек, тем оно ему приятнее. Но мы согласны и с Кантом в том, что одно доброе дело – предание своей воли – непременно связано с неприятным чувством у падших существ. К этому надо прибавить, что это доброе дело включает в себя все добрые дела. Мы поворачиваемся обратно, к раю, развязываем тугой узелок, затянутый Адамом, когда против всех желаний и чувств просто подчинимся Богу. Именно такое действие может быть названо «тестом», то есть
Страдание разбивает броню дурной самодостаточности, но высшее испытание учит самодостаточности доброй. Когда нет низших, естественных причин и подмог, мы пользуемся лишь той силой, которую дает нам Господь. Воля становится поистине творческой и поистине нашей, когда она принадлежит Богу, и это – один из многих смыслов парадокса о том, что спасающий душу свою погубит ее. Во всех других случаях волю питают наши желания, которые нам поставляют организм и наследственность. Когда же мы действительно действуем от себя, то есть от Бога в себе, мы – соработники творения, Его живые орудия. Потому такие действия и разрубают нетворческие узы, которыми Адам связал свой нечестивый род. Тем самым, если самоубийство лучше всего выражает самую суть стоицизма, а битва – суть воинственности, высшим выражением христианства остается мученичество. Христос перешел на Голгофе все мыслимые пределы добровольно принятой смерти, ибо у Него не только не было естественных подмог, но и Сам Отец Его оставил, а Он не перестал Его слушаться.
Эту истину о смерти знают не одни христиане. Сама природа начертала ее на полотнище мира, где непрестанно умирают зерна и родится колос. Наверное, у природы и научились ей люди, когда приносили в жертву людей или животных, столетиями утверждая, что «без пролития крови не бывает прощения» (Евр. 9:22), а позже в мистериях изображали духовную смерть и воскресение. Индус, умерщвляющий тело на ложе, утыканном гвоздями, преподает нам ту же истину, и греческий мудрец Сократ говорит нам, что мудрая жизнь – упражнение в смерти[24]. Тонкий чувствами и благородный язычник прошлого века Джон Китс пишет о том, как его боги «умирают в жизнь»[25], и Хаксли призывает нас к отречению. Словом, отбросив христианство, мы не спасемся от этого взгляда. Эта весть открывалась человеку всюду, где он жаждал истины, и до нее доходила пытливая мудрость. Христианство отличается лишь тем, что
Доводы, оправдывающие страдание, вызывают неприязнь к автору. Всякому хочется узнать, как же ведет себя он сам, когда страдает, а не пишет. Обо мне вы можете не гадать, я сам скажу вам: я трус. Когда я думаю о тревоге, снедающей, как пламя, и о сухой пустыне одиночества, о гнусной каждодневной нищете, о тупой боли, закрывающей от нас мир, и о боли тошнотворно острой, мне так страшно, что я бы от них застраховался, если бы знал, как это сделать. Но при чем тут мои чувства? Вы их и так знаете, ведь они и ваши. Я просто хочу показать, что в старой мысли о спасении через муку[26] что-то есть, а не доказать, что это приятно.
Размышляя об этом, надо помнить о двух вещах. Во-первых, боль – только центр системы, в которую входят еще страх и сострадание. Даже если она сама не имела духовной ценности, ценно уже и то, что кто-то кого-то пожалел и кто-то чего-то испугался. Надеюсь, вам ясно, что страх и сострадание способствуют послушанию и милости. Все мы помним, как простая жалость помогала любить неприятных нам людей – то есть любить их не потому, что они нам нравятся, а потому, что они нам братья. Пользу страха многие из нас узнали во время предвоенных кризисов. Сам я, например, живу бестолково и нелепо, с кем-то вижусь, тешу работой тщеславие, слабо радуюсь гостям или новой книге, как вдруг боль в животе или газетный заголовок пробуждают меня. Сперва я теряюсь и тупо смотрю на мои поломанные игрушки, а потом понемногу, со скрипом мое умонастроение становится таким, каким должно быть всегда. Я вспоминаю, что игрушки не вправе владеть моим сердцем, что благо мое – не в этом мире и сокровище мое – Христос. Божьей милостию я на день, на два становлюсь сознательно зависимым от Бога и черпаю от Него силу; но все встает на место, природа моя привычно тянется к игрушкам, и я даже стараюсь (прости меня, Господи!) изгнать из сознания чувства этих дней, потому что они связаны с чем-то неприятным. Богу удалось удержать меня при Себе на двое суток, и то лишь потому, что Он забрал все остальное. Но меч Его исчез из виду, и я, как щенок после купания, встряхиваюсь и спешу вываляться если не в помойке, то в ближайшей клумбе. По-видимому, испытания не могут прекратиться, пока Бог не переделает нас или не увидит, что переделать нас нельзя.
Во-вторых, когда мы думаем только о боли как о центре этой системы, не надо ничего примысливать. Именно поэтому я пишу о страданиях человека больше, чем о страданиях животных. Человеческие страдания мы знаем, о страданиях животных можем лишь рассуждать. Но даже и с людьми мы должны принимать в расчет только то, что знаем. Многие писатели и поэты считают теперь, что страдание непременно озлобляет. Конечно, как и наслаждение, оно способно умертвить душу: все, что дается существу со свободной волей, обоюдоостро[27]. Но страдание озлобит еще больше, если учить страдающих, что именно так и надо на него отзываться. Негодовать при виде чужих страданий благородно, но и опасно, ибо это может умалить терпение и смирение страдающего и поселить в нем ненависть и цинизм. Однако я не совсем убежден, что страдание само по себе, без подсказки, непременно породит дурные чувства и черты. На передовой, в окопах, я нашел ничуть не больше злобы, себялюбия и подлости, чем в других местах. Я видел удивительную духовную красоту у сильно страдающих людей. Мои любимые исторические лица – скажем, доктор Джонсон и Коупер – были бы почти невыносимы, если бы они не так страдали. О бедности – муке, порождающей все муки, – я говорить не решусь; и тех, кто отвергает христианство, не тронут слова Христовы о блаженстве нищеты. Но за меня скажет примечательный факт: те, кто считает нашу веру «опиумом народа», презирают всех, кроме бедняков. Они считают только бедняков достойными жизни и возлагают на них свои надежды. Это несовместимо с верой в то, что страдания бедности порождают лишь дурные свойства; наоборот, это подразумевает, что такие страдания благи. Как и мы, марксисты верят и в то, что бедность блаженна, и в то, что с ней надо бороться.
Глава 7. Страдания человека (продолжение)
В этой главе я выдвину и попытаюсь доказать шесть пропозиций, без которых невозможно понять проблему страдания. Они не вытекают друг из друга, и порядок их произволен.
1. В христианстве есть парадокс: на первый взгляд оно как-то непоследовательно относится к испытаниям. Бедность душеполезнее богатства, но милосердием и правдой (т. е. социальной справедливостью) мы должны уничтожать бедность, где можем. Блаженны изгнанные и гонимые, но мы вправе бежать от гонений (Мф. 10:23) и даже молиться о том, чтобы они нас миновали, как молился Спаситель в Гефсимании. Однако, если страдать полезно, зачем спасать и спасаться от страданий? Отвечу, что само по себе страдание не благо. Хорошо в нем лишь то, что страдающего оно
Применим все это к страданиям ближних. Добрый человек делает добро ближнему, сознательно участвуя в чистом добре Божием. Злой человек обижает ближнего, участвуя тем самым в чистом зле; но Бог использует его дела без воли его и согласия, чтобы произвести новое добро. Итак, добрый служит Богу как сын, злой – как орудие. Что ни делайте, Бог все приведет к добру, но
Точно так же решается вопрос и о нашем собственном страдании. Многие аскеты истязали себя. Я мирянин и не буду судить о том, стоило ли это делать; но я уверен, что самоистязание очень сильно отличается от боли, посланной Богом. Всякий знает, что пост и голод – разные вещи. Пост включает в себя усилие воли, и награда его – сила, а опасность – гордыня. Голод вынужденный предает и аппетит наш, и волю воле Божьей, давая нам возможность смириться. Опасность есть и тут, мы можем восстать, возмутиться, озлобиться. Но аскетические упражнения, укрепляющие волю, полезны лишь до тех пор, пока воля наводит порядок в нашем обиталище страстей, готовя дом для Господа. Они полезны как средства, как цель они ужасны – подменяя аппетит волей, мы просто сменим животное естество на естество бесовское. Поистине лишь Бог властен над смертью. Испытания делают свое дело в мире, где мы, люди, стараемся избежать боли и обрести радость. Чтобы предать волю Богу, надо чего-то хотеть. Христианское отношение – не бесчувствие стоиков, а готовность предпочесть Бога более низким, тленным, но не злым целям. Самый совершенный Человек очень хотел избежать страдания и смерти, но готов был принять их, если в этом – воля Отца. Некоторые святые советуют от всего отрешиться сразу, в начале пути; но я думаю, что они говорят о полной
Тем самым, неверно думать, что христианский взгляд на страдания не разрешает нам улучшать мир. В самой полной из притч о Страшном суде Господь сводит всю добродетель к деятельному милосердию; и хотя нельзя отрывать эту притчу от всего остального в Евангелии, она ясно показывает, какова самая суть нашей социальной этики.
2. Если без испытаний не спасешься, испытания будут, пока Господь не спасет мир или не признает, что спасти его невозможно. Поэтому христианин не может верить тем, кто обещает ему, что, улучшив экономику, политику или медицину, мы обретем рай на земле. Казалось бы, это должно ввергнуть в уныние христианских общественных деятелей, но они не унывают. Когда чувствуешь, что все мы, люди, объединены страданием, действовать хочется не меньше, чем тогда, когда дикая надежда искушает нас преступить нравственный закон, а потом дает нам прах и пепел. Представим себе, что речь идет об отдельном человеке, и нам сразу станет ясно, что неосуществимость земного рая ничуть не мешает милосердию. Голодный хочет есть, больной – вылечиться, хотя оба знают, что потом их ждет не рай, а обычная нелегкая жизнь. Я не обсуждаю сейчас, нужны ли серьезные изменения в общественной системе. Я просто напомнил, что не надо путать лекарство с эликсиром бессмертия.
3. Поскольку мы коснулись политики, напомню и о том, что христианское учение о послушании и покорности – богословское, а не политическое. Мне нечего сказать ни о формах правления, ни об общественном послушании. Та степень послушания, которую мы обязаны оказывать Богу, беспримерна и неповторима, как неповторима связь между созданием и Создателем. Никаких политических выводов из этого сделать нельзя.
4. Христианское учение о страдании объясняет, мне кажется, удивительную способность нашего мира. Бог не дает нам спокойствия и счастья, к которым мы так стремимся, но Он очень щедр на радость, смех и отдых. Мы не знаем покоя, но знаем и веселье, и даже восторг. И понятно почему. Уверенность благополучия обратит сердце к временному, отрывая его от Бога. Редкие радости любви, прекрасный пейзаж, музыка, беседа, купание или матч такого эффекта не имеют. Отец подкрепляет нас в пути, но строго следит, чтобы мы не приняли за собственный дом придорожную таверну.
5. Не надо осложнять и затемнять дело толками о «немыслимой сумме страданий». Представим себе, что у меня болит зуб, и определим сумму этой боли через «х». Так же болит зуб и у вас. Если вы хотите, можете сказать, что сумма боли будет
6. Страдание – единственное на свете чистое, неосложненное зло. Заблуждение, зло ума, порождает другое заблуждение. Грех порождает грех, укрепляя привычку к нему и ослабляя совесть. И страдание, и заблуждение, и грех могут повторяться, если повторилась причина (для греха – искушение, для ошибки – усталость или что-нибудь еще, хотя бы опечатка, для страдания – болезнь или чья-нибудь злая воля). Но страдание не плодится, не порождает зла. Если оно прошло – оно прошло и сменилось облегчением. Исправляя ошибку, вы должны не только устранить привычку или причину, но и переменить мнение; исправляя грех, вы должны раскаяться. И там и тут нужно что-то переделать, выправить, иначе снова и снова, до конца времен будут возникать грехи и ошибки. Когда же кончилось страдание, ничего выправлять не надо. Заблуждение заражает, грех служит соблазном и ввергает одних в попустительство, других – в осуждение и гнев. Страдание же не оказывает дурного действия на свидетелей, напротив – оно порождает в них жалость. Господь творит сложное, производное добро, о котором мы говорили, именно из него, потому что в нем нет тлетворного начала, худшей черты зла.
Глава 8. Яд
У. Де ля Мэр. Наполеон.
Перевод М. Сухотина
У. Шекспир. Ричард III.
Перевод А. В. Дружинина
В одной из предыдущих глав мы говорили о том, что страдание может не только пробудить, но и озлобить, привести нас к последнему и нераскаянному мятежу. Человек наделен свободной волей, и все дары ему обоюдоостры. Из этого следует, что Божьи попытки спасти всех и каждого могут иногда не удасться. Некоторых Бог не спасет. Нет доктрины, которую я больше бы хотел устранить из христианства; но это не в моей власти. Ее поддерживают Писание и собственные слова Спасителя, поддерживает ее и разум. Если идет игра, возможен и проигрыш. Радость человека – в том, чтобы предаться Богу, но никто не может сделать это вместо него (хотя многие могут помочь ему), а сам он вполне способен этого не захотеть. Я заплатил бы любую цену за право сказать: «Все спасутся», но разум спрашивает меня: «По своей воле или насильно?» Я отвечаю: «Насильно» – и впадаю в противоречие: может ли высший акт воли – предание себя Богу – совершаться так? Я отвечаю: «По своей», – и разум мне возражает: «А если кто-нибудь не захочет?»
Слова Господни об аде, как и все Господни слова, обращены к совести и воле, а не к умственному любопытству. Когда же они пробудили нас, дело их сделано; и если бы все на свете стали христианами, мне больше не о чем было бы говорить. Однако эти слова нередко отвращают человека от христианства и приводят к сомнению в благости Божией. Нас обвиняют в жестокости, словно мы радуемся аду (хотя я, например, ненавижу его всем сердцем), и напоминают о том, сколько трагедий породила вера в него. О трагедиях, которые эта вера остановила, нам напоминают реже. По этим, и только по этим причинам мне придется говорить на такую тему.
Проблема наша не в том, что Бог допускает гибель Своих созданий. Так стал бы вопрос, если бы мы были мусульманами. Христианство, верное, как всегда, сложности реального мира, ставит перед нами более трудную задачу. Наш Бог так многомилостив, что Он вочеловечился и умер в муках ради нашего спасения, – и все же, если не помогает и это героическое средство, Он как бы не хочет или даже не может спасти человека насильно. Я сказал, что заплатил бы любую цену, чтобы не было этого учения. Это не так. Я не могу заплатить и тысячной доли того, что заплатил Господь на Голгофе, чтобы не было самого факта. В этом-то и трудность: столько милости, и все-таки есть ад!
Я не собираюсь доказывать, что учение об аде можно вынести. Не заблуждайтесь, вынести его нельзя. Однако я попытаюсь доказать, что оно не противно нравственности, и для этого разберу обычные возражения против него.
Во-первых, многие возражают против наказания, вернее, против воздаяния. Мы говорили об этом в предыдущей главе и пришли к выводу, что любое наказание безнравственно, если в нем нет воздаяния, возмездия. В самой тяге к отмщению мы нашли крупицу правды: плохой человек должен увидеть то, что видят другие, он должен узнать, что творит не добро, а зло. Я говорил, что страдание водружает знамя правды в мятежной крепости. А что, если раскаяния нет, если знаменем все и кончилось, правда в крепость не вошла? Будем честны. Представим себе человека, который изменой и жестокостью добился богатства и власти. Представим, что он неустанно использовал себе же во благо доброту своих жертв и смеялся над их простотой. Представим, что, войдя в силу, он предался распутству и ненависти, а в довершение отбросил те остатки чести, которые есть и у воров, и предал своих сообщников. Представим себе, наконец, что он при этом ничуть не сокрушается, а ест, как школьник, и спит, как младенец, твердо веря, что Бог и люди – дураки, которых он перехитрил, и только его жизнь успешна и праведна. Тут нужна особая осторожность. Ни за что, ни в коем случае нельзя поддаваться страсти мщения. Это очень большой грех. Христианское милосердие велит нам снова и снова спасать его любой ценой, ценой своей жизни, ценой своей души. Но сейчас речь не об этом. Представим себе, что он не хочет сдаваться. Что ж, по-вашему, должно ждать его в вечности? Неужели вы в действительности хотите, чтобы он,
Мы хотели, чтобы Бог простил этого человека таким, как он есть, потому что мы не знаем разницы между словами «простить» и «попустить». Попускающий зло просто игнорирует его, как бы причисляет к добру, списывает со счета. Прощение же надо не только дать, но и
Я начал эту главу с представлений об аде как о наказании Божьем, ибо в этой форме доктрина ужасней всего, а я хотел встретить лицом к лицу самое сильное возражение. На самом же деле Господь чаще говорит о том, что суд – в предпочтении тьмы свету; о том, что не Он, но слово Его судит людей[30]. Мы же вправе считать, что гибель того человека не в приговоре ему, а в том, что он остается таким, как есть. Погибшие души «отвергают все, кроме себя»[31]. Наш воображаемый эгоист пытался присвоить и потребить все, что встречал на пути. В нем нет никакой тяги к тому, что не есть он (а это значит, что его не обрадует никакое добро), но все же ему приходится соприкасаться с внешним миром. Смерть его от этого освобождает. Он может наконец жить лишь самим собой и наслаждаться тем, что он там найдет. Находит он ад.
Другое возражение: вечная гибель не соответствует временному злу. Если мы представляем себе вечность как простое продолжение времени, так оно и есть. Но это представление о вечности не совсем верно. Представим себе время как линию (а это образ хороший, ибо «точки» времени следуют одна за другой и сосуществовать не могут, то есть у времени нет
Возражение это существует и в другой форме: говорят, что смерть не должна подводить черту, что надо дать человеку еще один шанс[32]. Я думаю, что, если бы миллион шансов тут мог помочь, нам бы их дали. Только учитель знает, когда уже бесполезно разрешать переэкзаменовку. Когда-то черта подводится, и не так трудно поверить, что всеведенью Божию ведом этот час.
Третье возражение обращает наш взор к тем ужасам адских мук, о которых говорит не только средневековое искусство, но и само Писание. Однако, как пишет фон Хюгель, мы не должны смешивать доктрину с системой образов, через которые она передается. Господь применяет для ада три символа: 1) муки («… в муку вечную»; Мф. 25:46), 2) гибели («…кто может и душу и тело погубить в геенне»; Мф. 10:28) и 3) лишения, или же утраты, изгнания во внешнюю тьму (см. притчи о брачной одежде и о мудрых и неразумных девах). Широко распространенный образ огня важен, ибо он соединяет в себе идеи мучений и гибели. Без сомнения, все эти образы призваны дать нам понятие о чем-то несказанно ужасном, и всякое другое толкование, как это ни жаль, надо исключить сразу и навсегда. Совсем необязательно отдавать предпочтение образу мук в ущерб образам, предполагающим гибель и лишения. Что же можно с одинаковым успехом выразить в этих трех символах? Гибель представляется нам обычно как исчезновение, словно душа может просто исчезнуть. Но мы знаем по опыту, что, когда одна вещь гибнет, возникает другая. Сожгите полено, и вы получите пепел, какие-то газы и тепло. Это, так сказать, бывшее полено. Быть может, и здесь гибель означает переход в некое состояние «бывшей души»? Не к этому ли состоянию подходит образ муки, и образ гибели, и образ утраты? Надо вспомнить, что спасенные идут в место, уготованное для них, а погибшие – в место, вообще не уготованное для людей[33]. Попадая в рай, люди становятся людьми в той полной мере, которой не достигли на земле; попадая в ад, они выбывают из человечества. То, что выброшено (или выбросилось) во тьму, – не человек, а его «останки». У полноценного, целого человека страсти подчинены воле, а воля предана Богу. У человека «бывшего» воля, по-видимому, полностью сосредоточена на нем самом, а страсти совершенно ей не подвластны. Конечно, невозможно представить, что происходит в его сознании, – ведь он уже не грешник, а какая-то свалка враждебных друг другу грехов. Мне кажется, прав был сказавший, что ад – это ад не с адской, а с райской точки зрения. Такая мысль ничуть не противоречит суровости Господних слов. Одним лишь погибшим их участь может показаться сносной. Сейчас, в этих главах, нам надо помнить, что, когда речь идет о вечности, страдание и удовольствие уже не так важны. Не им принадлежит последнее слово. Если, как это ни странно, погибшие («бывшие души») испытывают удовольствие, оно такое, что любая еще не погибшая душа ринется в молитву при одной мысли о нем. Если же в раю есть страдание, все, кто хоть что-нибудь понимает, захотят его испытать.
Четвертое возражение: добрый человек не сможет блаженствовать в раю, зная, что хотя бы одна душа мучается в аду. А если так – неужели мы добрее Бога? Возражение это основано на образе рая и ада, существующих параллельно, как Америка и Англия. Нам представляется, что обитатель рая может сказать: «Сейчас кто-то страдает в аду». Но заметьте, что Господь, говоря об ужасах ада, подчеркивает не длительность их, а
Наконец, говорят, что полная потеря одной-единственной души – провал всемогущества Божия. Так оно и есть. Создавая существа со свободной волей, Господь заранее идет на провал. Вообще, провал этот я скорее назвал бы чудом. Из всего, что мы знаем о Боге, это – самое удивительное. Подумайте только, Он создает то, что не Он, и допускает тем самым, чтобы сотворенное, Его творение, воспротивилось Ему. В определенном смысле погибшие – победители: им удался их мятеж; и я охотно верю, что врата ада заперты
Всем, кто возражает против учения об аде, можно сказать: «Чего вы хотите от Бога? Чтобы Он стер все прежние грехи и дал возможность начать снова, устраняя все помехи и помогая благодатью? Он так и сделал на Голгофе. Чтобы Он простил? Не все хотят прощения. Чтобы Он оставил этих людей на собственный произвол? Боюсь, что это Он и делает».
И еще одно. Я описал в этой главе такого плохого человека, которого особенно легко признать плохим. А теперь забудьте его. Толкуя и думая об аде, мы должны иметь в виду не гибель наших врагов или друзей, а нашу собственную гибель. Глава эта – не о вашей жене, не о вашем сыне, и не о Нероне, и не об Иуде. Она – о вас и обо мне.
Глава 9. Страдания животных
Мысль о страданиях животных ужасает нас; и не потому, что животных очень много (мы уже видели, что от страданий миллиона существ боли не больше, чем от страданий одного), но потому, что христианское объяснение человеческих мук к ним не применимо. Насколько мне известно, животные не способны ни к добродетели, ни ко греху; откуда следует, что они не могут заслуживать страданий, а страдания не могут их улучшить. Однако мы не должны ставить проблему их страданий во главу угла – не потому, что они не важны (все, что искушает нас усомниться в благости Божией, бесконечно важно), а потому, что нам их не понять. Господь дал нам возможность хоть как-то понимать свои страдания; понимать страдания животных нам не дано. Мы не знаем, почему животные созданы и кто они такие. Что бы мы о них ни сказали, все будет неточно, наугад. Из учения о благости Божией мы вправе вывести без колебаний, что нам только кажется, будто Бог беспечно жесток к ним; и нам легче в это поверить, когда мы знаем, что единственные страдания, известные нам по опыту, – наши собственные – не доказывают Его жестокости. Все прочее – лишь догадки.
Для начала вынесем за скобки печальные рассуждения, которых я коснулся в первой главе. Тот факт, что растения «живут за счет друг друга» и «безжалостно друг друга губят», совершенно безразличен в нравственном отношении. «Жизнь» в биологическом смысле этого слова никак не связана с добром и злом, пока в дело не вступят ощущения. Сами слова «за счет» и «безжалостно» – просто метафоры. Вордсворт считал, что цветок «наслаждается воздухом», но нет никаких оснований верить ему. Конечно, растения реагируют на внешние вмешательства иначе, чем неорганическая материя; но человеческое тело под наркозом реагирует еще активнее, хотя ничего не чувствует. Мы вправе говорить о смерти или гибели растения как о большой беде, если сознаем, что выражаемся метафорически. Минералам и цветам, среди прочего, положено поставлять метафоры для душевных и духовных реальностей. Однако мы не должны попасть к метафоре в плен. Лес, в котором половина деревьев покончила с другой половиной, безупречно хорош – он и красив, и полезен, и ничуть не страдает.
Когда же мы переходим к животным, сразу встает три вопроса. Во-первых, вопрос о факте: что именно чувствуют животные, как они страдают? Во-вторых, вопрос о происхождении: как страдание и боль проникли в их мир? И, наконец, вопрос о справедливости: можно ли примирить их страдания со справедливостью Божией?
1. В сущности, на первый вопрос ответом будет «не знаю», но кое-что предположить можно. Для начала разделим самих животных – ведь если бы обезьяна могла понять нас, она бы обиделась, что ее противопоставляют человеку вместе с червем и устрицей. Без сомнения, человек и обезьяна больше похожи друг на друга, чем на червя. Никто не обязывает нас считать, что и на самом низу животного царства существует чувствительность к боли. Отграничивая животных от растений, биологи пользуются не теми признаками, которые выдвинул бы непосредственный непосвященный наблюдатель, – скажем, не чувствительностью и не способностью к движению. Однако где-то (мы не знаем где) появляется чувствительность к боли, ибо нервная система уже похожа на нашу. Но и на этом уровне мы не должны отождествлять чувствительность с осознанностью. Если вы не слышали о разнице между ними, она удивит вас, но она очень важна, и нельзя ее списывать со счета. Предположим, что три ощущения,
Я и гадать не берусь, до какого уровня животной жизни верно все вышесказанное. Очень трудно предположить, что обезьяна, слон, кошка или собака лишены хоть какой-то «осознающей души». Но и без них бо́льшая часть того, что мы называем страданием животных, – не страдания. Мы сами выдумали «невинных страдальцев» по трогательной причине: нам хочется видеть в животных то, чего в них нет.
2. Прежде страдания животных возводили к грехопадению человека; и правда, бесплодный мятеж Адама в немалой степени испортил мир. Но теперь мы знаем, что животные существовали задолго до людей и поедали друг друга. Думая об этом, поневоле вспомнишь то, что не было догмой, но всегда входило в вероучение Церкви и подразумевается во многих словах Христа, Иоанна и Павла. Я имею в виду веру в то, что человек не первый восстал против Бога, – другое, более мощное создание, отступившее от Создателя, стало князем тьмы и тем самым – князем мира сего. Не все в это верят, и мне возражали иногда, что Господь, совлекшись Своей славы, мог разделять, как человек, предрассудки своего века. Я и сам считаю, что Иисус-человек не был всеведущим, ибо человеческий мозг, наверное, не вместит всеведения, а предполагая, что Его мысль не связана с мозгом, мы впадем в докетизм[35], отрицающий истинность Воплощения. Если бы какие-нибудь Его слова оказались неверными с исторической или научной точки зрения, это ничуть не поколебало бы моей веры в то, что Он – Бог. Но учение о сатане не оказалось неверным. Оно противоречит не научным фактам, а смутному «духу эпохи», в которой нам довелось жить. Каждый ученый знает, что в его области открытия делали и все ошибки исправляли именно те, кто не считается с духом своей эпохи.
И вот, мне представляется вполне вероятным, что некие невидимые твари действовали во Вселенной, или в Солнечной системе, или на Земле до сотворения человека. Я не пытаюсь «объяснить все зло»; я просто расширяю утверждение о том, что зло – порождение свободной воли. Если, как я сам верю, твари эти существуют, они могли портить животный мир, когда людей еще не было. Внутреннее зло животного мира в том, что некоторые животные живут, уничтожая друг друга. Нечто подобное есть и у растений, но зла тут нет. Таким образом, вред, причиненный сатаной животным, в определенной степени подобен вреду, причиненному нам, людям. В результате грехопадения животная сторона человека перестала подчиняться стороне человеческой. Так и здесь: по чьей-то злой воле животные соскользнули к образу жизни, свойственному растениям. Мне скажут, что огромная смертность, порожденная хищничеством, уравновешивает огромную рождаемость; и будь все животные травоядными, они бы перемерли с голоду. Но я предполагаю, что рождаемость и смертность соотносительны. Наверное, не было необходимости в таком избытке половой силы, и князь мира сего измыслил его в дополнение к хищничеству, как бы дважды обеспечив наибольшее количество мук. Если вам от этого легче, замените все мои рассуждения приличной фразой: «жизненной силе нанесен урон». Это одно и то же, но мне легче верить в ангелов и бесов, чем в отвлеченные понятия. Да и, в сущности, мифы эти могут оказаться гораздо ближе к истине буквальной, чем нам представляется. Вспомним, что Христос однажды счел причиной болезни не гнев Божий и не природу, а прямо сатану[36].
Если гипотеза эта достойна внимания, то возможно и другое: явившись в мир, человек должен был животных спасти. Даже и сейчас он творит с ними чудеса; у меня самого собака и кошка мирно живут вместе. Быть может, человек среди прочего был призван установить у животных мир, и, если бы он не перешел к противнику, он бы совершил дела, которых мы и представить себе не можем.
3. Теперь перед нами встает вопрос о справедливости. По-видимому, не все животные страдают так, как мы это понимаем; но если у некоторых из них есть что-то вроде личности, что делать с этими невинными страдальцами? Я только что говорил, что страдания животных, наверное, порождены не Богом, а дьяволом и длятся потому, что человек ушел со своего поста. Но если Бог не породил их, Он их попустил; так что же делать, как помочь животным? Меня предупредили, чтобы я и не думал рассуждать о бессмертии животных, иначе я окажусь в компании «старых дев»[37]. Это меня не испугало – я не вижу ничего постыдного ни в старости, ни в девстве, и часто именно старые девы удивляли меня высотой и тонкостью ума. Не пугают меня и дурацкие вопросы вроде: «Куда же вы денете всех москитов?» На них надо отвечать на том же уровне (скажем: «Рай для москитов – в аду для людей»). Больше трогает меня то, что ни в Писании, ни в Предании ничего об этом не говорится. Но это решало бы вопрос, если бы наше Откровение было некоей «системой природы», отвечающей на все вопросы. Оно и не пытается дать полной «картины мироздания»; занавес приподнят лишь в одном месте, чтобы открыть нам то, что нам необходимо, а не ради нашего удовольствия или умственного любопытства. Если животные бессмертны, Бог вряд ли открыл бы нам это. Даже вера в бессмертие людей возникла в иудаизме не сразу. Тем самым и этот аргумент меня не пугает.
Истинная сложность в другом: бессмертие (или воскресение, или вечная жизнь) почти лишено смысла для существа, у которого нет самосознания. Если жизнь тритона – лишь цепь последовательных ощущений, в каком смысле Бог может дать ему жизнь после смерти? Он себя и не узнает. Приятные ощущения другого тритона ровно так же уравновесят все его земные страдания. И что значат «его» страдания? Где его «я»? Мне кажется, для существ, наделенных лишь ощущением, речи о бессмертии быть не может. Ни милость, ни справедливость не требуют его, ибо у таких существ нет связного опыта боли. Их нервная система различает по отдельности все
Однако мы чувствуем, что у высших животных, особенно у прирученных, есть хотя бы зачаточное «я». Если это не иллюзия, об их судьбе стоит подумать. Только не надо брать их отдельно, самих по себе. Человека можно понять лишь в его связи с Богом. Животных можно понять лишь в связи с человеком и через человека – с Богом. Многим из нынешних верующих мешает здесь непереваренный кусок атеистического сознания. Атеисты, как им и положено, видят человека и животных на одной биологической плоскости, и приручение животных для них – просто вмешательство одного вида в жизнь другого. «Настоящим», «правильным» животным они считают дикое, а прирученное животное кажется им каким-то искусственным. Христианин так думать не должен. Бог препоручил нам власть над животными, и всякое наше действие по отношению к ним – или послушание Богу, или кощунственный мятеж. Прирученное животное и есть настоящее, правильное, только оно занимает должное место, только на нем мы вправе основывать свои выводы. И вот мы видим, что, если у него есть индивидуальность, оно обязано ею своему хозяину. Хорошая овчарка ведет себя «как человек» благодаря хорошему пастуху. Я уже говорил о таинственной силе предлога «в». Когда мы читаем Новый Завет, мы видим, что человек пребывает
Мое описание хорошей овчарки и доброй усадьбы не касается диких животных и (что много важнее для нас) нелюбимых домашних. Это всего лишь иллюстрация к теории о воскресении животных. Мне кажется, что христиане не знают, считать ли им животных бессмертными, по двум причинам. Во-первых, они боятся, что, наделив животное «душой», они сделают менее отчетливым отличие человека от животного – резкое в духовном смысле и проблематичное, неопределенное в биологическом. А во-вторых, будущее счастье животных, просто как компенсация за страдания в настоящем (тучные пастбища под ногами – награда за тяжелую упряжь), кажется неуклюжим признанием благости Божией. В силу нашей греховности мы часто непреднамеренно обижаем и детей, и животных; и лучшее, что мы можем сделать, – это лаской или лакомым куском загладить свою вину. Но вряд ли благочестиво вообразить, что всеведение действует так же, – как будто Бог по оплошности наступил животному в темноте на хвост! В таком неумелом деянии я не могу признать руку мастера; каким бы ни был ответ, он должен быть лучше этого. Моя теория пытается избежать обоих возражений. Она ставит Бога в центр мироздания, а человека – в подчиненный центр земной природы; животные не на одном уровне с человеком, они подчинены ему, их судьба тесным образом связана с его судьбой. И бессмертие их не просто компенсация или возмещение; это часть новых небес и новой земли, органически связанная со всем процессом грехопадения и искупления в мире.
Предположим вместе со мной, что личностность домашних животных в большой степени зависит от человека, что их чувствительность – это причастность к нашей душе, так же как наша душа – причастность к духовности во Христе. Я думаю, что очень немногие из животных обладают хоть каким-то «я». Но если у кого-нибудь из них оно есть и благому Богу приятно, чтобы оно воскресло, их бессмертие тоже связано с человеком, только не с конкретным, а с людьми вообще. Я имею в виду вот что: если люди не зря приписывают животным некие свойства (скажем, невинность – ягненку или царственность – льву), животные в этом своем качестве и войдут в окружение воскресшего человека. Если же качества у них другие, нам не известные, – там, в небесной их жизни[38], проявятся они; ибо, согласно христианской космологии, все на земле связано с человеком, и даже существа, созданные раньше, чем он, выступают в истинном свете лишь как бессознательные его предшественники.
Когда речь идет о таких далеких от нас созданиях, как дикие или доисторические животные, мы едва ли знаем, о чем говорим. Вполне возможно, что у них нет «я» и нет страданий. Возможно даже, что у каждого рода – одно «я» и «львиность», а не лев войдет в новую землю. Мы не можем себе представить и собственной нашей вечной жизни, тем более не вообразить нам тамошней жизни животных. Если бы земной лев узнал, что ему уготовано есть сено, как волу, он счел бы это описанием ада, а не рая. И если во львах нет ничего, кроме кровожадности, в вечность переходить нечему. Но если что-то есть, Бог может дать этому и тело, какое пожелает, – не пожирающее ягненка, а львиное в том смысле, в каком мы употребляем это слово, когда говорим о силе, царственности и великодушии. И мне кажется, пророк употребил восточную метафору, когда сказал, что барс будет лежать вместе с козленком. По-моему, барс или лев, уже никому не опасные, все равно будут внушать какой-то высокий страх, и мы увидим впервые то, что здесь, на земле, по-бесовски неверно пытались выразить клыки или когти.
Глава 10. Рай
У. Шекспир. Зимняя сказка.
Перевод П. П. Гнедича
Мадам Гийон.
Перевод М. Сухотина
«Думаю, – говорит апостол Павел, – что нынешние временные страдания ничего не стоят по сравнению с тою славою, которая откроется в нас» (Рим. 8:18). Если так, книга о страданиях, не повествующая о рае, окажется неполной. И Писание, и Предание восполняют земные скорби небесной радостью, и без этого проблему страдания не решить по-христиански. Мы же боимся упомянуть о рае. Мы боимся упрека в том, что стараемся ради награды, или в том, что мы пытаемся ускользнуть от созидания счастья здесь, на земле. Но небесная награда или есть, или ее нет. Если ее нет, то христианство ложно, ибо учение о рае неотделимо от него. Если она есть, придется взглянуть на эту истину так же прямо, как и на всякую другую, не размышляя, годится ли она для политических митингов. Мы зря боимся, что рай – как бы взятка, подкуп. В раю нет никакой приманки для корыстной души. Можно смело открыть чистым сердцем, что они узрят Бога, – только они и хотят Его узреть. Награда не всегда предполагает корысть. Любовь мужчины к женщине не назовут корыстной, если он хотел бы на ней жениться. И любовь к стихам не корыстна, если мы хотим читать стихи, и любовь к упражнениям, если мы любим бегать, прыгать и ходить. Любовь всегда стремится к тому, чтобы ее предмет принес ей радость.
Вы думаете, быть может, что теперь не говорят о рае, потому что он никому по-настоящему не нужен. Посмею предположить, что нам, как и всем нынешним людям, это только кажется. Все, что я сейчас скажу, – мое мнение, совершенно ничем не подкрепленное; и я отдаю себя на суд лучших христиан и лучших богословов, чем я. Иногда и сам я думаю, что мы не хотим рая, но много чаще я не знаю, хотим ли мы чего-нибудь еще. Наверное, вы замечали, что ваши любимые книги чем-то связаны. Вы очень хорошо знаете, что именно любите в них, хотя и не сумеете назвать это; но ваши друзья вообще этого не видят и удивляются, как вы можете любить и то и это сразу. Или представьте себе, что вы увидели дерево и луг и поняли, что именно их искали всю жизнь, а потом обернулись к спутнику, и оказалось, что они ему ничего не говорят. И во вкусах то же самое: мы ощущаем что-то невыразимо прекрасное в запахе свежей древесины или в плеске воды о днище лодки, но это не сливается с нами, а как бы таится в глубине. Самая прочная дружба родится тогда, когда мы наконец встречаем человека, который хоть немного, хоть как-то любит то, о чем вы тосковали с рождения, то, что вы ищете, видите, провидите сквозь другие, ненужные желания, в любой просвет более громких страстей, день и ночь, год за годом, с раннего детства до старости и ни разу не обрели. Все, что мало-мальски серьезно владело вашей душой, было лишь отблеском, невыполненным обещанием, неуловимым эхом. Но если бы это эхо окрепло в звук, вы бы сразу узнали и сказали уверенно и твердо: «Для этого я и создан». Мы никому не в состоянии об этом рассказать. Это сокровенная печать каждой души, о которой рассказать невозможно, хотя мы стремимся и стремились к ней раньше, чем нашли себе жену, друга, дело, и будем стремиться в смертный час, когда для нас уже не будет ни друга, ни дела, ни жены. Пока мы есть, есть и это. Если мы это утратим, мы утратим все[39].
Быть может, душа обязана этим среде или наследственности; что ж, и среда и наследственность орудия Божии, которыми Он творит душу. Здесь и сейчас я говорю не о том,
Именно с этой точки зрения легче понять, чего мы лишаемся в аду. Всю жизнь мы сильно и не совсем осознанно грезим о чем-то недостижимом, и вот – просыпаемся и видим, что оно – наше или что оно было рядом и пропало навсегда.
Вы скажете, быть может, что, толкуя слова о бесценной жемчужине, я исхожу из своего опыта, но это не так. То, о чем я говорю, не дается в опыте. Мы знаем, что мы испытали лишь
Быть может, я не прав и наше сокровеннейшее стремление тоже частица ветхого человека, которую надо распинать до самой смерти. Однако, чтобы распять, надо поймать – а его не изловишь. Не только свершение, но и сама мечта не вмещается ни во что на свете. Что бы вы ни приняли за нее, оно оказывается не тем, так что сколько ее ни распинай, сколько ни меняй, она не станет меньше, чем есть; ее ведь у нас как бы и нет. А если и это не так, есть что-то другое, прекраснейшее. Но «есть» и «прекраснейшее» и будет, в сущности, определением того, о чем я пытаюсь рассказать.
То, к чему мы так сильно стремимся, уводит нас от своекорыстия. Даже стремление к земному благу остается живым лишь в том случае, если вы махнете на него рукой. Этот закон непреложен: зерно умирает, чтобы жить; хлеб надо пустить по водам; теряющий душу свою – обретает ее. Но жизнь зерна, возвращение хлеба и обретение души не менее реальны, чем жертва, неизбежно их предваряющая. Истинно сказано: «В раю нет своего, а если кто назовет что своим, то будет низвергнут в ад и станет злым духом»[42]. Но сказано и так: «…побеждающему дам… белый камень и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает» (Откр. 2:17). Что принадлежит человеку больше, чем это имя, которое даже в вечности знают только он и Бог? И что означает эта тайна? Не то ли, что каждый блаженный вечно ведает и хвалит какую-нибудь одну грань Божией славы, как не познает ее и не восхвалит никто другой? Бог создал нас разными, чтобы любить нас по-разному – не «меньше» и «больше» (Он всех любит беспредельно), а именно
Ибо союз возможен лишь между разными; и если мы это поймем, мы, быть может, увидим хоть краем глаза значение всех тварных вещей. Пантеизм не столько неверен, сколько недействителен. До сотворения мира можно было сказать, что все есть Бог. Но Бог пожелал, чтобы вещи были не такими, как Он, и потому могли научиться любви к Нему и достигнуть единения с Ним, а не простого подобия. Он тоже пустил хлеб по водам, бросил зерно в землю. Даже в тварном мире мертвая материя едина с Богом в том смысле, в каком люди с Ним не едины. Но (в отличие от языческих мистиков) Бог не хочет возвращать нас к такому единству; Он хочет, чтобы мы отличались друг от друга с предельной четкостью и могли соединиться с Ним в лучшем, высшем смысле. И в самой Троице Слово не только Бог, Оно и
Но вечное отличие каждой души, из-за которого неповторим каждый союз человека с Богом, никак не нарушает закона о том, что нет своего на небесах. Мне кажется, в раю каждая душа непрестанно раздает блаженным ближним все, что получает. Что же до Бога, вспомним, что душа – это отверстие, полость, которую Он заполняет; и союз с Ним, почти по самому определению, – непрестанная самоотдача, раскрытие, откровение, препоручение себя. Блаженная душа – сосуд, который все лучше и лучше принимает расплавленный металл; тело, все легче и легче выносящее яростный жар духовного солнца. Не думайте, что на небе прекратятся победы над собой и вечная жизнь не будет вечным умиранием. Мы говорили, что в аду могут быть удовольствия (упаси нас от них, Господи!); так и в раю может быть что-то, подобное страданию (Господи, дай поскорее изведать его!).
Ибо, отдавая себя, мы ближе всего к ритму тварного, да и всякого, бытия. Предвечное Слово отдает Себя в жертву не только на Голгофе. В Свой смертный час наш Спаситель «совершил на холодных окраинах то, что делал во славе и радости у Себя дома»[47]. Рожденный Бог вечно предает Себя Богу рождающему; и Отец славит Сына, как Сын славит Отца[48]. Со всем смирением мирянина посмею согласиться с тем, что «Бог любит Себя не как Себя, а как Благо, и если бы было на свете большее благо, Он возлюбил бы его, а не Себя»[49]. Всюду, от высших до низших, «я» существует лишь для того, чтобы мы его отдали, и становится от этого еще более собою, чтобы мы полнее отдали его, и так без конца. Это не закон небес, от которого можно уклониться на земле, и не земной закон, от которого мы уйдем в спасении. За его пределами не земля, не природа, не «обычная жизнь», а просто ад. Но и ад обязан ему лишь единственной своей реальностью. Страшная замкнутость в себе – лишь производное от самоотдачи, реальности абсолютной. Эту форму принимает тьма внешняя, облекая и очерчивая то, что
«Я», золотое яблоко, брошенное природой ложным богам, стало яблоком раздора, ибо они не знали первого правила священной игры: коснись мяча и бросай его другому. Взять его в руки – грех, оставить себе – смерть. Когда же оно летает от игрока к игроку так быстро, что его и не увидишь, и Господь Сам ведет игру, отдавая Себя твари в рождении и получая ее в ее добровольной жертве, вечный танец несказанно прекрасен. Вся боль и радость, ведомые нам здесь, на земле, – лишь первое приближение к нему; но чем ближе мы к его предвечному ладу, тем дальше от нас земные боли и радости. Танец весел, но танцуют его не для веселья, даже не для добра, даже не для любви. Он Сам – Любовь, Сам – Добро, и потому в Нем радость. Не Он для нас, а мы для Него. Пустота и огромность Вселенной, пугавшие нас в первой главе, и сейчас поразят нас, ибо, даже если они – побочный плод нашего трехмерного воображения, они символизируют великую истину. Как Земля перед звездами – человек перед всем тварным миром; как звезды перед Вселенной – все твари, все силы и престолы перед бездной Бытия, которое нам и Отец, и Спаситель, и Утешитель, хотя ни мы, ни ангелы не можем ни сказать, ни помыслить, что Оно для Себя и в Себе. Ибо все мы – твари, Он один – Сущий. Наше зрение достаточно слабо и не в силах вынести света Того, Кто был, и есть, и будет, и не может быть иным.
Дополнение[50]
Боли на свете много, и распознать ее нетрудно. Гораздо труднее точно и полно определить поведение страждущего, особенно при таком поверхностном, хотя и близком общении, как общение пациента с врачом. Однако врач неизбежно накапливает наблюдения, которые обобщаются с годами. Острая физическая боль ужасна, пока она длится. Тот, кто испытывает ее, обычно не кричит. Он просит помощи, но ему слишком трудно расходовать силы, движение и дыхание. Очень редко он теряет контроль над собой и, так сказать, себя не помнит. Словом, в этом смысле острая и недолгая боль не так уж часто становится невыносимой. Когда же она проходит, она не оставляет следов в душе. Долгая, постоянная боль действует на душу сильнее, но и здесь нередко больной не жалуется или жалуется мало, проявляя большую силу духа и большое смирение. Гордыня его сломлена, но иногда он скрывает страдание из гордости. Бывает, что долгая боль и разрушает душу, человек становится злым и пользуется своей болезнью, чтобы изводить домашних. Но удивительно не это, удивительно то, что таких случаев мало, а героических – много. Физическая боль бросает человеку вызов, и большинство узнает его и принимает. Конечно, очень долгая болезнь и без боли изматывает душу. Больной отказывается от борьбы и погружается в отчаяние, жалеет себя. Однако и здесь некоторые сохраняют ясность духа и память о других. Это бывает редко, но всегда беспредельно трогает.