Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Отбой! - Карел Конрад на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Отбой!

НАПОМИНАНИЕ И ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ

Карел Конрад и его роман «Отбой!»

Лауреат чехословацкой Премии мира, заслуженный деятель искусств Чехословакии Карел Конрад — писатель старшего поколения. В 1964 году ему исполнилось шестьдесят пять лет. Он сверстник Станислава Костки Неймана, Юлиуса Фучика, Витезслава Незвала.

За плечами у Конрада многие годы труда писателя, публициста, общественного деятеля. В начале своего жизненного пути, после службы в армии, Конрад перепробовал несколько занятий — был школьным учителем, чиновником, судебным репортером, сотрудником юмористических журналов. С двадцати трех лет он член Компартии Чехословакии, тесно связанный с партийной печатью; после освобождения страны от гитлеровских оккупантов он вел отдел культуры в центральном органе партии — газете «Руде право».

Конрад рано вступил на литературное поприще. В начале двадцатых годов он участвует в работе литературной группы «Деветсил», объединявшей многих передовых писателей и поэтов того времени — И. Волькера, К. Библа, В. Ванчуру, со многими из которых его связывает долголетняя дружба. Его первые опыты — «Робинзонада» (1926), «Ринальдино» (1928), «Дина» (1928), «Двойная тень» (1930) и другие — это миниатюры в прозе или небольшие повести, написанные в присущей многим произведениям чешской литературы той поры импрессионистической манере, исполненные остроумия и мягкого лиризма. «Робинзонада» — четырнадцать маленьких очерков — была настолько своеобразной по языку и манере, что Фучик отозвался о вей как о «произведении, которое совсем не похоже на дебют» и скорее воспринимается как «часть собрания сочинений, экстракт из нескольких ненаписанных книг».

Ранние произведения Конрада — не только пробы талантливого пера, а прежде всего отклики писателя на действительность. Конрад затрагивает в них разнообразные морально-этические и социальные проблемы, бичует буржуазную демократию и мещанство. Уже здесь мы видим, что этот взволнованный лирик одновременно и бескомпромиссный борец, поборник обездоленных в буржуазном обществе; он пишет об «их мечтах, печалях, любви и горе» (Фучик).

Сочетание лиризма и сатиры, пожалуй, главная отличительная черта творчества Конрада. Думается, что ее формированию способствовали не только характер дарования, но и сама биография писателя, его суровый жизненный опыт, начиная с тех лет, когда робкий и впечатлительный юноша попал в безжалостную мясорубку первой мировой войны. Утонченный лирический внутренний мир юноши был насильственно отгорожен от реальной жизни, развивался замкнуто. И вместе с тем слишком много зла и несправедливости увидел и пережил он, чтобы остаться в замкнутом кругу романтических представлений. Жестокая действительность властно врывалась в этот внутренний мир, рождая в душе Конрада негодование и протест, которые позднее в его творчестве переплавились в сарказм и сатиру. «Ты, нежная, голубиная душа, всегда умел отважно взмахивать рапирой колючей насмешки и подкладывать точно рассчитанные мины под прогнившие троны буржуазной политики», — писал, обращаясь к Конраду, один из его литературных друзей.

Сатирические «рапиры» и «мины» Конрада были представлены на страницах студенческого журнала «Трн»[1], выходившего в двадцатые годы; его редакторы Конрад и Дубский привлекали к сотрудничеству в «Трне» виднейших передовых писателей того времени: Я. Сейферта, К. Библа, В. Незвала. В те же годы был популярен аналогичный журнал «Сршатец»[2], где также печатался Конрад. Позднейшие произведения — роман «Средиземное зеркало» (1935) и книга пародийных писем «Советы робким влюбленным» (начало 30-х гг.), многочисленные эпиграммы, памфлеты, пародии, на которые и сейчас неистощим Конрад, — свидетельство широкого диапазона и разнообразия его сатирического дарования.

Тридцатые годы принесли с собой общий подъем прогрессивной чешской литературы, усиление в ней тенденций социалистического реализма. Отчетливо сказался этот процесс и на творчестве Конрада: «Отбой!» (1934) ознаменовал собой его новый этап — от модернистских увлечений писатель делает шаг к социалистическому реализму.

В 1939 году вышел второй роман Конрада «Постели без полога» — поэтические, социально насыщенные картинки жизни провинциального чешского городка в предвоенные 1912—1914 годы. Его герои — дети местных пролетариев и бедноты. Их образы обрисованы тепло и проникновенно, с глубоким пониманием детской души.

Писатель-коммунист, Карел Конрад давний, верный друг Советского Союза. В 1951 году вышла книжечка Конрада «От всего сердца», посвященная стране социализма. Страницы ее дышат искренней любовью и уважением к советскому народу.

Перу Конрада принадлежит много рассказов, очерков, фельетонов, юморесок, афоризмов, выходивших до и после второй мировой войны. Но венцом его творчества остается «Отбой!», выдержавший на родине автора восемь изданий, переведенный на многие иностранные языки[3].

Когда вышел этот роман, некоторые зарубежные критики назвали автора «чешским Ремарком». Как и «На Западном фронте без перемен», это книга о себе и близких товарищах, рассказ одного из фронтовиков. Как и «На Западном фронте без перемен», «Отбой!» написан «кровью сердца» и, несомненно, доминирует в творчестве автора. Конрад неоднократно возвращается к теме «Отбоя» в своих воспоминаниях, выступлениях, публицистике.

Прочитав «Отбой!», не удивляешься, что и сам автор так захвачен им. Роман очень эмоционален. Видный чешский критик Иржи Гаек, оценив этот роман как одно из лучших чешских произведений о войне, назвал его «лирическим панданом к «Швейку».

Сила романа в его глубочайшей ненависти к войне. Эта книга прозвучала страстным протестом всего поколения Конрада против войны, протестом всех тех, кто семнадцатилетними юношами был ввергнут в империалистическую бойню. Роман стал своего рода антивоенным манифестом поколения. Чешская писательница Мария Пуйманова приветствовала его появление словами: «Это одна из лучших литературных новинок, произведение, исполненное неподдельных чувств и разнообразного, утонченного видения действительности. Я хотела бы, чтобы эту книгу прочитали все семнадцатилетние юноши, их возлюбленные, их матери».

Карелу Конраду еще не было восемнадцати лет, когда его прямо со школьной скамьи, вместе с несколькими соучениками мобилизовали в австрийскую армию. Прочные узы дружбы, закаленной невзгодами солдатчины, связали там Конрада с его земляком, студентом-медиком Эмануэлем Пуркине, и вчерашним гимназистом из Праги Пепиком Губачеком. Непосильные испытания легли на плечи этих совсем еще зеленых юношей. Велики тяготы армейской жизни, но самые мучительные из них были отношения между людьми в этой реакционной антинародной армии. Бездушие и тупость офицеров, изнурительная муштра, издевательства над солдатами — все это безмерно угнетало молодых новобранцев душевно и физически. Унижение солдатчины — таков был основной психологический мотив страданий Конрада и его товарищей. Облегчения от физических тягот муштры они искали в самокалеченье и симуляции, избавления от моральных унижений — в искусстве «внутренней глухоты». Они тренировали себя в «автономии сознания от тела», в умении автоматически, «без души» выполнять фельдфебельскую команду и быть в это время сердцем и помыслами дома, на родине.

Обо всем, что пережили в эти тяжелые военные годы трое друзей, взволнованно и проникновенно рассказал пятнадцать лет спустя Карел Конрад в романе «Отбой!». Творческий подъем, увлеченность автора, острота его восприятия и чувств, видение людей и событий таковы, словно он писал о том, что было вчера.

Можно говорить об известном сходстве «Отбоя» с романом Ремарка, но русский читатель найдет, думается, также немало сходного в отношении к военщине и войне у Конрада с Куприным. Некоторые страницы «Отбоя» явно перекликаются с «Поединком» и другими военными рассказами Куприна. Это и не удивительно, ведь Австро-Венгерская империя имела общие черты с царской Россией. Многонациональность, дворянско-помещичий тип государства, полицейский произвол — все это создавало общий дух в армиях «лоскутной монархии» и императорской России. Галерея моральных уродов в офицерских погонах, все эти штабные педанты и апологеты шагистики, — разве они не сродни купринским офицерам из «Поединка»? Невежественные фельдфебели — садисты и вымогатели, полуграмотные и совсем неграмотные новобранцы из национальных меньшинств, — разве все это не напоминает николаевскую армию?

Но если страстный протест против милитаризма и войны сближает Конрада с Куприным и Ремарком, то чешский писатель полностью своеобразен в художественных приемах. Прогрессивная чешская критика, высоко оценив «Отбой!», подчеркивала, что к этой книге нельзя подходить с привычной литературной меркой. Мы не находим в «Отбое» сюжета с «железной конструкцией», с завязкой, нарастанием конфликта и развязкой. «Отбой!» — не беллетризованные картинки армейской жизни и — при всей конкретности событий и персонажей — не документальный роман. Реальность окрашена в нем подлинным лиризмом, правда жизни прошла сквозь призму глубоко поэтического восприятия.

«Отбой!» пленяет то лирически задушевным, то романтически приподнятым тоном. Как живые встают со страниц романа Пуркине и Губачек — столь различные по характеру и все же столь близкие друг другу чистотой сердец, ненавистью к войне, любовью к своему народу, приверженностью к благородным идеалам гуманности. Роднит их и то, что оба они подлинно творческие личности: Пуркине — вдохновенный естествоиспытатель, Губачек становится впоследствии самобытным художником-пейзажистом.

Различны стимулы отвращения к войне у Губачека и Пуркине, не схожи и их методы сопротивления военщине. Для аналитического научного ума натуралиста Пуркине война бессмысленна и неприемлема прежде всего с точки зрения разумных закономерностей природы. Отрицание войны обусловлено логически — Пуркине отвергает ее как противоестественную стихию разрушения. В самой гуще окопного быта он умеет замечательно «абстрагироваться» от войны, самозабвенно погружаясь в научные изыскания.

Слабым и впечатлительным Губачеком владеет чисто физическое отвращение к войне, инстинктивный страх перед ней, стремление сохранить свое гражданское «я». Вся его армейская жизнь заполнена муравьиным трудом: Губачек неутомимо придумывает новые ухищрения для ослабления солдатской лямки. Изо дня в день, стиснув зубы, с величайшим упорством маленький Губачек ведет свою войну с войной и выигрывает!

Трое друзей полны решимости избавиться от службы ненавистному молоху войны. Пуркине не останавливается даже перед самокалеченьем. Этот риск, уверен Пуркине, стоит упущенных лет ученья и научной работы. Потом оба они, Пуркине и Губачек, подобно Швейку, прикидываются слабоумными. Недаром в условиях чужеземного засилья — как габсбургского, так и гитлеровского — «швейковщина» была распространенным приемом сопротивления чехов. Друзьям оказалась на руку безграничная косность габсбургских чиновников, высокомерно классифицирующих как «кретинизм» все выходящее за рамки казенного ранжира и узколобых кастовых суждений: вспомним хотя бы признание Пуркине ненормальным за отказ от дворянских привилегий. Пуркине был вычеркнут из списков личного состава армии и передан под надзор городского врача для жительства в семье «как тихий и безвредный кретин».

Покончено с «императорско-королевской армией», Пуркине наслаждается наукой в университете, Губачек ведет нелегкую жизнь пролетария умственного труда — он репетитор в состоятельных чешских семействах.

Тем временем бурно развиваются переломные исторические события: побеждена вильгельмовская Германия, распалась габсбургская Австро-Венгерская монархия. Новоиспеченные буржуазные правительства стран, возникших на ее развалинах, спешат «опериться», стать на ноги, урвать себе что-нибудь из габсбургского наследия.

Политическая неискушенность Пуркине приводит его к искреннему заблуждению об «освободительной миссии» войск пражского правительства, посылаемых в Словакию. Пуркине и его друг — автор — вступают добровольцами в эту новую «демократическую» армию, которая, по существу, отправляется в поход против венгерского конкурента, чтобы перехватить у него будущую внутреннюю колонию капиталистической Чехословакии — восточные районы Словакии. Пуркине — честная, бескорыстная натура, им движет неподдельный патриотизм, он и многие добровольцы полны энтузиазма, отправляясь на войну «за освобождение братьев-словаков».

Заблуждение Пуркине типично — на патриотических настроениях чешских солдат и офицеров, вернувшихся с фронтов и находящихся в плену в царской России и в странах Антанты, спекулировала чешская реакционная верхушка, вовлекая многих из них в так называемые «легионы», сыгравшие, как известно, контрреволюционную роль в Советской России. Добровольческие формирования для «освободительного похода» в Словакию были, по существу, разновидностью тех же легионов.

Несколько месяцев, проведенных в этой классово-антагонистической армии, убеждают Пуркине в том, что ее нельзя оценить иначе, чем поговоркой: «Тех же щей, да пожиже влей». Офицерство буржуазно-республиканской армии — плоть от плоти армии императорской, и, несмотря на демократические прикрасы, пропасть между солдатами и офицерами непреодолима, кастовость, зазнайство, оккупантские нравы по-прежнему живы.

Глубоко разочарованный Пуркине покидает армию. Жизнь показала ему, что между армиями капитализма нет принципиальной разницы.

Различными были пути познания правды у двух друзей, героев «Отбоя». Как это ни парадоксально, эмоциональный Губачек оказался объективно прозорливее логичного Пуркине. Он решительно отказался стать добровольцем, отмежевался от всякой военщины, «какой бы ни реял над нею флаг». То, чего еще не додумал Пуркине, почувствовал Губачек, «проголосовав» ногами против войны.

Но и Пуркине приходит к пониманию этого. И хотя в финале его еще умиляют «лучшие представители легионеров», его напутствие звучит: «…Настанет день, когда вы услышите, как по армиям всего мира разнесется чудесный приказ «Отбой!» …Он будет для нас наградой за все минувшие дни, за все прошлое!»

Роман Конрада повествует о реальных людях и событиях. Достоверность описанного автор сознательно подчеркивает документальным эпилогом — двумя подлинными некрологами о своих героях. Умер от туберкулеза бедствовавший всю жизнь художник Губачек, погиб от нелепого несчастного случая молодой талантливый ученый Пуркине. Трагична была судьба всей славной чешской семьи Пуркине. О ней Конрад позднее рассказал в «Очерке об Иржи Пуркине». С поколением Эмануэля и его братьев угас этот род. Последним, в годы второй мировой войны, погиб от рук гитлеровских палачей выдающийся коммунист подпольщик Иржи Пуркине. Предсмертные письма Иржи, приведенные в упомянутом очерке Конрада, — потрясающие документы стойкости, мужества, человеческого достоинства, беспредельной преданности делу коммунизма. Делясь своими творческими планами, Конрад сказал, что хочет написать продолжение «Отбоя», рассказать о путях своего поколения, о приходе его к коммунистической партии — «создать роман, в котором Иржи Пуркине был бы героем».

Конрад обогатил язык родной литературы и смело, с увлечением подлинного художника шел по пути стилевых экспериментов. Иногда эти поиски приводили писателя к усложненным импрессионистским приемам, к эмоциональной перегрузке стиля. Многие из этих приемов сохранились в «Отбое», но они не представляют собой самоцели, всюду они служат как выразительное средство основному авторскому замыслу — протесту против войны.

Конрада называют лириком чешской прозы, и это очень меткое определение. Лиризмом проникнуто все творчество писателя. Вот реалистическое кредо автора: «Полет птицы в лазурном небе — разве это не реалистично? Цветок, игра его красок и форм, аромат, таинство зарождения — разве и это не реализм?

А красота? Сама красота, разве и она не реалистична?

А наши мечты о том времени; когда на свете не будет войн, не будет колониального гнета, исчезнет социальная несправедливость, — наши мечты о коммунизме, разве они не были и не остаются реальными?»

В этом высказывании весь Конрад — «лирик чешской прозы», с его глубоко поэтическим восприятием реализма.

Страшны и непреодолимы были силы войны в дни, описанные в романе «Отбой!». Отвращение к милитаризму, страстная тяга к мирной жизни могли лишь таиться в сердцах героев романа, высказывать эти чувства они могли только в тишине уснувшей казармы.

Ныне простых людей всего земного шара, которым ненавистна война, объединяет могучее движение сторонников мира, способное влиять на судьбы человечества. На вооружении этого движения громадный арсенал материальных, моральных и художественных ценностей. В их строю занимает свое заслуженное место и антивоенное произведение Карела Конрада.

«Армии всего мира, отбой!» — страстным пожеланием такого последнего приказа завершается роман. Этим он тоже перекликается с современностью: ведь именно всеобщее и полное разоружение предлагает человечеству социалистическое советское государство и рано или поздно приказ: «Армии всего мира, отбой!» — станет явью. Вдохновенным предчувствием этого времени, благородной и пылкой ненавистью к насилию, кровопролитию, войне роман Конрада близок нашим сегодняшним дням. Он — яркое напоминание и предостережение, поэтому он и сейчас ценен и дорог тем, кто, как автор и его герои, всей душой ненавидит войну.

Юр. Молочковский

ОТБОЙ!

Вацлаву Вассерману[4]

ГЛАВА ПЕРВАЯ, ВСТУПИТЕЛЬНАЯ

1

Сразу за почтой, выстроенной в духе барокко, отделенной от двух соседних домов лишь переулком, тянется темно-зеленое здание мужской школы. К школе примыкает корпус реального училища, у него несколько иные карнизы и грязно-розовая окраска. В нише на фасаде — бюст изобретателя пароходного винта, он здесь как-то очень к месту.

Три здания — почта, школа и реальное училище — выглядят как единый ансамбль: одинаковая высота и форма крыш усиливают это впечатление.

Остальные дома на Подебрадском проспекте жилые, здесь обитали главным образом чиновники. В табельные дни все дома украшались черно-желтыми[5] флагами.

По проспекту гувернантки водили своих питомцев в расположенный за домами госпитальный сад, красивый, но какой-то грустный.

Ах, этот меланхолический и манящий парк! С одной стороны его замыкал забор из нетесаных досок, за которым скрывалась старенькая больница. На другом конце было ателье какого-то художника — павильон с вечно занавешенными окнами. О художнике говорили, что этот анархист и чудак изобразил в рисунках семь грехов, совершенных богачами и власть имущими против бедных, и вообще он невежа и оригинал. Его имя связывали с именем статной молодой баронессы, первой женщины, которая проехала по городу на велосипеде, простоволосая и сияющая. Обыватели созерцали ее с вежливым презрением.

За высокой стеной, скрывавшей ателье, яростно лаял сеттер. Шторы на окнах никогда не поднимались, и свет здесь часто горел далеко за полночь.

Парк стоял как зачарованный. Изредка звенели шпоры драгун, ухаживавших за няньками. Разросшийся боярышник глушил кустики японских роз. Фонтан развалился.

У стоявшего особняком пригородного вокзальчика парк переходил в рощу. Березы были исчерканы подписями влюбленных. Среди них встречались иностранные имена.

На одну сторону парка выходили задние стены домов, а дальше, кругом, сколько хватал глаз, раскинулись поля. Шум на железной дороге, тянувшейся куда-то в немецкие города, и крики детей не рождали здесь эха, их словно приглушала необъятная даль. Ветер, воя, носился вдоль улиц и плакал в трубах, вращая флюгера и некрашеные жестяные украшения на беседках.

В середине Подебрадского проспекта, прямо против здания школы, стоял дом, полный лекарственных запахов. Это был давний наследственный аромат, он заставлял прохожих почтительно понижать голос. Весь фасад дома, кроме первого этажа, был расписан фреской, исполненной по заказу хозяина дома, доктора медицины дворянина Отакара Пуркине, оригиналом-художником из паркового ателье. Художник — его звали Эмиль Голарек — работал по эскизам Миколаша Алеша[6]. Окна были обрамлены какими-то орнаментами, похожими на репейник, изображавшими, по-видимому, лечебные травы, а посредине виднелось большое барельефное изображение доктора Есениуса[7].

С неудовольствием вспоминаю я эти аристократические украшения. Дом дворянина Пуркине был прямо против окон нашей чертежной и часто служил нам натурой для эскизов. Учитель рисования Лиер знал каждый завиток орнамента, каждый листик и стебелек. Он сам жил в этом доме. Какой это был милый чудак! На переменах он иногда убегал домой и, спрятавшись за занавеской — его окна были как раз напротив, — наблюдал нас в бинокль, особенно приглядываясь к партам учениц[8]. Учеников он любил как добрый и строгий отец и никогда не ленился заглянуть в котельную — единственное место в училище, где нам удавалось покурить. Застигнутые врасплох удирали от него, прыгая по осыпающимся кучам угля.

Давно нет в живых этого милого старика. Уже не раздает он подзатыльники семиклассникам, которые на две головы выше его ростом, не слышно его подозрительного сморканья при расставании с окончившими училище, не веет застоявшимися запахами кабинетных коллекций и чертежных досок от его старенького сюртука мышиного цвета. Оригинальный этот и милый старик, похожий на сказочного Деда-Всеведа, стал косвенной жертвой войны: он умер от недоедания. Спи спокойно, почтенный старец! Ты прожил жизнь так одиноко! Треск целлулоидных манжет был единственным звуком, который нарушил тишину строгой холостяцкой комнаты в минуту твоей внезапной смерти, когда ты, прохаживаясь среди своих гуашей и акварелей, вдруг упал замертво.

Дом с фресками Эмиля Голарека! В первом этаже, в приемной, на шкафу лежало чучело крокодила. Его было хорошо видно даже при закрытых окнах. У другой стены стоял шкаф с синей занавеской, из-за нее виднелся скелет. Мальчиком я боялся ходить в сумерках по этой улице, даже по другой стороне. Я никогда не мог целиком увлечься игрой в парке, и около любимого фонтана с золотыми рыбками мне не давала покоя мысль о возвращений домой. А вдруг занавеска не будет задернута? Меня охватывал озноб, мне казалось, что весь парк принадлежит мертвецу, каждый куст, тень и шелест ветвей — все связано с ним, все составляет заколдованный круг.

Возвращаться домой можно было только мимо докторского дома, иного пути не было. Упорная мысль о возвращении и о скелете, который, может быть, оживет во тьме, была так сильна, что от нараставшего беспокойства мне становилось дурно. Мною владело странное волнение, подобное тому, какое я ощутил однажды, найдя в старой книге жуткую картинку: полунагие индейцы мучают прекрасную обнаженную белую женщину, привязав ее к столбу и приплясывая вокруг. Как она корчилась от боли! А грудь ее высоко вздымалась… Меня охватила тоска и какое-то смутное незнакомое волнение. Я выбежал во двор и расплакался, представляя себе белое тело жертвы и ее мучения…

Будет ли сегодня отдернута занавеска? Уже в пять часов я начинал упрашивать сестер идти домой, ссылаясь на голод или на головную боль. А к осени, когда солнышко поднималось уже не так высоко, как прежде, острее благоухала хвоя и осенними красками разукрашивались деревья, я рвался домой еще раньше, стараясь уйти из парка засветло.

Как странно выглядел длинный безлюдный Подебрадский проспект! Ветер со свистом и завыванием гулял вдоль домов. Мы шли по противоположной стороне. Мария советовала мне зажмурить глаза, когда мы будем проходить мимо докторского дома. Мы бегом мчались мимо него и открывали глаза только около почты — здания цвета сильно потертой замши.

— Был сегодня виден скелет? Был виден? Был?

— Нет! — уверяли сестры. — Нет!

В госпитальный парк они ходили с тайной надеждой узреть когда-нибудь баронессу Волдрицкую, божественной поступью выходящую из ателье.

Но однажды я так увлекся, что совсем позабыл о своих страхах. Мы уже собирались домой и, пройдя мимо павильона, свернули к городу, как вдруг заметили пару диких уток, плескавшихся в бассейне, и залюбовались ими. Самые красивые разноцветные черепки, которые я находил в полузасыпанной яме возле нашего сарая, не могли сравниться с восхитительным оперением селезня. Из-за кустов мы долго наблюдали пугливые движения уток. Какие красивые у них шеи, какая посадка головы, они — словно принцессы из заколдованного замка, превращенные в птиц.

Тем временем быстро стемнело. С ужасом убедившись в этом, я наотрез отказался идти домой через Подебрадский проспект. Все уговоры и угрозы были напрасны.

Сестры ухватили меня за руки. Я молча уперся ногами в землю. Некоторое время они тащили меня, бледного, с крепко зажмуренными глазами. Мое сопротивление скоро утомило девочек, и они объявили, что пойдут одни. Их притворный уход — в надежде, что я побегу за ними, — не сломил моего упорства. Я был уже почти вне себя и ничком кинулся на траву, охваченный страхом точно так же, как в тот раз, когда смотрел картинку с индейцами. Девочкам пришлось вернуться. Мы сделали огромный крюк через поля, удалившись от огней города, чтобы только не идти домой через Подебрадский проспект. У меня свело шею, я цепенел, не в силах обернуться.

Мы прошли тропинкой мимо одинокой часовенки, торчавшей во ржи, точно нарядная шапочка жнеца. Сюда позднее приходила молиться одна из моих теток и вымолила, говорят, у своей святой возвращение мужа с войны. Ощутив безопасность этой дороги, далекой от шкафа со скелетом, и уже заслышав впереди шум города, я совсем успокоился.

С тех пор я на всю жизнь возненавидел Подебрадский проспект. Даже когда я вырос и мог только стыдиться своих детских страхов, и еще позднее, когда уже понял внутреннюю связь страха перед скелетом с чувствами, вызванными изображением нагой жертвы, даже тогда этот проспект все еще был неприятен мне и подавлял меня, хотя, конечно, не так сильно. Я начал ходить в училище, и мне ежедневно приходилось видеть дом с фресками. Подходя к почте, где начинался Подебрадский проспект, я чувствовал слабый отзвук былых детских страхов. Он был как запах засохшего цветка из гербария — слабый, но еще ощутимый. Все отвращение и неприязнь, которые я испытывал к шкафу со скелетом, были теперь обращены на здание училища. Во мне возродились беспокойные и тревожные чувства. На каникулах я тщательно избегал не только эту улицу, но и соседний квартал, чтобы вид училища не портил мне радостного каникулярного настроения. Мне казалось, что ученики, которые живут невдалеке от училища или напротив, как сыновья доктора Пуркине, не знают настоящих каникул.

У доктора Пуркине было четверо сыновей — Отто, Эмануэль, Ян и Иржи. Иногда я видел их на прогулке с родителями. Все они были разного роста, соответственно возрасту; эта пропорция сохранилась и когда они выросли. Не изменилась и госпожа Пуркине, краснощекая дама в белом воротничке, похожая на аристократок с картин Гольбейна.

Отто, Эмануэль, Ян и Иржи. Они беседовали между собой, шагая в ногу с отцом, выдающимся хирургом и гуманистом, немного похожим, особенно благодаря своей остроконечной бородке, на доктора Есениуса с фрески на фасаде. Встречные приветствовали доктора.

Все четыре брата Пуркине были одеты почти одинаково и очень чисто. И ходили они только вместе. Я редко встречал их и всегда здоровался с ними как-то слишком аффектированно. Они отвечали на приветствие сердечно, но так, что у меня не оставалось никакой надежды на дальнейшее сближение. Даже в купальне, на реке, они не разлучались. Я старался хотя бы уловить, о чем они говорят, но, кроме частого смеха, мне ничего не удавалось расслышать, хотя я старался держаться поближе к ним и очень страдал оттого, что меня не замечают, несмотря на все мои ухищрения.

Говорили, что дом Пуркине полон заморских диковинок, разных чучел, художественных коллекций, оригинальных картин и ценных восточных вещей. Стены в доме расписаны тем же художником из парка. Говорили, что доктор Пуркине покровительствует ему и даже посылает Эмануэля брать у него уроки рисования. И верно: однажды, вкушая в уголке парка первые прелести курения, я сам видел, как Эмануэль быстрым шагом вышел из павильона, наклоняясь на ходу вперед. У него была очень характерная походка: с каждым шагом он то словно падал всем телом, то опять восстанавливал равновесие. Мне надолго запомнилась эта своеобразная походка, я часто смотрел ему вслед; казалось, что его тело наклонялось гораздо сильнее, чем в действительности, — это был своего рода оптический обман.

Возбужденный тем, что я предавался запрещенному занятию в непосредственной близости от училища — за курение нас беспощадно сажали в карцер, — я заговорщическим тоном поздоровался с Эмануэлем, назвав его по имени. Он спешил и, продолжая размашисто шагать на своих длинных комариных ногах, повернул голову и с улыбкой ответил на мое приветствие.

Я так волновался, что даже не заметил, назвал ли и он меня по имени. Наверное, мне только показалось. Или я выдумал это позднее, приукрашивая воспоминание.

Через несколько дней я опять упустил блестящую возможность заговорить с Эмануэлем. Он шел один, без братьев. Мы встретились на мосту. Эмануэль нес змею, держа ее за голову. Оробев, я быстро перегнулся через перила, боясь быть узнанным.

Эмануэль был на четыре года старше меня, и мысль об этом лишала меня смелости. Но тем больше мне хотелось сблизиться с ним, я всегда мечтал о старшем друге. Если эта дружба возникнет, я, возможно, получу доступ в павильон, который всегда представлялся нам местом весьма соблазнительных и таинственных удовольствий. А потом, быть может, я бы стал бывать в доме Пуркине: и дом, и обитавшая в нем семья занимали мое воображение. Пуркине были так непохожи на всех остальных жителей нашего города! Не только благодаря их аристократическому титулу и славе великого предка, Яна Эвангелиста Пуркине[9], которого часто вспоминали у нас дома и в городе (а в Праге, говорят, его именем названы площадь и улица), но прежде всего из-за своеобразия их манер и воспитания. Это влечение к семье Пуркине переросло буквально в одержимость, когда я узнал, что Эмануэль носит домой лягушек, саламандр и полевых мышей и делает над ними опыты. Как мне хотелось заглянуть в его микроскоп!

Коротая скучные уроки геометрии разглядыванием фресок на доме Пуркине, я невольно возвращался мыслью к этому семейству. Никому из учеников еще не удалось сдружиться с ними, и это сильно разжигало мое честолюбие. На нудных уроках физики я клевал носом и грезил о каких-то геройских поступках, которые привлекли бы ко мне всеобщее внимание, в том числе и внимание братьев Пуркине. Я мечтал совершить нечто из ряда вон выходящее, что заставило бы их самих подойти ко мне, пригласить к себе в дом и показать все свои сокровища. И при этом они не будут перебрасываться противными латинскими фразами, которые я частенько слышал, шагая за ними в сумерках по проспекту. Я ненавидел латынь всеми фибрами души, словно именно она создавала эту обидную пропасть между мной и Эмануэлем. В детском возрасте тяга бедняка к тем, кто лучше устроен в жизни, всегда проникнута грустью, стыдом и какой-то смутной тоской.

У нас с Рудольфом Фишером, сыном соседей с верхнего этажа, было общее оружие — короткий пистолет, который мы прятали под гранитными устоями моста. Благодаря этому пистолету суждено было исполниться некоторым моим заветным желаниям. Помню как сейчас, что пистолет стоил гульден и двадцать пять крейцеров. Мы тайком купили его в складчину с Рудольфом.

Откуда же у нас взялась такая крупная сумма? Ох, простите меня, престарелый музыкант Гоуштецкий! Простите, что я лишил вас этих денег!

У бывшего капельмейстера Гоуштецкого, хромого старика, я брал уроки игры на скрипке. В памяти моей еще живо воспоминание о первом уроке. Помню, как, подавленный ожиданием неизвестного, я шел по длинному коридору, где стоял приторный запах жженого сахара, доносившийся из соседнего пряничного заведения. Первый урок музыки был недолог, и я так и не смог освободиться от чувства неловкости. Старый капельмейстер рассказал мне несколько историй о прославленном Паганини, объяснил, как хранить скрипку и как держать ее во время игры, как играть на главных струнах, которые называются «соль», «ре», «си», «ми». Он написал мне на нотной бумаге легкое упражнение на эти четыре ноты.

Это было в субботу. По воскресным дням наша семья в любое время года, обычно после обеда, выходила на загородную прогулку и возвращалась лишь к вечеру. Отец очень любил природу, любил бескорыстно и трогательно. Несмотря на утомительный физический труд, он не утратил удивительно тонкого понимания красот природы, любовался красками заката, просторами горизонта. Как радовали его новые пейзажи! Мы часто молча гуляли вместе; он останавливался и обводил взглядом все вокруг, и на губах его играла счастливая улыбка.

В тот раз, после первого урока у Гоуштецкого, я остался один дома. Я начертил на бумаге нотные линейки и бился несколько часов, пытаясь сочинить мелодию из четырех знакомых мне нот. Как меня огорчила неудача! Я исписал несколько страниц, но получилось лишь однообразное повторение букв: «ре-соль-ми-ми-ми-соль-си-соль-ре-си-ми-соль». Наконец наши вернулись из Мельчи — места, которое славилось чудесными первоцветами. Я, чуть не плача, поведал отцу о своем разочаровании, и он объяснил мне, что мелодия получается, лишь когда играешь на инструменте. Как я досадовал, что не додумался до этого сам! Столько часов я комбинировал мои четыре ноты, а когда потом проигрывал их, ожидая, что вот-вот зазвучит выразительная песенка, которую мне так хотелось сочинить, всякий раз получалась какая-то абсолютно лишенная мелодичности чепуха.

Отец удивленно перелистал исписанные мною страницы и, обрадованный, сказал что-то матери по-немецки.

Но, увы, я не оправдал надежд родителей на то, что со временем стану виртуозом и композитором. Почти два года я учился музыке и уже уверенно играл арпеджио, но вот однажды мой приятель Рудольф предложил мне купить в складчину, за гульден с четвертью, пистолет, который мы давно уже приглядели в витрине лавки Быстрицкого. В то очень сухое лето расплодилось множество полевых мышей, и нам хотелось поохотиться на них.

Дома мне дали восемьдесят крейцеров — плату за уроки музыки, и велели передать их Гоуштецкому. Но я в тот день не пошел на музыку…

Помню, что я с легким сердцем, даже с чувством облегчения растратил эти деньги, — так не любил я бывать у старого капельмейстера. Играя у него, я обычно стоял у окна, выходившего во двор мясника Мензла. В этом дворе подмастерья запрягали в возок двух больших красивых собак. Один из парней придерживал шлею, а другой пинками заставлял животное наклонить голову и влезть в нее. Они всегда потешались таким образом, хотя у одного из псов на боках были уже ссадины и кровоподтеки от постромков. Мне это зрелище доставляло невыносимые терзания. Едва войдя к учителю, я страшно волновался, нотные знаки плыли у меня перед глазами, я опускал взгляд, чтобы не видеть, как жестоко обращаются с собаками. Когда кто-нибудь из подмастерьев замахивался кулаком или пинал животное ногой, я быстро зажмуривал глаза.

Играть я не мог. Учитель позволил мне перенести пюпитр в глубь комнаты, откуда не был виден двор, но жалобный вой собак преследовал меня и там. На лбу у меня выступал холодный пот, ноги дрожали. Доходило до того, что еще дома, собираясь на урок и укладывая скрипку в, футляр, я чувствовал, как сердце мое наполняется тоскливым опасением: стоит ли возок мясника на дворе или нет?

Как я отдыхал душой, когда его там не оказывалось! Я начинал играть с охотой, с подъемом. Но уже через несколько минут меня охватывал страх: возок скоро придет с бойни. Да, придет! Он должен прийти. Должен!

Я не мог выносить вида этих собак, валившихся от изнеможения тут же, рядом с дышлом. Какую поклажу они привезли! Их грубо выпрягали, дергали за уши, заставляя подняться. Едва заслышав знакомый стук колес, я сбивался, ускорял темп, изо всей силы прижимал смычок к струнам — только бы не слышать, как скулят и взвизгивают собаки. Только бы не слышать тревожного биения собственного сердца!

И вот теперь я целый месяц не буду ходить на уроки музыки. Какое блаженство! Скрипка была мне ненавистна. Даже дома я не мог играть на ней — сразу вспоминались собаки. Я так любил животных!

Стоило мне взглянуть на футляр со скрипкой, как в памяти вставал грязный двор с запахом кровавых туш и пес с кровоподтеками на боках; он всегда ластился к подмастерью, когда собак начинали запрягать, а тот пинал его, заставляя влезть в шлею. Мне даже казалось, что скрипка скулит по-собачьи, что в ней заклята боль этого сенбернара. Быть может, потому я еще и сейчас ощущаю смутную антипатию к скрипке, хотя восхищаюсь, глядя, как пальцы виртуоза, словно белки, скачут по грифу. Порой мне кажется, что скрипка больше всего подходит цыганам, в их бродячей жизни есть что-то собачье…

Итак, целый месяц я не буду ходить на музыку!

В тот же день мы с Рудольфом отправились испробовать пистолет у нас в саду. Мой отец был очень доволен, что мы посторожим сад в обеденное время. В беседке висел на стене образок Христа из тонкой листовой жести. Рудольф, набравшийся вольнодумства из журнала «Гавличек», предложил прикрепить Христа к стволу яблони и стрелять в него. Такой выбор мишени несколько смутил меня, но мне хотелось быть таким же непоколебимым атеистом, как Рудольф. Разгорячась, я даже заспорил о праве на первый выстрел. Как-никак это в нашем саду, на нашем дереве, и мишень наша. Да и на пистолет я дал побольше твоего!



Поделиться книгой:

На главную
Назад