— Только полезь… — произнесла она с угрозой и повернула голову в сторону дома, — окна открыты, отец и мать спят чутко — сразу вскочат.
Я молчал, невыразимо страшась одного: что придётся уйти. Она шептала:
— Сперва не нахальничал, смотрел на нас, будто перед тобой незнамо какие бесстыдницы. А как никто не видит, начал прилипать. Ишь! Я этого не люблю!
— Милая… — прошептал я покорно и елейно и принялся нанизывать одно ласковое выражение на другое…
Она следила за мной: обнажённая, ладная, угрюмо насторожившаяся.
— Не улестишь! Мне твои слова — против души! Вы, городские, — люди притворные.
— Не городской я вовсе! В маленьком посёлке вырос.
— Но теперь-то в институте учишься…
— Это вина моя?.. — прошептал я жалобно.
Она бросила запальчиво:
— Студент-умник! Будешь в институте своим подружкам рассказывать, какие деревенские девки бесстыжие, да и дуры ещё! как ты им головы кружил.
Негодующая прелесть вошла во флигелёк, включила электричество и плотно закрыла дверь перед моим носом. В отчаянии я невольно возвёл глаза к небу. В нём стоял твёрдо очерченный месяц, лучились звёзды, испуская волны какого-то сладко будоражащего магнетизма. Смятение и горчайшая тоска внезапно родили во мне позыв к творчеству, стало слагаться стихотворение… Минуло минут десять, четверть часа. Я легонько постучался.
— Скребёшься, как котяра! — прозвучало ехидное. — А запора-то нет у двери.
Я нажал на неё и попал в летнюю кухню. Сбоку у окошка стоял стол; у стены напротив, на покрытой тулупом лавке, полулежала моя любовь, она опоясалась чистым кухонным полотенцем.
— Студент-студентяра! — произнесла с наигранной враждебностью.
Вдохновение, владевшее мной, пробудило во мне отвагу. Я стал решительно делать то, чего хотелось. Снял, уронил на пол рубашку, за нею — брюки; предварительно извлёк из заднего кармана и положил на стол записную книжку с авторучкой, которые всегда имею при себе.
Моя пригожая легла на тулуп ничком, приподняла свою развитую попку и сделала вид, будто пытается рукой натянуть на ягодицу краешек полотенца. Волевым усилием я оторвал взгляд, присел на табуретку и принялся записывать мою импровизацию. Девушка смешливо наморщила носик.
— Поросячья ножка торчит, а он пишет!
— Что, что? — вырвалось у меня. — Как ты сказала?
— Подруга называет такие поросячьими ножками.
— Какие — такие? — спросил я обеспокоенно.
— Эдакие! У неё узнай! — и насмешница искушающе-игриво повиляла попкой.
Подавив стон, я неимоверным напряжением заставил себя сосредоточиться на стихе; зачеркнув несколько слов, вписал новые. Ненаглядная села на лавке, развела ноги и, перед тем как прикрыть её ладошкой, продемонстрировала мне.
— Дай, что написал!
Я вырвал из записной книжки листок, встал перед хозяйкой, прошептал заискивающе, как только смог:
— Хорошая… дотронься — и дам…
Она прикоснулась к моему стоячему фаллосу, кратко и дразняще потеребила, затем, завладев листком, стала читать вслух:
Произнеся последнее слово, девушка зажмурилась от остроты эмоций — я заметил движение губ и помог её ручке найти то, что было безмолвно названо. Подушечки пальчиков замерли на налитой зудом головке. Моя рука, несмотря на увёртку чаровницы, с которой она несколько запоздала, добралась до промежности, тронула волосяной покров. Неудержимо повлекло затейливо понежничать с переполненной нектаром, но теперь её владелица умело сопротивлялась, предпочитая пока пиру чувств их дегустацию.
— Как ты написал — копытце? — прошептала с горловым смешком.
Я прервал ласки и по памяти прочитал две строки.
— Хочешь, — хихикнув, спросила она, —
— Хочу-ууу!..
Велев мне пристроиться сверху нужным образом, она взяла штуку и, притронувшись ею к заветной, стала с моей помощью проделывать то, что я знал как
— Чтобы скорей опять встал, поешь сметаны.
Я не без удивления обнаружил, что «сметана» — не иносказание. Мне в самом деле предложили густую деревенскую сметану. Мы ели её и, весело безобразничая, мазали друг другу щёки. Силы восстановились, но хозяйка потребовала:
— Погоди! Посиди со стоячим и попиши что-нибудь…
Скрепя сердце, я исполнил её прихоть. Делая записи, спросил из неотвязного педантизма, не поделится ли моя любовь ещё чем-нибудь любопытным? Она, лукаво взглянув, произнесла «
Сколь поэтична душа народа, как восхитителен внутренний мир девушки, если в сладостные минуты перед соитием она чувствует себя беззаветно горящей звездой! Возлюбленный обретает черты месяца — не ясноликого ли богатыря, повелителя, божества? «
Сколько лиричности вносится в обозначение интимного! «
Объезжая в 1972–75 годах сёла в бассейне реки, которая некогда звалась Яиком, изучая то, что поистине заслуживает определения «феномен русского Приуралья», я встречал среди грубостей и оголтелого цинизма озорно звучащее: «А мы —
Однажды мне повезло стать свидетелем такого вот объяснения в любви: «Я тебя
Услышанное и увиденное я постарался, по мере возможности, передать в сказах. Моей работе помогала очевидность: насколько жизнелюбивые шалости в сёлах, где я побывал, отличаются от глумливой злобы «Заветных сказок» М. Н. Афанасьева. Мне хотелось бы, чтобы те, кому мои сказы покажутся чересчур озорными, сравнили их с афанасьевскими «Заветными сказками».
Надеюсь, что, несмотря на катастрофические деформации природы и деревенского быта, и сейчас ещё жива в Приуральской Руси та неподражаемо образная речь, которая столь ладно лилась из уст сказителей: моложавых стариков, чей гений светился в каждой чудаческой ужимке. В свои семьдесят с лишком они делили усладу плотской любви с девушками, часто и у молодых крепышей вызывая зависть.
Когда на Западе появились мои публикации об этих эпизодах, один американский учёный весьма неуклюже сыронизировал, высказав предположение: а не ловец ли я летающих тарелок? За меня вступился авторитетный германский специалист по России — вступился, напомнив человека, который путает честность с чесночным соусом. Профессор заявил в солидном издании, что я достоверно описал явление, известное как снохачество. К сему он присовокупил мысль, будто я показываю «развитие процесса». В советское-де время колхозные бригадиры, оделявшие вниманием своих снох, якобы получали, выходя на пенсию, право первой ночи: в отношении всех тех девиц, чьи родители и женихи не пользовались влиянием.
Вызывает недоумение, почему мои публикации оказались поняты именно так. Сказители, которых я встречал, не были колхозными бригадирами, и девушки приходили к ним сами. Начиналась трапеза, хозяин любезно потчевал гостью, рассказывал какую-нибудь историю, пел что-либо старинное, затем происходило неспешное, носившее характер обряда, раздевание — и в завершение торжествовала плотская любовь. Девушек вела к сказителям потребность в бесценном опыте или — если понимать глубже — в
Народное миропонимание Приуральской Руси полагает её местом, славным своими исполинами женолюбия и владычицами сладострастья. Бесконечно восхищаясь ими, народ самоутверждается в осознании непреходящей значимости края. Любовные отношения казака, казачки и персиянина в сказе «Лосёвый Чудь» преисполнены того эмоционально-духовного накала, который сопутствует Приуральской Руси в историческом утверждении её индивидуальности, когда то, что присуще России европейской, постепенно и непросто сживается с чертами Востока.
Поглощая влияние Востока, русское Приуралье охотно признаёт его оплодотворяющую силу. Но мужественное начало, воплощённое в казачестве, само хочет властвовать этой силой и сохранить самобытность.
Востоку, чьим представителем выступает персиянин, Приуральская Русь желанна, как бывает желанна многообещающая, с несравненными прелестями, любовница («коса толстая, талия тонкая и большой, очень белый зад. Тугой, крепкий, очень хороший»). Престарелый любовник, казалось бы, преуспевает — но высочайше-упорна ревность мужественного начала. В конце концов оно достигает вожделенной мощи женолюбия. И выживает — гонимое! действует — влекущее!
В сказе «Птица Уксюр» исполинское женолюбие не ведает недоступных пространств, «
По-детски непосредственно открываясь экзотике, народное сознание ждёт помощи отовсюду, ибо убеждено, что везде есть героические женолюбы и самозабвенные прелестницы. Их желание защитить естественность и значимость соития как исключительное достояние Приуральской Руси кажется само собой разумеющимся.
Аравийские жемчуга и африканские страсти переполняют истории о Степовом Гулеване и Форсистой Полиньке. Если в «Птице Уксюр» на помощь Приуралью приходит мировая женственность, то теперь Приуральская Русь осознаёт собственную, самодовлеющую волю к спасению, перед которой вынуждена приклониться высшая власть — Сталин и Хрущёв. Не постигший же сути местных поверий, глухой к евразийской ментальности Николай Бухарин кончает жизнь в подвале палача.
Приуральская Русь обличает в Бухарине пренебрежительное легкомыслие, которое выказывают советские либералы к источнику народных идеалов, к вере в исключительность своего края. В Бухарине воплощена та извращённая женственность, что жаждет овладеть женственным же началом, заменив собой доминанту мужественного женолюбия. Неприятие духа евразийства привело Бухарина к тому, что он так и не понял причин кары. Глухота к духовным «табу» выглядит в представлениях народа кощунственной попыткой низвести таинство на уровень скотоложества.
Не менее непримиримо изобличается и измена носителю спасающей силы — трансастральному исполину женолюбия — Степовому Гулевану, измена, на какую толкнул низы населения соблазн коммунистического рая. В наказание виновные лишаются радости совокупления, меж тем как соблазнившая их советская власть заискивает перед мужественной мощью исполина и упивается сладостью его достоинств.
Обманувшиеся приходят к осознанию своего преступления. При этом вера в исключительность края вновь торжествует. Гулеван удостаивает избранниц непреходящей негой соития, оберегает его прелесть от опошления, печётся о сохранении неповторимого Приуралья. Недаром здесь поселяется бесподобно очаровательная игрунья Полинька, особенно благоволящая к местному юношеству.
Увидены лукавым проницательным глазом сельского мужичка мировые деятели Ленин и Сталин с их жёнами, не забываемый леваками многих стран Троцкий. Жизнь этих людей кратенько «обсказана по-простому, по-нашему». Перед их памятью шапку не снимают, а сдвигают на затылок, говоря: «Яблок бы тебе всё да яблок! Так ведь и конское г… — яблоки!»
Какой сельский выходец просиял в поэзии так, как Сергей Есенин? Замечу, что ему принадлежат и строки:
А Фёдор Достоевский в «Записках из мертвого дома» сказал о разбойниках и атаманах разбойников: «Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего». У этих людей — своя собственная история. Свой театр — их жизнь. Их история, их театр напрашиваются на сопоставление с миром государственных воров. Поэтому, работая над русскими эротическими сказами, я не обошёл и блатные сказы, объединив их серию одним героем — Константином Павловичем Пинским.
Заключает сборник сказ о веке, когда вместе с новыми русскими вступает на сцену и новый русский деревенский любовник. В его лице торжествует, окрашивая память и духовное бытие народа, поразительный оптимизм, отчего поэзия совокупления, соединяя земное и космическое, делает Приуральскую Русь местом, волшебно притягательным для всего мира.
Лосёвый Чудь
Места эти звались Высокая Травка. Здесь было оренбургское казачество. Едешь четыре дня до Уральских отрогов, а травы с обеих сторон колеи двумя стенами так и клонятся на телегу. Высотой до конской холки.
Через нашу местность бухарские купцы проезжали на Казань. Летние дни разморят, от травяного духа человек пьян; кругом птички паруются. Купец в телегу положит под себя всего мягкого, его истома и пронимает. Тут озорные девки разведут руками заросли и покажутся голые. Недалеко от дороги у них и шалаш, и квас для весёлого ожидания. Заслышат телегу и бегут крадком наперехватки. На самый стыд лопушок навешен.
Купца и подкинет. «Ай-ай, какой хороший! Скорей иди, барышня!» А она: «Брось шаль!» Посверкает телом, повертится умеючи — и скрылась. Так же и другая, и третья… Купец уж клянёт себя, что не кинул: давай в голос звать. А они опять на виду: груди торчком, коленки играют. «Брось платок! Брось сарафан!»
Он и кинет. Горит человек — что поделать? На одной вещи не остановится. А они подхватывают — и пропали. А он всё надеется улестить… Вот так повыманят приданое.
Но чтобы купец хоть какой раз получил за свой товар — не бывало! Какие ни нахалки, но тут казачки строги. Забава есть забава, но продажность в старину не допускалась в наших местах. Побежит купец вдогон — в травах его парни переймут: «Ты что, хрячина некладеный?!» Стерегли своих казачек.
Бухарцы страшно обижались, что ругают хрячиной. Жаловались начальству: у вас, мол, ездить нельзя, такие оскорбленья терпишь от молодых казаков. «Мы свинину не выносим на дух! А казачки — барышни красивые, хорошие…» И ни слова не скажут про озорство. Всё-таки хотелось купцам, чтобы им девки показывались.
Но, конечно, такое озорство шло не отовсюду, а только с хутора Персики. Вот где снесли деревню Мулановку, там был в старину казачий хутор. Кто-то говорил, что его назвали по прелестям девок. Но вряд ли. Тогда всё выражали гораздо проще.
Выражали грубо, но чего стесняться, если особая красота казачек была: выпуклый зад… Как киргизские кобылы огневые, норовистые, так и те девки были. Умели заиграть хоть кого. Закружат голову и разорят. А вон в станице Донгузской жили казаки-староверы — там ничего подобного. Суровость!
В Персиках веселье было от смешанности. Казаки много женились на калмычках. Около жили башкиры, они делали набеги на Калмыкию, приводили девушек. Те сбегали к казакам, окрестятся и замуж. Так же и красивых башкирок, если замужем за стариком, казаки сманивали. Потому даже русых было мало на хуторе, а светлой — и подавно не найдёшь. Народ чернявый.
Среди него выделялась Наташка: вон как среди грачей чайка. За такую красоту лучше б сразу куда упрятать — чтоб без убийств. Белокурая; коса вот такой толщины! Жила с матерью, та пьющая. У Наташки был Аверьян, но его родители ни в какую, чтобы он на ней женился: голь-голая. А красота — чего на неё глядеть? Наташка собирала себе приданое, дразня бухарцев, но мать всё пропивала.
А за хутором, на берегу реки Салмыш, жил старый персиянин. Для его дома возили отборную сосну из Бузулукского бора, за триста пятьдесят вёрст. Богач был. За какие-то заслуги наградило его царское правительство большими деньгами, и он почему-то угнездился у нас. Начальство его почитало, казаки относились с приглядкой. Уж такой приветливый; говорит как гладит, да медком подмазывает. Непонятный! Кто его знает: что он да как?!
Вот по его детям, видать-то, и назвался хутор. Персики: то есть персиянина приплод, малые персы. Старый-старый, жил тихо, а после вдруг наплодил.
Как вышло? Сперва он углядел Наташу на горячем песочке у Салмыша. Над берегом откос, вот с откоса он затрагивает её: «Подымись ко мне в тень дерева, Наташа! Солнышко попечёт». Тут Аверьян выходит на песок из кустов. У них с Наташкой только что была сердечность. Персиянин как ни в чём: «А, и ты, Аверьяш! как хорошо! Подымитесь для обсуждения».
Взошли; он объясняет. Будет он красить в доме полы, и вот что. Если Наташка и Аверьян — так, как их мать родила, — исхитрятся по свежей краске до его спальни дойти и не попачкаться, на постели побыть и тем же путём обратно, он такое приданое даст! Ни у одной девки на хуторе не было!
Аверьян так бы его и зарезал. А персиянин посмеивается: «Я её не коснусь. Вдвоём будете. Идите в обнимку. Хочешь, на руках её неси, не выпускай. Всё останется скрытым: заплот у меня вон какой высокий, без единой щёлки».
Аверьян: «Ты иди к мужичью сули, а я — казак! Мы на всякое такое не продажны».
Персиянин: «Ты характер показываешь потому, что соображения не можешь показать. Как по свежей краске пройти сени, коридор, залу и спальню до середины и не попачкаться?»
Аверьян стал задумываться. Персиянин говорит: «Если попачкаетесь, деньги всё равно дам. Ничего страшного. Только буду иной раз про себя напоминать. Но это безвредно. Может, и к удовольствию». Глядит на Наташку: что скажет? А она: «Я б согласилась, но только, мне кажется, вы будете подсматривать». Аверьян говорит: «Да! мы не согласны!»
Но Наташка тут: «Тебе-то что?! Погуляешь — другую возьмёшь, с приданым! А мне как?» Начинает рыдать. Персиянин успокаивает: зря, мол, Аверьян, так. Всё честно. Тот говорит: сколько денег-то? «Три с половиной тыщи рублей!» Тогда были огромные деньги. Аверьян чуть не присвистнул. А Наташка так его прямо за руку. А персиянин такой с ними обходительный.
Аверьян спрашивает: «Будешь подглядывать?» — «Врать не хочу. Может, с саду подойду к окошку, из-за занавески гляну. Но вам это нисколько не заметно; значит, вы про то ничего не знаете. Не интересуйтесь!»
Ладно — Аверьян с Наташкой уходят думать. Он даже отправляется в баню, чтобы паром себя прояснить. Тут и мысль ему: мыло! к мыльной руке сажа-то не липнет.
Идут к персиянину: согласны. Утречко раннее, в саду у персиянина птички поют. Заплот кругом в два человеческих роста. Дорожка к крыльцу речной галечкой посыпана. Никого нет. Персиянин один. Выходит из пристройки: я, говорит, жду, жду… Двери дома настежь; крыльцо, сени и сколько внутрь видно — всё покрашено тёмно-красной краской. Вот как уголь притухает: такой цвет. Прямо рдеют полы.
С собой принесены таз и мыло. Просят персиянина удалиться. Разнагишались, ноги намылили и лёгоньким шажком… Скользко ужасно, но оба ловкие — чего! Таз и мыло несут. А постель разубрана! Как обрадовались, что дошли и краски ни полпятнышка ни на ком. Свадьбу уж видят. Сколько они её ждали — тянет, конечно, друг к дружке.
Ну, дали жизни!.. Пупки сплотили, избёнка гостя приняла, гость видного чина — в четверть аршина. Запер дых — разудал жар-пых. Загонял месяц звёздочку, сладка курочке жёрдочка. Оба сгорают совсем. Наташка крики испускает. Оголовок прущий, вытепляй пуще! Персиянин за окном стоял, истоптал каменную плиту. Туфли на нём мягкие, а следы остались.
Эта плита есть и сейчас. Когда Тухачевский в Гражданскую войну казаков повывел и стала на месте хутора Персики деревня Мулановка, эту плиту с глубокими следами мягких персидских туфлей сволокли к Салмышу. Бабы на неё клали сполоснутое бельё.
Ну, а тогда Аверьян с Наташкой нарезвились на персиянской перине! Играли, как котята. Выкидывали коленца. Тыквища белобокие то перину мнут, то на Аверьяна прут. Звёздочка от скока прожарена глубоко. Ясный месяц-месяцок далеко кидает сок.
Уморится гость в избёнку встревать, приклонит головку, а Наташка белой ручкой берёт и водит его по приветливой, по радостной туда-сюда. «Гони, миленький, лень, коли хочет приветень!» Да… Звезда около — гляди соколом! Он и взбодрится. Шапка лилова — молодчиком снова.
Ладно — кончили баловство, опять ноги намылили и осторожненько вышли. Только успели накинуть на себя одежду — персиянин. Они ему: гляди ноги. Ни на одном ноготке краски твоей нет!
Посмеивается. Отсчитал три с половиной тыщи ассигнациями. Аверьян скинул рубаху, завернули в неё пачки денег. А время уж к полудню. И как хорошо-то всё вокруг, красиво! С радости куда? На сеновал за Наташкиным конопляником. Казацкая молодёжь горячая.
Наташка говорит: «Аверюшка, а я не знала, сладенький, какой ты у меня ещё и умненький!» А он: «Я боялся, ты поскользнёшься, но ты на скользком крепка!» И так они друг дружку хвалят, на сене милуются. Он ей косу расплетает, а она: «Аверюшка, как мы его! Ой, обхохочусь вусмерть!»
Вдруг: что такое? И оба заморгали. У него на пальцах — красное, липкое. Ах, мать честная! На конце косы — краска. Наташкина коса-то белокурая ниже колен длиной. Когда на постели кувыркали друг дружку, коса летала себе туда-сюда и мазнула по полу.
Веселье с них как рукой кто смахнул. Аверьян успокаивает: не бойся, ничего не будет! Деньги — вон; целы. Воды нагреть да с щёлоком — всё смоет! Сколько тут краски?! А Наташка глядит по-другому: «Аверька, ты невер! А я чувствую…»
«Да чего это ты чувствуешь?»
«Что приходит, то я и чувствую!»
Аверьян вгорячах: и не надо, мол, воду греть. Пока греть — ты в болезнь умаешься со своим страхом и чувством. Взять овечьи ножницы, отрезать конец косы! Наташка как зыркнет на него: «Нет, нам не отвязаться…» Он смотрит: ну, меняется девка! Нехорошо у неё в глазах.
Всё-таки сходили за ножницами, отмахнули у косы замаранный конец. Наташка требует: это надо сбыть персиянину. Отнести тишком, закинуть ему через заплот… Пошли задами, по назьмам, чтобы не привлекать любопытства. День за середину, жар палит. Аверьян так бы и потряс за грудь персиянина.
Наташка под ноги показывает: «Гляди, трава сабина. Пожуй — томно не будет».
Аверьян на неё: «Она же отрава!» А Наташка: «Чего нам теперь отрава-то? Попробуй маненько». Тут слепого дождя пролило. Аверьяна взяла какая-то слабость. Наташка его приклоняет: он мокрые листья пососал, стебли. Забылся.
Очухался у персиянина под заплотом. Наташки нет. Но птичек кругом — стаи. Щебечут, скачут; всем хорошо, Аверьяну — непонятно! Обежал усадьбу: в заплоте нигде ни щёлочки. Ну, изловчился — перелез.