— Меня вернула к жизни твоя любовь! — отвечал Эйнар.
А потом они рука об руку пошли скорее из этого темного леса. Узловатые корни, словно руки чудовищ, заступали им дорогу, лесные тролли хлестали ветками их плечи, волчьи огни, не отставая, скользили то справа, то слева. Но Эйнар мужественно пробирался сквозь чащу, увлекая за собой подругу. На опушке их встретил лунный свет и волнистый простор снежной равнины. Но не успели они сделать и нескольких шагов, проваливаясь в глубоком снегу, как зашелестел, загудел внезапно поднявшийся ветер. Вьюга закружилась, поднимая колючую снежную пыль, земля и небо смешались в непроглядном тумане, хлопья крупного снега полетели навстречу, больно обжигая лицо. Эйнар, обхватив рукою Ингрид, преодолевая снежный ураган, шагал всё вперед и вперед. В бешеном свисте и вое он слышал голос разгневанной Ледяной Девы. Бились и клубились в воздухе ее легкие одежды. А он шел, разрывая их руками, шел всё вперед и вперед.
Изнемогая от усталости, Эйнар и Ипгрид поднялись на высокий холм, и тут, сквозь сумрак и вьюгу, сверкнул им издалека огонек родной избушки.
И тотчас, как по волшебству, улеглась бушевавшая вьюга, с жалобным, умирающим визгом уползая по земле. Хлынувший лунный свет широко и спокойно залил всю равнину. Стали отчетливо видны и знакомые с детства сосны, и покосившаяся бревенчатая избушка под ними.
Собрав последние силы, Эйнар поднял на руки слабеющую Ингрид и понес ее по тропке, прижимая к горячему сердцу. На пороге стояла старая матушка Озе в белом чепце и, не веря своим глазам, улыбалась сквозь неуемно бегущие слезы…
— Что же такое вы записываете, господин музыкант? Я ничего не понимаю в ваших линеечках и крючочках. Это музыка, говорите вы? Но ведь я рассказал вам совсем простую историю, которую здесь знают в каждой избушке. И, смею уверить вас, каждая девушка в наших краях похожа на Ингрид. А что касается музыки, то у нас ее хватает с избытком, особенно в такое злое зимнее время. Слышите, как воет, как мечется вьюга, как кружит она, заметая все горные щели? Поневоле скажешь, что это беснуется Ледяная Дева.
Но нам-то с вами до нее какое дело? С вашего позволения я немного отхлебну из этой фляжки, и мы двинемся дальше.
Эх, жаль, совсем погасла моя трубка, а на таком ветру разве ее разожжешь? Не попросить ли мне у троллей их подземного уголька? Нет, лучше уж подождать до ближайшего селения…
Кипарис Пушкина
Мой приятель, побывавший в Крыму сразу же после занятия его советскими войсками, пишет о том, что увидел он в Гурзуфе:
«Дом, где жил Пушкин, разграблен. В комнатах музея следы вражеского постоя, наспех брошенные вещи, на паркете следы костра. Жилье не чище конюшни. И на огонь этого костра пошел тот кипарис, к которому Пушкин каждый вечер ходил на свиданье, как к другу. Низкий пенек его стоит у двери, и только пушкинские слова на разбитом мраморе доски свидетельствуют о том, что кипарис этот мы сберегали долее ста лет…»
Я читал эти строки со смутным чувством: грустно мне было и в то же время не мог я удержаться от улыбки. Мне вспомнилась последняя встреча с пушкинским кипарисом и белым домиком Раевских.
Это было уже давно, в ту счастливую пору юности, когда для счастья нужны были рюкзак за спиной, стаканчик кисловатого, освежающего вина, круглая пухлая лепешка и кисть черного винограда, которые можно было получить у каждого жителя. В прохладный октябрьский день, такой хрустальный, что казалось, вот-вот он может разбиться от резко сказанного слова или неосторожного движения, я поднялся узкой тропинкой к двухэтажному домику в кипарисах и зарослях олеандровых кустов. Там шумно топталась какая-то экскурсия, предводимая объяснителем, и мне стало жалко тишины, окружающей обычно пушкинское жилище. Я спустился ниже, в одну из парковых дорожек, и там, в полном одиночестве, присел на сухих корнях земляничного дерева. Прямо передо мной сбегала к морю небольшая каменная лестница — десяток полустертых, мшистых ступенек. Узкие, лимонного цвета листики мимозы лежали на ней. То там, то здесь в просветах деревьев свежела густо налитая осенняя синева.
Это напомнило мне северную царскосельскую осень, сквозные распахнутые парки, дорожки, усеянные багряным и желтым кленовым листом, чистые до дна пруды, уже отяжелевшие от первых холодов. Я смотрел на эти покосившиеся каменные ступени, врытые в землю с бог весть каких времен…
Да, несомненно, вот тут, единственной дорожкой к морю, сбегал он, курчавый, загорелый, в белой рубашке, с полотенцем на плече, когда все еще спали в доме с опущенными занавесками. Не прогретые солнцем камешки приятно холодили его босые ноги. Юркий и стремительный, сбрасывал он на берегу одежду и, по-мальчишески разбежавшись, бухал в зеленую, зыбкую, упругую влагу, и пел, и кричал при этом, и сыпал брызгами, и зарывался в пену, и вновь, отфыркиваясь, вылетал к небу и солнцу, проворный и неутомимый, как дельфин. А потом долго лежал на берегу, закинув под голову руки, и мысли его были так же легки и свободны, как эти снежные, проносившиеся над ним волокна. А если и жила где-то в груди тайная точка острой печали, то и она расплывалась ощущением чудесной крылатой беззаботности и легкого виноградного похмелья.
Потом со вздохом сожаления вставал он, одевался и медленно шел в гору, задерживаясь у виноградника, срывая по ягодке, напевая, подсвистывая птицам. Быть может, это и называлось счастьем?
Не тут ли, на крутой дорожке сада, в такое же розовое утро увидел он в просвете листвы сверкающее девическое тело? Она, его тайная очаровательница, стояла по колена в волне, подобно белому гибкому стеблю, вырастающему из пены и лазури. Прохладные капельки жемчуга дрожали на ее легком оголенном плече…
И это внезапное видение купающейся девушки, в которую он тайно был влюблен, чувством невыразимой свежести и восторга заливало всё его существо. И ему грустно было думать, что сам он так некрасив, застенчив, неловок, что рядом с ее снежной наивной чистотой живет в его душе темное воспоминание коварных петербургских лаис и цирцей, даривших ему недорого стоящие восторги…
Да, несомненно, он поднимался по этим ступенькам к белому, полному юного смеха и веселья дому, еще пронизанный солнцем, ветром и морем, возился и шутил вместе с молодыми Раевскими, ездил верхом к утесам Аю-Дага или на водопад Учан-Су и только глубокой ночью, когда в ослепительный лунный мел дорожек врезаны тени молчаливой аллеи, тайком пробирался к старому мудрому кипарису, чтобы поведать ему свои самые тайные печали. Он видел этот кипарис из окна своей комнаты, он любил всегда ощущать его близкое соседство, встречать первый розовый луч утра на его густой, легко вознесенной вершине…
Так думал я, возвращаясь к домику Раевских, где мне хотелось повидать своего давнего ленинградского приятеля, одного из работников музея. Экскурсия из санатория только что окончила осмотр и спускалась пологими тропинками к Гурзуфу. Теперь никто не мог помешать нашей беседе.
Мы пили чай в маленькой комнате, где на столе, на темно-синей скатерти, были рассыпаны словно литые из бронзы груши и темные грозди сладко пахнущей «изабеллы». Пчелы недовольно жужжали над нами. Ветерок приносил снизу, из сада, душное дыхание магнолий.
— Посмотрите, что сталось с бедным кипарисом, — сказал я, глядя на дерево Пушкина. — Сколько здесь проходит посетителей, и каждый считает своим долгом сорвать веточку на память — чтобы потом равнодушно бросить ее где-нибудь на дорожке или у гурзуфской пристани. У него такой жалкий, ощипанный вид. Удивительно, что он еще живет и дышит.
Приятель посмотрел на меня и улыбнулся.
— Не жалейте его! — сказал он лукаво. — Я открою вам профессиональную тайну: это дерево — неизбежная очередная жертва. Оно отвечает за чужую славу. Настоящий пушкинский кипарис в стороне, у другого угла дома. Мы перевесили сюда мемориальную дощечку, чтобы оградить его от непрошеных поклонников.
И он указал мне на свежее могучее дерево, скромно затерявшееся среди других молчаливых и строгих собратьев…
Вот что вспомнил я, когда узнал о том, что разграблен домик Раевских и срублен пушкинский кипарис. Фашисты несомненно руководствовались указательной надписью, если только была у них необходимость ее прочесть. И мне почему-то кажется, что истинный друг Пушкина всё так же безмолвно и гордо тянет к сияющему крымскому небу свое легкое окрыленное тело.
Он видел живую улыбку поэта. Он достоин бессмертия.
Тригорское
Анна Николаевна Вульф, девушка с круглым, чисто русским лицом, с карими, несколько мечтательными глазами, сидела у окна, выходящего в июньский сад. Забытый томик Ричардсона лежал на ее коленях. Пальцы перебирали полураспущенную косу, перекинутую через левое плечо. Ветки цветущей липы заглядывали в комнату, бросали легкую прозрачную тень на половицы.
— Аннет,— позвал из сада чей-то ласково-приглушенный голос. Девушка вздрогнула, выпрямилась, торопливо запахивая домашний халатик. Прямо перед ней в раме окна выросла курчавая, слегка рыжеватая от солнца голова.
— Пушкин! Как вы меня испугали… Как это я не услышала вашего прихода!
Но Пушкин уже подтянулся на руках к подоконнику и одним прыжком очутился в комнате.
— Вот и я, прелестная мечтательница! Утро было прекрасное, я взял палку и, даже не надев шляпы, отправился в Тригорское. Я положительно скучаю без вашего дома. А кроме того, сегодня вы мне снились…
— Я? — удивленно, не без кокетства протянула Анна Николаевна.
— Что же в этом удивительного? Ведь я вам снился тоже. Не отпирайтесь, дорогая тригорская отшельница. Поэту полагается быть великим сердцеведом.
Анна Николаевна надула губки и сердито отвернулась — нельзя было понять, лукавит она или сердится на самом деле. Пушкин с подчеркнутой церемонностью поднес к губам ее пухлую, бессильно упавшую на подлокотник кресла руку.
В эту минуту с шумом, треском, грохотом, пахнув ветром прошуршавшего платья, в комнату влетело еще одно женское существо — розовое, смеющееся, в разметавшихся по плечам белокурых локонах.
— Пушкин, Пушкин! — зазвенело оно, наполняя молодостью и восторгом тихую светелку, и тоненькие загорелые девические руки цепко схватили Александра Сергеевича за рукав. — Теперь вы наш! На весь день. Идемте играть в горелки!
Это была младшая из сестер, сущий бесенок по характеру, четырнадцатилетняя Евпраксия, которую в семье почему-то называли Зиной или Зизи.
— Зизи! Как не стыдно! — недовольно протянула Анна Николаевна. — Месье Пушкин не успел еще двух слов сказать, а ты уже тянешь его на какие-то шалости!..
— И вовсе не шалости, а горелки! Идемте, идемте, Пушкин! Там в саду брат Алексей, ваш приятель Языков, поповна из Воронича, два-три соседа — ужасно весело. А кроме того, вы еще прошлый раз обещали мне вальс…
Пушкин, не ожидая вторичного приглашения, подхватил Зину за талию, и они закружились по комнате. Анна Николаевна подняла упавшую на пол книгу и сердито захлопнула ее. Оба танцора остановились, запыхавшись.
— Я не понимаю, Зизи! — лукаво заметил Пушкин. — Вы стали еще тоньше с прошлого воскресенья. У меня такое чувство, точно я танцую с осой. Неужели и вас, повинуясь тиранству моды, затянули в «рюмочку»?
— Что касается «рюмочки», то пусть в нее затягиваются другие! — насмешливо покосилась Евпраксия в сторону старшей сестры.
— Нет, в самом деле! — продолжал Пушкин. — Я в жизни ничего не видывал подобного! Вы — сильфида, Зизи!
— Сильфида! Это еще звучит поэтически. А то, изволите ли видеть, наш прославленный поэт не нашел ничего лучшего, как сравнить меня с бокалом для шампанского. Да, да, у вас в «Онегине» так и сказано: «…строй рюмок узких, тонких, длинных, подобных талии твоей, Зизи, кристалл души моей!»
— «Кристалл»! — не выдержав, фыркнула Анна Николаевна. — Конечно, очень лестно быть «кристаллом», но, однако, ты не очень ценишь мадригалы Пушкина. Кто изорвал в клочки его любезное посвящение?
Пришел черед смутиться и Евпраксии. Она покраснела, как мальва. А Пушкин, смеясь, уже вынимал из обшлага тщательно сложенный листок бумаги.
— Стоит ли смущаться, Зизи! Я написал вам новые стихи:
— Глупости! — заявила Зина и вновь потянула Пушкина за руку в сад. — Идемте лучше играть в горелки! Аннет, ты тоже с нами?..
В саду по большой липовой аллее им навстречу шла Прасковья Александровна Осипова, хозяйка дома, и уже издали улыбалась, завидев молодежь. Ее пышная, неторопливая зрелость, мягкие, полные достоинства движения, тяжелая прическа напоминали чем-то Пушкину портреты «матушки Екатерины». Но глаза у Прасковьи Александровны были добрые, русские, и, когда она смеялась, всё в ней казалось молодым и радушно-откровенным, как и в дочерях.
— А вот и Пушкин! — мягко протянула она и по-матерински поцеловала низко склоненную перед ней курчавую голову. — Вы опять к нам побездельничать и поболтать? Прекрасно. Но как же Онегин, Ленский?
— Онегин завтра дерется на дуэли. А Ленский проведет бессонную ночь и напишет туманные романтические стихи, совершенно во вкусе нашей мечтательной Аннет. Но сегодня я ни о чем не хочу думать. Сегодня день отдыха и шуток. Не правда ли, Зизи?
И молодежь, под снисходительным взглядом улыбающейся Прасковьи Александровны, побежала вдоль аллеи, к огромному дубу, где уже дожидались другие гости.
День прошел бестолково и шумно. Играли в шарады, «паслись» в малиннике, долго гуляли по парку. После обеда, пользуясь тем, что все в доме ушли на покой, Пушкин, Алексей Вульф и Языков забрались в старую, покосившуюся баньку на берегу Сороти, захватив с собою бутылку вина. За шумными разговорами и стихами время незаметно пролетело до вечера. На балконе уже горели свечи. Там накрывали стол для ужина. Тянуло легкой сыростью с заречных лугов, остро пахли табаки на клумбе, из-за деревьев парка подымалась огромная оранжевая луна.
— Пушкин! А мы для вас приготовили сюрприз! — защебетали вместе Аннет и Евпраксия. — У нас новые гости. И среди них некто, кого вы должны помнить еще с петербургских времен.
— Вот я и есть это самое «некто»! — почти пропел перед Александром Сергеевичем низкий, необычайно приятный женский голос. — Не узнаете меня, Александр?
Перед ним стояла женщина в строгом черном платье, не очень высокого роста, но удивительно соразмерная и легкая во всех своих движениях. Черная бархатка оттеняла ослепительную белизну ее слегка полнеющих плеч. Прямой пробор строго делил каштановые, гладко зачесанные волосы, а глаза были черными и тоже бархатными. И они сияли мягким, ровным светом, точно в них никогда не угасала улыбка.
— Анна Петровна Керн! — сказала Прасковья Александровна. — Знакомьтесь заново. Вы знали Анюту, когда она была еще Полторацкой. А теперь она генеральша. Ее муж командует бригадой.
Пушкин склонился к теплой, пахнущей какими-то забытыми духами руке. Он растерялся, не зная, что сказать. В памяти возникли петербургские сугробы, подъезд ярко освещенного дома, за стеклами которого еще длился затянувшийся за полночь шумный бал. В одном сюртуке выскочив на мороз, он подсаживает в карету закутанную в меха девушку вот с этими же черными смеющимися глазами. «До свидания, Пушкин!» — говорит она, и кто бы мог тогда подумать, что встреча их состоится через столько лет. И каких горестных лет!
— Так это вы! — почти беззвучно произнес Александр Сергеевич, глядя прямо в это сияющее, как в далеком прошлом, лицо.
— Да, это я! — ответили ему дружески и просто черные, теперь уже не смеющиеся глаза.
За ужином их посадили рядом. Зазвенели рюмки, слышался веселый смех. Языков читал студенческие стихи. Но Пушкин как бы через силу принимал участие в общем веселье. Он был задумчив.
— Что с вами? — спросила его Анна Петровна.
— Так… Вспомнились петербургские молодые дни. И друзья, которых, быть может, уже не увижу. «Иных уж нет, а те далече, как Саади некогда сказал».
Задумалась и Анна Петровна. Ее рука сочувственно коснулась руки Пушкина. Он ответил ей легким дружеским пожатием.
Умная Прасковья Александровна сразу же заметила неловкую паузу в беседе. И, спасая Пушкина от подступающей к нему хандры, сразу же нашла какую-то общую тему для разговора. А когда немного оживился и Пушкин, предложила всем перейти в гостиную.
— Ну, дети, пора вспомнить и о музыке. Анна Петровна привезла с собой новые ноты, и, конечно, она не откажется спеть нам что-нибудь сегодня.
— О да, пожалуйста, пожалуйста! — подхватил Пушкин.
Анна Петровна подошла к роялю, на котором горели две свечи. Другого огня не было, и лунный свет широко лился из открытого окна. В саду слабо попискивала какая-то ночная птица, пахло цветущими липами. С берегов пруда доносилась слабая, то и дело замирающая трель лягушек.
— Что же вам спеть? — просто спросила Анна Петровна. — Нот у меня с собой действительно много, и почти все они на слова Пушкина. Ну вот хотите это?..
Пушкин сидел в самом темном углу и, подперев голову рукой, не отрываясь смотрел, как легкие пальцы Анны Петровны перебирали клавиши. Вот она подняла голову, вздохнула, и первая взятая ею нота, спокойно и ровно вырастая, поднялась, поплыла и закачалась, как цветок на гибком стебле. Ее мягкий голос, казалось, пел в нём самом, в его груди, и от этого нежной и сильной болью сжималось сердце. Боже, какой грустной была до сих пор его кочевая молодость! А ведь есть где-то и счастье, и покой, и радость широко льющегося свободного звука.
Анна Петровна взяла последний аккорд и откинулась на спинку кресла. Теперь Пушкин видел ее в профиль. Падающий на плечи локон золотился в мягком отсвете свеч. Страстная, горячая задумчивость лежала на ее тонко очерченном, почти прекрасном лице. Зашумели аплодисменты, шепот восхищения пробежал по комнате.
— А теперь «Черную шаль»! «Черную шаль»! — послышались возгласы со всех сторон.
— Нет! — решительно сказала Анна Петровна. — Этого петь я не буду. Я лучше спою вам из «Цыган». Слушайте. «Песня Земфиры». — Лицо ее вспыхнуло дерзким и молодым огнем. Потом матовая бледность покрыла щеки, и только глаза разгорались всё ярче черным, недобрым блеском. Какая-то долго сдерживаемая, пленная сила рвалась наружу. Пушкин не узнал собственных стихов. Ему стало и сладостно, и жутко.
Анна Петровна встала, порывисто захлопнув крышку рояля. «Еще, еще!» — просили отовсюду, но она только улыбалась в ответ и отрицательно качала головой. Пушкин подошел к ней и, целуя ее пальцы, сказал тихо, так, что услышала только она одна:
— Можно ли забыть, как вы были прекрасны!..
Вся неделя в Тригорском прошла под знаком Анны Керн. Ей предстояло быть недолгой гостьей, и потому все игры, праздники, прогулки устраивались, казалось, только для нее. Пушкин повеселел. Был шумен и резв, как и прежде. Как-то он пригласил всех тригорских к себе в Михайловское, и ни для кого не было тайной, что всё это затеяно им ради Анны Петровны. Няня испекла пирог с морковью, выставила две бутылки черносмородинной домашней наливки. Гости заполнили смехом и шумной беседой просторные и пустоватые комнаты отцовского дома. Разъехались уже далеко за полночь. Пушкин верхом провожал осиповские коляски до трех сосен и долго еще махал шляпой, прислушиваясь ко всё удаляющемуся конскому топоту.
Анна Петровна уезжала на следующий день к вечеру. Александр Сергеевич подошел в самую последнюю минуту. Прощаясь, он передал Анне Петровне свежий оттиск одной из песен «Онегина» и на глазах у нее сунул листик бумаги в неразрезанные страницы.
— Прочтите это, когда будете уже далеко! — сказал он серьезно и грустно. Она поблагодарила его молчаливым и тоже грустным взглядом. Тройка тронулась. Загремел колокольчик. Пушкин, не оборачиваясь, зашагал в поля.
Дома ему не работалось. Мешала луна, которая так и лезла в самые окна. Он вздохнул, отодвинул рукописи и вышел в сад. Мягкий лунный свет пятнами лежал на остывающих дорожках. Старые, еще ганнибаловские липы смыкали над ним свой темный прохладный свод. Сад казался безмолвным, таинственным, и нельзя было узнать самых знакомых мест. В самом деле, всё как-то преобразилось, стало иным. Да и он, разве такой он, каким был еще так недавно в патриархальном осиповском кругу! Вчера они шли с нею по этой же самой аллее, далеко отстав от гостей. Было так же темно, тихо и лунно. Узловатые старые корни пересекали заросшую тропинку. Оба они спотыкались на каждом шагу, и он раза два подхватил слабо вскрикнувшую от страха Анну Петровну. И казалось ему, что идут они — нераздельно, неразлучно — через темный лес жизни давно-давно и обязательно выйдут на залитую луной опушку. А в душе пела несмолкаемая мелодия, та самая, которая потом в одиночестве, ночью, залила мягким светом возрождения, свободы и счастья его порывисто набросанные стихи, которые можно написать только раз в жизни:
Уехала Анна Петровна, и только редкие ее письма напоминали Александру Сергеевичу о пережитом. Снова мирная тишина Тригорского обступила его душу. И сестры, и Прасковья Александровна простили ему великодушно дни увлечения гостьей, пролетевшей как комета в псковской глуши. Возобновились шарады, горелки, и «путешествия в Опочку, и фортепьяно вечерком». Но невесело было у Пушкина на душе. Иные заботы тревожили его. С наступлением осени он вновь принялся за горячую работу, а всё не находил в ней покоя. Чаще и чаще вставали перед ним морозная Сенатская площадь и тени друзей, которых повезли в глушь Сибири казенные фельдъегерские тройки. Что-то будет с ним самим? Мрачная фигура императора Николая заслонила свет, словно опустили полосатый шлагбаум, преграждая дорогу вольнолюбивой мечте. Нищие крепостные поля России безмолвно мокли под серым осенним дождем. Выпал первый снежок, — осень в этом году была ранняя, — но и он не развеселил душу. Холодно и одиноко было в пустом воздухе. Пушкин целыми неделями не навещал своих соседей, снова переселился в нянину избушку и упорно работал.
Однажды прискакал в Тригорское посланный Ариной Родионовной паренек из Михайловского. Он сообщил поразившую всех новость: утром подкатила к няниному домику бойкая казенная тройка, и усатый фельдъегерь увез с собой ошеломленного Александра Сергеевича, не дав ему и часа собраться в дорогу. Няня была в отчаянии, плакала весь день, не знала, что и подумать. Невесело приняли эту новость и в тригорском доме. Следствие по делу декабристов всё еще продолжается, и хотя новый царь уже в Москве, готовится к коронации, но всем известно, что он и там каждый день принимает с докладами ставшего теперь всесильным шефа жандармов графа Бенкендорфа. А списки пушкинских запрещенных стихов находят у заподозренных при каждом обыске. Как бы самому Пушкину не ответить за них перед Николаем!..
Прошло несколько тревожных дней, пока почта не принесла пушкинской записки, торопливо набросанной на пути, во Пскове. Выяснилось немногое: везут в Москву, а что дальше будет — никому неведомо…
Прасковья Александровна Осипова стояла у окна. в сумрачном похолодевшем зале и глядела, как кружатся на дворе редкие снежинки. Лохматая ворона присела, нахохлившись, на оголенный сучок березы. За воротами во все стороны света расстилалось бескрайнее снежное поле, и ветер, крутясь, завивал по нему легкую поземку. Всё было бело кругом, и чернела одна только дорога, пустынная и скучная, убегая куда-то по пологим холмам. Прасковья Александровна вздохнула и отошла к дивану. Там, прижавшись в угол, закутанная в оренбургскую шаль, сидела, поджав под себя ноги, необычно притихшая Евпраксия. Анна Николаевна перебирала ноты на фортепьяно, и по тому, как дрожали ее пальцы, видно было, что она вот-вот расплачется. Никто не говорил ни слова. Скучно стало в доме без Пушкина. Где-то он теперь и что с ним? Неужели опять в дорогу дальнюю, бесконечную, может быть, самую дальнюю, какую только приходилось совершать? Что за беспокойная, трудная судьба у этого человека! Где же, когда найдет себе отдых его горячее, неуемное сердце? Что сулит ему новая перемена в жизни? Неужели всё то же — вечное скитанье?
И, словно отвечая на общие мысли, Анна Николаевна откинула крышку фортепьяно и тронула клавиши. Робкий и неуверенный звук пролетел по зале. Но вот уже взяты первые аккорды, крепнет голос, и мелодия одинокого зимнего странствия на тройке, с глухо звякающим колокольчиком, с песней дремлющего ямщика, растет, развертывается, льется, убегая вдаль, как бесконечный снежный путь…