— Пойдем уже, — Тата опасливо задрала голову.
Глаза Важенки вспыхнули вдруг в фонарном луче, схватила подругу за рукав:
— Знаешь, зачем нам сумка Спицы, ну, старая та! Мы набьем ее в следующий раз газетами и легко смоемся от всех, бросим в баре. Разведем на коктейли, а потом — посмотрите за сумочкой, пожалуйста, мы скоро.
Тата от смеха сложилась пополам.
Снова неслись через сквер, и ветер в черном небе срывал яркие листья, шумел, швырялся ими. Тата крикнула:
— Я восхищаюсь тобой!
Важенке неловко от этих слов — ну не говорят так люди! — и приятно, конечно. Немного нелепая эта Тата.
А в тридцати километрах от них ворочался, не спал каменный, сырой город, и теперь уже точно, что он им уступит, повернется добрым солнечным боком. Все казалось возможным, нет границ, все получится — что такое “все”, трудно определить, когда тебе семнадцать, — но то, что получится, совершенно же ясно.
Ноябрьской ночью к Спице ввалился пьяный Гарик. Та дрыхла без задних ног, и Важенке пришлось самой ему открывать. В ботинках не пущу, сонно и зло сказала Важенка, перегородив ему путь к “возлюбленной”.
Он мычал на придверной циновке, всячески показывая, что ботинки ему никак не снять — вот смотри, падаю. И действительно упал и пару раз стукнулся головой о стену, пытаясь наклониться. Протянул к ней ногу, предлагая Важенке самой снять с него башмак.
— Да щас тебе! — отступила она. — Как ты дополз-то сюда?
Если бы не пустила, он до утра ломал бы дверь, комендантша, менты — зачем? Уже пройдя большую комнату, Гарик врезался в косяк дверей Спицы и Аньки, завопил матом. Важенка подтолкнула его туда в черноту и плотно закрыла дверь — пусть теперь Спица сама там с кавалером. Подивилась на своих: Тата даже не шевельнулась во сне, а Лара, приподнявшись на локте и выругавшись в сторону шума, вскоре снова упала замертво. Уснули все, даже Спица с Гариком, недолго повозившись за стеной с раздеванием ночного гостя. Долго не могла уснуть только температурившая Важенка. Прикрыв пододеяльником нос, ждала в темноте, пока развеется само собой перегарное облако Гарика.
Из-за него вспомнилась первая ночь в этой квартире. Дома никого не было, и комендантша показала ей свободное место в комнате Спицы. Это потом они поменяются с Анькой, и Важенка переедет в проходную к Ларе и Тате. А в тот вечер она обустроилась как могла, чемодан задвинула под кровать, мелкие вещи в тумбочку, на нее бронзовый бюстик Маяковского. Уснула она, так никого и не дождавшись. Разбуженная в пятом часу приходом Спицы и Гарика, притворялась спящей, оставив знакомство до утра. Те немедленно завалились на кровать, скрипели, сопели, скидывали на пол одежду. Важенка, потрясенная, что они наплевали на живого спящего человека, осторожно подглядывала. Неожиданно Гарик замер, поднял голову и долго смотрел в ее сторону, вглядывался во что-то сквозь серую утреннюю муть. Потом тихо сообщил Спице:
— При Ленине не могу.
Даже сейчас Важенка фыркнула от смеха.
Рано утром за стенкой случилась “любовь”. Благо, Спицу слышно не было — видимо, сонная, она решила ничего такого не изображать, тупо отбывала неизвестно чью повинность. Лара, проснувшись от Гарикова усердия, долго потягивалась на кровати, громко зевая, потом отправилась в ванную. Кажется, напевала. Тата спросила заспанно и нежно: “Блин, кто это?”
— Гарик, — через паузу ответила Важенка.
К завтраку гордая Спица вышла с часами на руке. Белые, пластиковые, не наши.
Анька заверещала, схватив ее за запястье, завистливо заохала: “Молодец Гарик. Вот умочка!”
— Очень в тему. Летом будет хорошо, — Лара допивала чай уже стоя. Деловито наклонилась к Спице, разглядывая часы.
— Да, хорошие, — искренне выдохнула Тата. Важенка молча вышла из кухни.
Хорошо, что она болеет и не надо сейчас с ними со всеми трястись в служебном до “Сосновой горки”, мыть там чужие горшки и полы, курить бездумно в горницкой до вечера, до горечи во рту, в сердце.
Вызвала врача от коменданта и спала почти весь день до его прихода.
Докторша принесла с собой зимний воздух, шмыгала носом, трогая ледяшкой стетоскопа Важенкины худые лопатки. Ее красные пальцы пахли медициной.
— Хорошо, тепло у вас в квартире, — сказала, выписывая рецепт.
— Вчера окна законопатили, — кивнула Важенка.
Вечером Тата с Ларой уехали в город по делам.
Анька сходила в аптеку, а Спица принесла из своей комнаты торшер, чтобы верхний свет не жег Важенкины глаза. Потом Спица солила капусту “слава”, а Анька жарила семечки, и уже уютно болеть в их заботе, в этом заклеенном бумажными лентами тепле, в запахе семечек, звуках ножа, шинкующего капусту, — пару кочанчиков, не больше.
Звонок в дверь отменил этот зимний уют. Долго-долго, дрелью в висок — пальцы от кнопки не отрывают. Важенка в проходной комнате задвигалась в постели, скривилась: девочки, дверь, дверь ко мне закройте! Но они несутся наперегонки в прихожую: кто так трезвонит? что за наглость?
Это Лев Палыч, и значит, конец умиротворению. Его бодрые выкрики, звон бутылок, Анька вышивает смехом в коридорчике.
Лара всегда милостиво кивала, когда очередной поклонник спрашивал разрешения навестить ее. Приезжайте, угостите девочек, загадочно улыбалась она. Приободренные не понимали, что самой Лары в назначенный час не окажется дома. Или так — посидят, выпьют дорогого, угостятся сладеньким, и всё: топай в ночь, голубчик. Если Лара отсутствовала, то те кавалеры, которые ничего так или с последующей выгодой — директор театра, к примеру, — просыпались утром в объятиях Аньки или Спицы. Приходили с коньяком, маргариновыми картонками “Сюрприз”, “Полярный”, причесывались без зеркала, откашливались в прихожей, озирались, тоскливо поправляли запонки за столом, уже догадываясь, что угодили впросак. Особенно неловко было смотреть на их большие носовые платки, клетчатые, сложенные, — ведь жена гладила, собирала козла в огород. Выпив, ухаживали уже за другими, стараясь даже не помнить о Ларе, — блеск далекой звезды, как подумать-то смели. Среди сластолюбцев был даже Герой Советского Союза. Всегда при параде, переливался наградами, звенел и даже не возмутился, когда Лара однажды захватила в валютный ресторан четырех подруг. Новые румынские ботинки ему жали, и он сбросил их по-свойски под столом в разгар пирушки. Лара, уже веселая, сытая, унесла их тайком в туалет, спрятала, и они впятером бежали с хохотом, бросив старичка холеным хищным официантам. Ничего, через неделю пришаркал с шампанским и зефиром, целовал Ларе руки, бряцая орденами.
Лев Палыч — другой табак, Лева — любовь. Щедрый, лукавый, бабник записной, измены топил в подарках. Да и Лара не терялась — пропадала обиженно на два-три дня, проваливаясь в какой-то темный подпол своих соблазнов, мстила, должно быть. Возвращалась, еще выше задирая фарфоровый нос, подарки прятала, продавала. Поделом Левушке, переглядывались Важенка с Татой, — у них вообще были к нему вопросы. Лев Палыч руководил каким-то предприятием здесь, в Курортном, не самым последним, деньги имел хорошие, в карты играл по-серьезному, одевался в импортное, но внешне… Лара на каблуках даже повыше, и худенький такой, в очках, а она ему: “Левушка, красун мой, прыгажун пiсаны, анёл пяшчотны”. Важенка беззвучно прыскала.
Любила Лара Левушку и даже уважала.
Лирический герой Важенки и Таты определенно был моложе, мускулистый и не еврей. На этом моменте Тата зажмуривалась: мама-учительница говорила, что нельзя так людей — на евреев и неевреев. Все люди равны, робко предполагала Тата. Ага, фыркала в ответ Спица.
— Студентка, подъем! — заорал в открытую дверь Лев Палыч.
Важенка отвернулась к стене, понимая, что все только начинается.
Через час она осторожно скользнула в уборную. Они что-то жарили, орали как через Волгу, деланый Анькин хохот. В туалете Важенка слушала, как они готовятся к ее выходу, затихли и со смеху давятся — господи, ну что могут придумать эти пьяные бестолочи? Важенка появилась на пороге под грохот сливного бачка за спиной, бледная, дрожащая от температуры, в халате поверх сорочки.
Лев Палыч, в фетровом кепи Спицы и бюстгальтере Лары прямо на пуловер, пел, припав на колено, под соседскую гитару:
На этих словах Лев Палыч повел носом в сторону Важенки и туалета за ее спиной и сморщился. Она не выдержала и расхохоталась.
— Одну стопочку, только одну, студентка! — обрадовался он.
Важенка сходила причесалась, переоделась и вышла к ним.
— Это же первое средство при болезни! Чё ты как маленькая, — Лев Палыч с любовью наливал ей прозрачную “микстуру” длинной точной струйкой.
— Хорошо сидим, — оглядела стол Важенка.
— Не говори, — поддакнула Анька.
В центре на засаленной прихватке стояла алюминиевая сковорода с жареной картошкой, чья-то вилка о бортик, коричневато-серый шпротный паштет под отогнутым козырьком жестянки, рядом с ней дымилась в пепельнице сигарета Льва Палыча. Банка сайры, пачка соли, три кочерыжки на тарелочке. Вся кухня плавала в сизом сигаретном дыму.
Важенка вытащила из ящика стола ложку и, выпив половину рюмки, с удовольствием припала к дымящейся картошке, блестящей от сала. Сразу вспотела.
Лев Палыч, занюхав водку Анькиной макушкой с отросшими темными корнями, — та аж повизгивала от восторга, — принялся рассказывать анекдот про Чапаева, который без конца заказывал золотой рыбке злато, каменья, дворцы, титул, имя какое-нибудь немецкое с приставкой “фон”. И она все исполняла, бедняжка, но утром к нему входил слуга с голубым генеральским мундиром и торжественно объявлял:
— Господин Франц Фердинанд, вставайте, пора в Сараево!
Важенка смеялась от души, хотя анекдот этот знала, но приятно было, что Левушка старался для нее — вряд ли Спица и Анька в курсе повода к Первой мировой. Старался не потому, что она ему нравилась, но ему всегда важно, чтобы в попойке участвовали все вокруг, веселились, радовались. А он, широкая душа, в самой серединке праздника. Хотя, может, и нравилась.
Анька и Спица робко хихикнули, и чуткий Лев Палыч рассказал вдогонку уже понятный всем анекдот про клячу на ипподроме, которая “ну, не смогла”, и все четверо смеются от сердца, потому что водка, и картошка дымится, жар батарей, а за окнами желтеют лиственницы, и Лев Палыч прекрасный, артистичный, и лошадь, конечно, эта.
— Если мужчина говорит о женщине: “Она была в платьице”… Не в платье, а в платьице, внимание! Все — он на нее запал! — почти кричит Левушка.
— “…Ты все та же, моя нежная, в этом синем платьице”, — выводит дура Анька, зацепившись за него подведенным многозначительным взглядом.
— Нежность, вот именно! Эротика. Он хочет ее. Плать-и-це, вслушайтесь, — Левушка темпераментно стряхивает пепел.
В платьице одна Важенка — ну как в платьице? в халате, кофта сверху, и она не выдерживает и улыбается: классный он все-таки. Отворачивает эту улыбку к Спице.
— Я не могу, я, когда на этот паштет смотрю, особенно в этой жестянке с зазубринами, у меня во рту такое металлически-рыбье, бе-е-е, — Важенку и вправду передергивает чуть.
Спица пожимает плечами, курит.
— Успела посолить-то? — Важенка показывает подбородком на кочерыжки.
— Ну да, — усмехается Спица.
А Важенке после второй уже и поговорить бы, и она рассказывает, что дома они, посолив капусту, выставляют ее в дубовой бочке прямо в общий коридор, и тряпицу льняную сверху, кружок осиновый под гнет, и никто никогда не трогает, захотел капустки — идешь с миской и набираешь сколько надо, и картошку в ящиках никто не запирает. Тряпицу и деревянный кружок водичкой время от времени, чтобы не плесневели. Вдруг спохватилась, что рассказывает это все Спице, у которой оловянные глаза, только вид делает, что ей интересно.
— Чего там между второй и третьей? Чтобы пуля не пролетела? — Важенка поворачивается к Аньке и Левушке.
Ну вот, что и требовалось доказать.
Молча улыбаются глаза в глаза. Анька, подбородок в ладонь, качается на локте; на ее безымянном медово светится янтарь — вот когда успела все кольца нацепить? Почему-то Важенка уверена, что под столом они трогают друг друга коленями.
Сразу скучно, и голова гудит, и снова слышно, как внутри ворочается простуда. Ушла, плотно закрыла за собой двери.
Проснулась Важенка, когда Спица прошла к себе спать. Зажгла торшер — на часах только десять пятнадцать. На кухне изредка раздавались голоса, что-то хлопало, падало.
Закрыв глаза, представляла, что там сейчас: Аньку с ее белой голой грудью, Левушкины пьяные муки, куда ее — на край стола? плиты? — Анькино притворное “не надо”, потрескивают ее джинсовые бедра, “четверг” на трусах-неделька в растворе змейки. На кухне оборчатая занавесочка в клетку, пошитая Анькой же, не задергивается, да и не вспомнят они — хоть бы в ванную ушли. Разгоню гадов, подумала, приподнимаясь на локте. Чтобы Лара не наткнулась на этот ужас.
Замерла ненадолго, прислушиваясь. Потом отпила холодного чаю. Ложечка с тихим звяканьем съехала к ней на щеку. Выключила свет, подушку на голову.
Продавщица в колбасном — полногрудая, с тугими щеками и ажурной наколкой в свалявшемся перманенте. Дышит с трудом. Положила на весы жесткую упаковочную бумагу поверх “Останкинской”.
— Так хватит? — спросила она, глядя на стрелочку циферблата. — Порезать или куском?
Мужичок впереди Важенки часто закивал, показал ребром ладони, что режем, мол. Убежал платить. Пока Важенке взвешивали полкило сосисок, снятых с железного крюка в стене, успел вернуться, настойчиво тянул свой серый чек, наваливаясь на Важенку, оттирая от прилавка. Из кармана телогрейки выглядывало водочное горлышко.
— Не терпится, что ли? — усмехнулась продавщица, накалывая чек на торчащее на прилавке шило.
Полногрудая лояльна к алкашам. Летом она стояла на соках в тесном отдельчике при входе. Субботним утром Важенка купила у нее томатный. Та подхватила из блюдца зазвеневшую монету, долго крутила стакан в потертой мойке, нажимала какой-то рычажок, внутрь стакана били тугие струйки. Открыла краник у стеклянного конуса с соком. Важенка, заколдованная ее неторопливыми движениями и субботой, тоже не спешила. Долго размешивала соль в стакане. “Лида, мне как обычно, березовый”, — хохотнул мужик, похожий на этого, в телогрейке. Лида напряженно посмотрела на Важенку. Та удивленно постучала ложечкой о стеклянный край, стряхивая капли, вернула ее в стакан с водой. Отерев руки о фартук, Лида достала из-под прилавка открытую трехлитровую банку с березовым. Скинула легкую железную крышку, искуроченную открывалкой, налила в стакан почти до половины. И только когда мужик, выпив, долго выдыхал в рукав, Важенка догадалась, что в стакане была водка. “Это еще что, — авторитетно заявила потом Спица. — Я эту Лиду знаю. У нее портвейн налит в одном конусе, якобы сок виноградный. Она оттуда всем алконавтам до одиннадцати утра бодро так разливает. Одна тетка спросила виноградный, так она ей — скис, берите яблочный! Даже головы не повернула”.
— Девушки, с Международным женским днем! — мужичок поклонился индюшачьей шеей, торчащей из ворота. — Уже выпью сейчас за ваше здоровье как следует. Не дожду до завтра.
Попятился к выходу с беззубой улыбкой, запихивая свертки себе за пазуху.
Важенка вдруг позавидовала его веселому нетерпению. Как же так, праздник у нее и полногрудой, а ликует этот расхристанный мужичонка с воспаленным взглядом. Ему радостно, а им совсем нет. Его, наверное, кто-то ждет с этой водкой, с “Останкинской”, закипает вода под макароны.
День короткий, предпраздничный, с работы отпустили на час пораньше. Вместо тротуаров — серый лед, залитый водой, вместо неба — туман. Деревья вскинули к нему черные голые руки. Важенка еле-еле по этому льду, семенит старушкой — в сумке полкило “Любительских”, скрипучий тюльпан прижат к открытке, на которой таких три, точно тот, живой, отражается и множится в ней, сзади рукой кастелянши небескорыстное “здоровья и успехов в труде”, подпись — “Администрация”. У детской поликлиники целый колясочный парк, грудничковый день, наверное. Рядом с крыльцом гора ноздреватого грязного снега, утыканная бычками и фантиками. Медленно разгораются фонари.
Дома в мартовские всегда шпарит солнце, капель, тесто подходит на пироги, но подросток Важенка, Ирочка Важина, не рада тесту, спешит убежать, улететь из этого приюта одиноких душ — она, бабушка, мать. Масло горит на чугуне, бабушкин рот кривится про материны жизненные промахи. “Никогда Ирочку особо не любила, что я, не знаю, что ли, и меня ни в грош… Двенадцать, тринадцать…” Валокординовая капель. На телевизоре кружевная челочка салфетки, а сверху дулевская плясунья-лебедушка в золотистом шушуне поверх фарфоровых юбок.
— Заткнись, — материно истошное уже за Ирочкиной спиной.
Не успела вовремя захлопнуть, и этот крик выпал вместе с запахом масла вслед за ней и стоит на лестничной площадке между ней и соседкой Секацкой. Она говорит: “Посидишь у нас?”
За дверью Секацких — рай, всегда рай, всего-то в четырех Ириных шагах. Как так люди могут разговаривать? Как в кино — весело, ласково, шутят.
— Как ты думаешь, я — баловень судьбы? Только честно.
— А как еще, конечно, честно! В семье не может быть двух баловней!
Ирочка смеется, иногда не понимает, но все равно смеется — что за люди, что за жизнь! Вот же как надо.
На кожаном диване с высокой стеганой спинкой и золочеными клепками Ирочка разглядывает альбомы по архитектуре. Детских книг у Секацких нет. Тяжелые глянцевые страницы, острые по краям, однажды порезала палец.
— Ну-у, — говорит архитектор Секацкий, бросив взгляд на фотографию в альбоме. — Большой театр — это что?
— Ампир? — краснея, предполагает Ирочка.
— Молодчина, — радуется он, горделиво смотрит на жену. — А Зимний дворец?
Запах сдобы, и масло не горит, черничное варенье с алым подбоем пупырится темными ягодами в белых розетках, льняные салфетки геркулесового цвета со сдержанной мережкой.
— Представляешь, в месткоме подарили, — смеется зубной врач Секацкая, доставая из сумки фарфоровую фигурку — к девушке в красной косынке ластится гусь.
Секацкий, в фартуке и мукé, — Восьмое марта — растирает белки добела, до пены, просеивает сахар, хохочет у плиты, разглядывая птичницу, на бедро которой гусь уложил свой клюв. Смеется и Важенка — через неделю она разобьет у себя лебедушку с телевизора, разлетятся по кусочкам ее перламутровые юбки.
— Мещанство же такое, как не понимают, — качает головой Секацкая, вместе с ней качаются ее опаловые серьги.
— Вы отрастили волосы? — удивилась как-то мать, отпирая дверь.
— Я подумала, что мы такие все одинаковые с этой химкой, у всех кудряшки, кудряшки… Вот да, решила, — улыбается Секацкая с мусорным ведром.
Мать потом, снимая сапоги друг об друга, шипела в прихожей — хлебом не корми, дай выпендриться, “все такие одинаковые!”. А ты одна, блин, такая раскрасавица жидовская. Там, где про одинаковость, мать непохоже меняла голос под Секацкую, сильно заводила глаза вверх. Снимает носки и колготки, нюхает их.
— Они поляки! — кричит Важенка.
— Поляки, поляки, — почти мирно бормочет мать, вычищая катышки между пальцами ног.