Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сторона Германтов - Марсель Пруст на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В самом деле, когда все уже смирились с тем, что подруга Робера поедет в Брюгге одна, внезапно выяснилось, что капитан де Бородино, до сих пор и мысли не допускавший, что предоставит сержанту Сен-Лу длительный отпуск для поездки в Брюгге, внезапно дал на это согласие. Вот как это произошло. Принц де Бородино весьма гордился своей пышной шевелюрой и прилежно посещал лучшего в городе парикмахера, в прошлом — подмастерье парикмахера, стригшего самого Наполеона III. Капитан де Бородино был со своим парикмахером в наилучших отношениях: при всех своих величественных манерах, с простыми людьми он держался запросто. Но принц задолжал парикмахеру лет за пять, и счет его все раздувался благодаря флаконам португальского одеколона и туалетной воды «Суверен», щипцам, бритвам, ремням для правки бритв, а также мытью головы, стрижкам и так далее, между тем как Сен-Лу, обладатель нескольких экипажей и верховых лошадей, платил наличными, а потому парикмахер ценил его выше принца. Узнав, как огорчается Сен-Лу из-за того, что не может уехать с подругой, он произнес пылкую речь на эту тему перед принцем, запеленатым в белоснежный стихарь, пока цирюльник, запрокинув ему голову, угрожал ему бритвой. Повесть о галантных похождениях молодого человека исторгла у капитана-принца снисходительно-бонапартистскую улыбку. Вряд ли он думал о своем неоплаченном счете, но рекомендация парикмахера расположила его к благодушию, между тем как из уст какого-нибудь герцога вызвала бы только раздражение. Не успели смыть пену у него с подбородка, как он пообещал дать отпуск и в тот же вечер подписал его. А парикмахер вообще-то имел привычку без конца хвастаться и, будучи искусным вруном, приписывал себе всякие вымышленные подвиги, но на сей раз, оказав Сен-Лу вышеозначенную услугу, не только не раззвонил о своем добром деле, но даже словом не обмолвился об этом Роберу, словно тщеславие неотделимо от вранья, а если врать бессмысленно, то оно уступает место скромности.

Все друзья Робера говорили мне, что сколько бы я ни пробыл в Донсьере и когда бы сюда ни вернулся, в том случае, если Робер будет в отъезде, их экипажи, лошади, дома, свободное время будут к моим услугам, и я чувствовал, что молодые люди от чистого сердца готовы своим богатством, юностью, энергией поддержать меня в моей слабости.

— Вообще говоря, почему бы вам, — продолжали друзья Сен-Лу, исчерпав все уговоры, — не приезжать к нам каждый год? Вы же сами видите, наша простая жизнь вам по душе! Вы интересуетесь всем, что делается в полку, как будто вы один из наших.

А я и в самом деле с жадным любопытством продолжал допытываться, к кому из офицеров, которых я знал по имени, они относятся лучше, к кому хуже, кто, по их мнению, заслуживает большего восхищения, — так в коллеже я расспрашивал одноклассников об актерах Французского театра. Если кто-нибудь из друзей Сен-Лу вместо генерала, которого всегда называли раньше всех, какого-нибудь Галифе или Негрие[49], объявлял: «Да ведь Негрие — военачальник более чем заурядный» и бросал новое имя, вкусное и незатасканное, скажем, По или Жеслена де Бургонь[50], меня охватывало то же счастливое изумление, что в школьные годы, когда надоевшие имена Тирона или Февра отступали в тень, оттесненные внезапно воссиявшим и неистрепанным именем Амори[51]. «Лучше самого Негрие? Чем же? Приведите пример». Мне хотелось обнаружить тонкие различия даже между младшими офицерами полка, и я надеялся с помощью этих различий уловить самую сущность превосходства одних военных над другими. Среди тех, кем я больше всего интересовался, был принц де Бородино[52], ведь он попадался мне на глаза чаще всех. Но хотя Сен-Лу и его друзья отдавали должное красавцу-офицеру, обеспечивавшему эскадрону безукоризненную выправку, как человек он был им неприятен. О нем, разумеется, не говорили тем же тоном, что о некоторых офицерах, выслужившихся из солдат, или о франкмасонах, которые сторонились товарищей и угрюмостью напоминали унтеров, и все-таки капитан де Бородино, казалось, не был для них таким же офицером-дворянином, как другие, да он и впрямь от них значительно отличался, взять хотя бы его отношение к Сен-Лу. Другие пользовались тем, что Сен-Лу всего-навсего младший офицер, а значит, его могущественное семейство будет радо, если его пригласят старшие по чину (которыми бы в другом случае его родные пренебрегли), и не упускали случая зазвать его за свой стол, когда на обеде присутствовала какая-нибудь важная персона, способная помочь юному сержанту. И только капитан де Бородино поддерживал с Робером чисто служебные, хотя, впрочем, превосходные отношения. Что и говорить, деду принца чин маршала и титул принца-герцога были пожалованы самим Императором, с чьим семейством он затем породнился благодаря женитьбе, а позже отец принца женился на кузине Наполеона III и после государственного переворота дважды был министром; но сам-то принц догадывался, что это все мало что значит для Сен-Лу и круга Германтов, тем более что они придерживались совершенно других воззрений и нисколько с ним не считались. Он подозревал, что для Сен-Лу он, родня Гогенцоллернам, был не настоящим дворянином, а внуком арендатора, но зато и сам смотрел на Сен-Лу как на сына человека, чье графство было подтверждено Императором (в Сен-Жерменском предместье таких называли «обновленными графами»), человека, ходатайствовавшего о префектуре, а потом о весьма мелкой должности под началом его высочества принца де Бородино, государственного министра, к которому он в письмах обращался «Монсеньер» и который был племянником государя.

А может, и не просто племянником. Поговаривали, что первая принцесса де Бородино выказывала особое расположение Наполеону I, за которым последовала на остров Эльбу, а вторая — Наполеону III. В невозмутимом лице капитана проступали если не фамильные черты Наполеона I, то уж во всяком случае неподвижная маска заученного величия, но главное, нечто в печальном и добром взгляде этого офицера, в его висячих усах наводило на мысль о Наполеоне III; сходство было столь разительно, что когда после Седана он просил позволения последовать за Императором, Бисмарк, к которому его послали, сперва отказал ему в этой просьбе, но случайно его взгляд упал на молодого человека, уже собиравшегося уходить, и это сходство внезапно так его потрясло, что он спохватился, окликнул посетителя и дал разрешение, в котором уже успел ему отказать, как отказывал всем прочим.

Принц де Бородино часто приглашал к себе двух славных лейтенантов-разночинцев, однако не желал ни шагу сделать навстречу Сен-Лу и другим обитателям Сен-Жерменского предместья, состоявшим в том же полку, а все потому, что судил о подчиненных с высоты имперского величия и находил между ними ту разницу, что одни подчиненные знали свое место, и с ними он охотно водился, потому что при всей своей кажущейся величественности, был, в сущности, веселый и славный малый, а другие, не признавая своего подчиненного положения, претендовали на собственное превосходство, и этого он не терпел. И если все прочие офицеры полка рады были пообщаться с Сен-Лу, то принц де Бородино, даром что Робера ему рекомендовал сам маршал де Х…, ограничивался тем, что благожелательно относился к нему на службе, где молодой сержант, впрочем, вел себя выше всяких похвал, но никогда не звал к себе, не считая одного особого случая, когда ему в каком-то смысле пришлось его пригласить, а поскольку случай этот произошел при мне, то Роберу велено было привести и меня. В тот вечер, наблюдая Сен-Лу за столом у его капитана, я даже по манерам, по элегантности каждого из них легко мог судить о разнице между двумя аристократиями: старинными родами и знатью времен Империи. Детище касты, чьи недостатки вошли в его плоть и кровь, как бы он ни отрекался от них всеми силами ума, касты, которая, утратив реальную власть по меньшей мере столетие назад, давно уже считает привитые ей с детства покровительственно-дружелюбные манеры обычным упражнением, в сущности бесцельным, но забавным, вроде верховой езды или фехтования, резко отличаясь этим от буржуа, которых эта знать настолько презирает, что воображает, будто льстит им своей фамильярностью и оказывает честь бесцеремонностью, Сен-Лу при знакомстве дружески пожимал руку любому буржуа, пускай отродясь не слышал его имени, и в разговоре обращался к нему «мой дорогой» и при этом то закладывал ногу на ногу, то разваливался на стуле в развязной позе, то ухватывал пальцами лодыжку закинутой на колено ноги. В отличие от знати, чьи титулы еще не утратили значения, поскольку по-прежнему подтверждались огромными майоратами — наградой за доблестную службу и памятью о высоких постах, на которых приходилось командовать множеством людей и понимать человеческую натуру, принц де Бородино — не столько, может быть, осознанно, ясно и четко, умом, сколько всем телом, выдававшим это понимание каждой позой, всем своим поведением, — считал свой ранг истинным преимуществом; к тем самым простолюдинам, которых Сен-Лу похлопывал по плечу и брал под руку, он обращался любезно и вместе с тем важно, причем врожденные приветливость и добродушие умерялись величавой сдержанностью, а тон был проникнут искренней благожелательностью и умышленным высокомерием. Объяснялось это, по-видимому, тем, что он чувствовал себя ближе к наиболее важным посольствам и ко двору, где его отец занимал высочайшие должности и где манеры Сен-Лу с его привычкой класть локти на стол и закидывать ногу на колено, пришлись бы некстати; но главное, он меньше презирал буржуазию, ведь она была тем источником, где первый император обрел своих маршалов, свою знать, а второй нашел и Фульда, и Руэра[53].

Конечно, помыслы отца и деда на самом деле были чужды капитану де Бородино: ему не на что было их направить, ведь сам он всего-навсего командовал эскадроном, даром что был сыном или внуком императора. Но подобно тому, как дух ваятеля, давно угасший, годы спустя продолжает придавать форму изваянной им статуе, так эти помыслы укоренились, осуществились, воплотились в нем, отразились в его лице. С горячностью первого Императора распекал он какого-нибудь бригадира, с мечтательной меланхолией второго выдыхал дым папиросы. Когда, одетый в штатское, он проходил по улицам Донсьера, глаза его по-особому блистали из-под котелка, окружая капитана сиянием высочайшего инкогнито; все трепетали, когда он входил в кабинет старшего сержанта, а за ним по пятам шагали адъютант и фурьер, точь-в-точь Бертье и Массена[54]. Выбирая сукно на брюки для своего эскадрона, он устремлял на капрала-портного взор, способный разрушить замыслы Талейрана и обмануть Александра; а подчас, осматривая приготовленные для солдат квартиры, он замирал, в его прекрасных голубых глазах отражалась мечта, он теребил усы, и все это с таким видом, будто трудится над объединением Пруссии и Италии. И тут же он из Наполеона III преображался в Наполеона I, выговаривал подчиненным за то, что амуниция не начищена до блеска, и требовал, чтобы ему принесли на пробу солдатской еды. А дома у него, в его частной жизни, когда он принимал жен офицеров-буржуа (при условии, что офицеры не были франкмасонами), мало того что угощение подавалось на синем королевском саксонском фарфоре, достойном посланника (этот сервиз был подарен его отцу Наполеоном и в провинциальном доме капитана на бульваре выглядел еще изысканнее, как те фарфоровые редкости, которые туристам нравятся куда больше в деревенском буфете старинного имения, приспособленного под процветающую ферму, привлекающую толпу покупателей), но не таил он от гостей и других даров Императора: это были благородные и чарующие манеры — они тоже восхитили бы всех, будь ими наделен обладатель самой что ни на есть представительской должности, хотя в глазах некоторых «высокое» происхождение обрекало его на пожизненный остракизм, оскорбительный и несправедливый, — и непринужденность обращения, и доброта, и благожелательность, и взгляд, под синей своей эмалью, тоже королевской, хранящий образы древней славы, — взгляд, подобный таинственной, светящейся, пришедшей из прошлого реликвии. А насчет отношений с буржуазией, которые принц поддерживал в Донсьере, следует кое-что добавить. Подполковник превосходно играл на рояле, жена начальника медицинской службы пела так, будто получила диплом Консерватории[55]. Обе супружеские пары раз в неделю обедали у господина де Бородино. И это им было, разумеется, лестно, ведь они знали, что, уезжая в отпуск в Париж, принц обедает там у госпожи де Пурталес, у Мюратов[56] и так далее. Но они думали: «Он простой капитан, ему еще везет, что мы к нему приходим. Впрочем, он наш истинный друг». Но когда господин де Бородино, издавна предпринимавший шаги, чтобы перебраться поближе к Парижу, получил назначение в Бовэ[57], он переехал и сразу же полностью забыл обе супружеские пары, как забыл донсьерский театр и ресторанчик, где часто обедал; к огромному негодованию подполковника и начальника медицинской службы, ни тот, ни другой ни разу за всю дальнейшую жизнь не получили от него ни одной весточки.

Как-то утром Сен-Лу признался мне, что написал моей бабушке, рассказал ей, как я поживаю, и, поскольку между Парижем и Донсьером уже была налажена телефонная связь, подал ей идею поговорить со мной по телефону. Словом, в этот же день она должна была меня вызвать, и он посоветовал мне не позже чем без четверти четыре прийти на почту. Телефон тогда еще не был так распространен, как в наши дни. Однако привычка так быстро лишает всякой таинственности священные силы, с которыми мы соприкасаемся, что, когда меня не соединили немедленно, я подумал только, что все это очень долго и весьма неудобно; мне хотелось чуть ли не жалобу написать. Как всем нам теперь, мне казалось, что восхитительное волшебство, которым мы внезапно овладели, вершится недостаточно быстро, пускай даже оно в несколько мгновений доставляет к нам того, с кем нам хотелось поговорить, и вот он здесь, хоть и невидимый, но в то же время и у себя за столом, в том самом городе, где живет (бабушка, само собой, в Париже), в далеких краях, где, возможно, и погода другая, и ничего нам не известно ни о его обстоятельствах, ни о том, чем он занят, но сейчас он нам об этом расскажет и по нашему капризу во мгновение ока, вместе со всем, что его окружает, перенесется за сотни лье, приникнет к нашему уху. А сами мы словно персонаж сказки, которому волшебница, по его просьбе, явила в необыкновенном сиянии его бабушку или невесту в тот миг, когда она листает книгу, или проливает слезы, или рвет цветы в двух шагах от наблюдателя, и в то же время очень далеко, в том месте, где она находится на самом деле. Чтобы свершилось это чудо, нам нужно всего лишь поднести губы к волшебной мембране и призвать (хотя иной раз, не скрою, это занимает довольно много времени) Недремлющих Дев, чьи голоса мы слышим каждый день, а лиц никогда не видим; это наши ангелы-хранители, ревниво охраняющие врата, что ведут в безбрежную тьму; по изволению этих Всемогущих Дев отсутствующие возникают рядом с нами, пускай нам и не дозволено на них взглянуть: это Данаиды, повелительницы невидимого, что беспрестанно опорожняют, и наполняют, и передают друг дружке кувшины звуков; это ироничные Фурии — в тот самый миг, когда мы нашептываем признанья подруге, надеясь, что никто нас не слышит, они безжалостно кричат нам: «Слушаю!»; это неизменно сердитые служанки Тайны, обидчивые жрицы Незримого, фрейлины телефона!

И едва во тьме, полной видений, внятной лишь нашему слуху, прозвучал наш призыв, тут же раздается легкий шум, неразборчивый шум преодолеваемых пространств, и вот уже до нас донесся голос любимого человека.

Это он, его голос говорит с нами, он здесь. Но как далек этот голос! Сколько раз я не мог слышать его без тоски, и как будто из-за того, что невозможно, не пропутешествовав много часов кряду, увидеть ту, чей голос раздается так близко от моего уха, острее чувствовал, как обманчива иллюзия самой ласковой близости и какое расстояние может нас разделять с любимыми в тот самый миг, когда кажется, стоит лишь руку протянуть, чтобы их удержать. Такой близкий голос, он в самом деле здесь — несмотря на разлуку и расстоянье! Но это и чаянье вечной разлуки! Как часто я слушал, не видя, ту, что говорила со мной издалека, и мне чудилось, что ее голос взывает ко мне из бездны, откуда нет возврата, и на меня веяло ужасом, что обрушится на меня в тот день, когда этот же голос (одинокий и уже не привязанный к телу, которого я больше никогда не увижу) станет нашептывать мне на ухо свои слова, слетающие с губ, уже недоступных для моих поцелуев, потому что они навсегда обратились в прах.

В тот день в Донсьере чудо не произошло. Когда я пришел на почту, оказалось, что бабушка уже звонила; я вошел в кабину, линия была занята, там кто-то бормотал, не зная, очевидно, что отвечать некому, потому что, как только я поднес к уху трубку, этот кусок дерева начал болтать, как Полишинель; я заставил его замолчать, точь-в-точь как в кукольном театре, положив трубку на рычаг, но как только я вновь подносил ее к уху, она, подобно Полишинелю, возобновляла свою трескотню. В конце концов я потерял всякую надежду, окончательно положил трубку на рычаг, желая пресечь конвульсии этого голосистого обрубка, тараторившего до последней секунды, и пошел искать служащего, а он мне сказал немного подождать; потом я заговорил, и внезапно, после нескольких мгновений тишины, услышал голос, который, казалось мне, я так хорошо знал — а на самом деле не знал, ведь до сих пор, что бы ни говорила мне бабушка, я всегда следил за смыслом слов по раскрытой партитуре ее лица, где важную роль играли глаза; а сам ее голос я слушал сегодня впервые. Пропорции ее голоса словно изменились с тех пор, как он оказался самостоятельным и зазвучал соло, без аккомпанемента, исполняемого чертами лица, и тут я обнаружил, какой он добрый и кроткий; впрочем, возможно, до сих пор в нем никогда не звучало так много теплоты: бабушка чувствовала, что я далеко, что я страдаю, и дала волю всей той нежности, которую обычно сдерживала и таила из педагогических соображений. Он был кроток, но до чего же он был печален — его кротость была словно совсем уж очищена от малейшей суровости, от малейшего сопротивления окружающим, от малейшего эгоизма, никакому другому человеческому голосу невозможно было быть таким; деликатный, а потому хрупкий, он словно в любую минуту готов был надломиться, прерваться чистым потоком слез; и оттого, что он оказался со мной один, лишенный маски-лица, я впервые улавливал в нем горести, всю жизнь проделывавшие в нем тонкие трещинки.

Я слышал голос, ничего больше, но только ли от голоса проснулось во мне это новое душераздирающее ощущение? Нет конечно, но одиночество голоса было словно символ, воплощение и прямое следствие другого одиночества, бабушкиного, ведь она рассталась со мной в первый раз в жизни. Указания и запреты, которые я постоянно слышал от нее в повседневной нашей жизни, скука послушания или горячка мятежа, умерявшие мою к ней нежность, исчезли в этот миг, а может быть, и на будущее (ведь бабушка больше не требовала, чтобы я был при ней, у нее в повиновении, — сейчас она говорила мне о своей надежде, что я останусь в Донсьере или, во всяком случае, побуду там как можно дольше, и это наверняка пойдет на пользу и моему здоровью, и работе); под маленьким раструбом, прижатым к моему уху, осталась только наша взаимная нежность, освободившаяся от напора повседневных противоречивых порывов и страстей, а потому непобедимая и завладевшая мною безраздельно. Как только бабушка сказала, чтобы я оставался в Донсьере, мне тут же страшно, безумно захотелось домой. Она предоставляла мне свободу, а я и вообразить не мог, что она когда-нибудь на это согласится, и от этой свободы внезапно мне стало так тяжело на душе, как будто я получил ее после бабушкиной смерти, как будто я-то ее люблю по-прежнему, а она навсегда меня покинула. Я кричал: «Бабушка, бабушка!» и хотел ее поцеловать, но со мной был только голос, неосязаемый призрак, такой же, быть может, как тот, что явится мне после ее смерти. «Поговори со мной!» — но в этот момент я перестал слышать ее голос и остался совсем один. Бабушка меня больше не слышала, связь прервалась, мы были отрезаны друг от друга, недосягаемы друг для друга, я продолжал ее звать на ощупь в темноте и чувствовал, что ее зов до меня тоже не долетает. Меня трясло от того самого ужаса, что давным-давно напал на меня в детстве, в тот день, когда я потерял бабушку в толпе; ужас не оттого, что я не мог ее найти, а оттого, что знал: она меня ищет и понимает, что я тоже ее ищу; ужас такой, будто обращаешься к тем, кто уже не может ответить, и хочешь, чтобы они хотя бы услышали все, чего ты не высказал им раньше, и уверили тебя, что больше не страдают. Мне казалось, что возлюбленная тень уже ускользнула от меня и затерялась среди других теней, и, один перед аппаратом, я все повторял понапрасну: «Бабушка, бабушка!», как Орфей, оставшись один, повторяет имя покойной. Я собирался уйти с почты, разыскать Робера в ресторане и сказать ему, что мне, вероятно, вот-вот придет телеграмма, из-за которой мне нужно будет уехать, и мне бы следовало на всякий случай узнать расписание поездов. Но все-таки, прежде чем решиться, я хотел последний раз воззвать к Девам Ночи, к Посланницам речи, к безликим Божествам; но капризные Стражницы не пожелали распахнуть волшебные врата, впрочем, вероятно, это было и не в их силах: напрасно они вновь и вновь неустанно призывали, по своему обычаю, почтенного изобретателя типографии, и юного принца, шофера и любителя импрессионистов (он же племянник капитана де Бородино), — ни Гуттенберг, ни Ваграм[58] не отвечали на их заклинания, и я удалился, чувствуя, что Невидимое безответно.

Вернувшись к Роберу и его друзьям, я не признался им, что сердце мое уже не с ними, что мой отъезд — дело решенное и пересмотру не подлежит. Сен-Лу как будто поверил, но позже я узнал, что он с первой минуты понял, что мои колебания — сплошное притворство и что назавтра меня уже здесь не будет. Пока его друзья, не обращая внимания на то, что кушанье стынет, искали вместе с ним в справочнике подходящий поезд на Париж, а в холодной звездной ночи раздавались свистки локомотивов, я уже не чувствовал того умиротворения, которым столько раз по вечерам оделяла меня дружба тех и дальний шум других. А ведь в этот вечер все по-прежнему было на месте, и друзья, и поезда. Теперь предстоящий отъезд угнетал меня меньше: ведь я уже не должен был думать о нем один, я направил на исполнение своего плана более здравые и умелые силы моих энергичных друзей, товарищей Робера, а также и других могучих созданий, поездов, чьи разъезды взад и вперед по утрам и вечерам между Донсьером и Парижем, как я теперь понимал, откалывали крошку за крошкой от слишком уж плотного и невыносимого бремени моей долгой разлуки с бабушкой, ежедневно напоминая о возможности вернуться.

— Я не сомневаюсь, что ты сказал правду и еще не собираешься от нас уезжать, — со смехом сказал Сен-Лу, — но сделай так, будто ты уезжаешь, и приходи завтра утром пораньше ко мне попрощаться, а не то я рискую тебя больше не увидеть; я обедаю в городе, капитан мне разрешил; мне нужно будет вернуться к двум часам, потому что потом мы до конца дня отправимся на учения. Я обедаю за три километра отсюда и надеюсь, хозяин дома доставит меня в казарму вовремя.

Не успел он это сказать, как за мной пришли из гостиницы: меня приглашали на почту для телефонного разговора. Я понесся туда, потому что почта уже закрывалась. В ответах, которые давали мне служащие на мои вопросы, то и дело мелькало слово «междугородный». Я был уже вне себя от беспокойства, потому что вызов поступил от бабушки. Наконец дали связь. «Бабушка, это ты?» Женский голос с сильным английским акцентом ответил мне: «Да, но я не узнаю вашего голоса». Я тоже не узнавал голоса моей собеседницы, и потом, бабушка не обращалась ко мне на «вы». Наконец все объяснилось. Имя того молодого человека, которого вызвала на переговоры его бабушка, было очень похоже на мое, и жил он в пристройке к гостинице. Поскольку вызов произошел в тот самый день, когда я звонил бабушке, я ни на миг не усомнился в том, что это она мне звонит. А это оказалось простым совпадением: и почта, и гостиница допустили ошибку.

На другое утро я опоздал и упустил Сен-Лу, который уже уехал обедать в соседний замок. Около половины второго я вышел побродить вокруг казармы, чтобы застать его, когда он вернется, как вдруг, переходя через какую-то улицу, увидел тильбюри, летевший в том же направлении; проносясь мимо, он заставил меня посторониться; экипажем правил сержант с моноклем в глазу, это был Сен-Лу. Рядом сидел друг, у которого Робер обедал, — я уже встречал его как-то раз в гостинице, где собирались его друзья. Я не осмелился окликнуть Робера, поскольку он был не один, но, надеясь, что он возьмет меня с собой, я попытался привлечь его внимание поклоном, что было вполне оправдано присутствием незнакомого лица. Я знал, что Робер близорук, но надеялся, что если уж он меня увидит, то непременно узнает, однако он заметил мой поклон и ответил на него, но не остановился и унесся прочь, не сбавляя скорости, не улыбнувшись, даже ни один мускул у него на лице не дрогнул: он только две минуты держал руку поднятой до уровня кепи, словно приветствуя незнакомого солдата. Я побежал к казарме, но до нее было еще далеко; когда я добрался, полк уже строился во дворе, куда меня не пустили, и я был в отчаянии, что не сумел проститься с Сен-Лу; я поднялся в его комнату, его там уже не было; мне оставалось узнать о нем у кучки солдат, освобожденных от маневров по болезни, у новобранцев, также освобожденных, и у молодого дворянина-ветерана, смотревших, как строится полк.

— Вы не видали сержанта Сен-Лу? — спросил я.

— Он уже вышел, — отвечал ветеран.

— Я его не видел, — сказал бакалавр.

— Не видел? — вмешался ветеран, забыв обо мне. — Не видел нашего славного Сен-Лу, не видел, как наш паренек форсит в новых штанцах! Ух, погоди, наш капиташа увидит эти его штаны из офицерского сукна!

— Да ты шутишь, из офицерского сукна, — возразил юный бакалавр, который был болен, остался в казарме, на маневры не ехал и не без опаски пытался дерзить ветеранам. — Тоже мне офицерское, так себе сукно.

— Что?.. — в ярости воскликнул ветеран, тот, что говорил о «пареньке».

Его возмутило, что молодой бакалавр подвергает сомнению офицерское сукно паренька, но он был бретонец, родился в деревне Пенгверн-Стереден, французский выучил с таким трудом, как если бы он был англичанином или немцем, и когда он волновался, то, чтобы выиграть время, повторял одно и то же раза два-три, пока искал нужные слова, а после этой подготовки демонстрировал свое красноречие, то есть повторял несколько слов, которые знал тверже других, но без спешки, старательно выговаривая каждый звук, поскольку произношение давалось ему с трудом.

— Значит, так себе сукно? — продолжал он с яростью, постепенно возраставшей по мере того, как он все больше воодушевлялся и говорил все медленнее. — Значит, так себе сукно? А я говорю тебе, это офицерское сукно, я же говорю тебе, значит я знаю, что я говорю, а как ты думал!

— Ладно, — сказал молодой бакалавр, сраженный этой аргументацией. — Не будем разводить турусы на колесах.

— Глянь, а вот как раз наш капиташа идет. Нет, ты только посмотри на Сен-Лу: как ноги вскидывает! а как голову держит! Нипочем не скажешь, что сержант! А монокль, эх, так и летает.

Солдатам мое присутствие не мешало, и я попросил, чтобы мне тоже дали посмотреть из окна. Они не возражали, хоть и не потрудились уступить мне место. Я увидел, как, пустив лошадь рысью, величественно проследовал верхом капитан де Бородино — он, видимо, питал иллюзию, что участвует в сражении при Аустерлице. За решеткой казармы толпилась горстка прохожих, ждавших, когда полк выйдет из ворот. Принц держался на коне прямо, лицо немного заплывшее жирком, щеки по-императорски полные, глаза ясные; он, судя по всему, был в плену у некой галлюцинации, со мной с самим так бывало всякий раз, когда проезжал трамвай: в тишине, наступавшей после его грохота, я улавливал промельки и зигзаги зыбкой трепещущей музыки. Мне было очень жаль уезжать, не попрощавшись с Сен-Лу, но все-таки я уехал, потому что единственной моей заботой было вернуться к бабушке: до сих пор, когда я думал в этом городке, что там делает бабушка в одиночестве, я воображал ее такой же, как со мной — только без меня, и не представлял себе, как воздействует на нее это «без меня»; теперь нужно было как можно скорей избавиться в ее объятиях от этого фантома, о котором я до сих пор и не подозревал, фантома, вызванного ее голосом; это был образ бабушки, на самом деле разлученной со мной, смиренной, состарившейся (о чем я до сих пор никогда не догадывался), — вот она получает от меня письмо, сидя в пустой квартире, где я раньше уже представлял маму, когда уезжал в Бальбек.

Увы, именно этот фантом я и заметил, когда вошел в гостиную, не предупредив бабушку о своем возвращении, и застал ее за чтением. Я был здесь, вернее, я еще не был здесь, потому что она об этом не знала и ею владели мысли, которые она бы ни за что не обнаружила при мне, подобно женщине, застигнутой за рукоделием, которое она спрятала бы от чужих глаз, если бы успела. В силу дарованной нам на короткий срок привилегии, позволяющей в тот самый миг, когда мы только что вернулись, как бы застать врасплох собственное отсутствие, я был еще не я, а просто свидетель, наблюдатель в дорожных пальто и шляпе, посторонний, а не здешний жилец, фотограф, пришедший изготовить негатив с тех мест, которых он больше никогда не увидит. То, что автоматически предстало моим глазам в тот миг, когда я увидел бабушку, было именно фотографией. Тех, кого любим, мы видим всегда только внутри живой системы нашей любви, в вечном движении нашей беспрестанной нежности, которая не сразу позволяет нам увидеть зрительные образы их лиц, но сперва увлекает эти образы в свой водоворот и потом набрасывает их на то представление, которые мы составили себе об их лицах давным-давно, так что они пристают к нему, срастаются с ним. Почему, если в моем представлении бабушкины лоб и щеки выражали все самое деликатное, самое неизменное, что таилось в ее душе, почему, если каждый обычный взгляд есть заклинание мертвых, а каждое любимое лицо — зеркало минувшего, почему же я не упустил в ее лице ничего отяжелевшего, ничего оплывшего, ведь даже в самых обыденных жизненных спектаклях наш взгляд, заряженный мыслью, пренебрегает, по примеру классической трагедии, всеми образами, не способствующими развитию действия, и отмечает только те, что помогают разглядеть цель? Но пускай вместо нашего глаза смотреть станет бесстрастный стеклянный объектив или фотографическая пластинка, — тогда во дворе Академии вместо того, как выходит из дверей академик и окликает фиакр, мы увидим, как он спотыкается, как пытается удержаться на ногах, увидим траекторию его падения, будто он пьян или поскользнулся на льду. То же самое происходит, когда жестокий и хитрый случай не дает нашей умной и почтительной нежности вовремя вмешаться и укрыть от наших взглядов то, чего им ни в коем случае не следует видеть, когда взгляды обгоняют ее, и первыми прибывают на место, и, предоставленные сами себе, срабатывают автоматически, словно фотографическая пленка, и вместо любимого человека, которого давно уже нет на свете (но наша нежность никогда не хотела, чтобы его смерть открылась нам), предъявляют нам новое существо, которое до сих пор по сто раз на дню она облекала лживым сходством с тем, кто нам дорог. И я оказался в положении больного, который долго на себя не смотрел и, не видя собственного лица, все время старался придать ему выражение, подобающее идеальному образу, бережно хранимому у него в уме, как вдруг замечает зеркало, а в нем кривой розовый выступ носа, огромного, как египетская пирамида, посреди бесчувственного опустошенного лица, и отшатывается от этого зеркала; я-то был уверен, что бабушка — это все равно что я сам, я никогда не видел ее глазами, а только душой, и всегда в одной и той же точке прошлого, сквозь прозрачность воспоминаний, налезающих одно на другое; но внезапно в нашей гостиной, принадлежавшей к совсем другому миру, существующему во времени, другому миру, где живут чужие люди, те, о ком говорят «как он красиво стареет», на диване, под красной, тяжелой, вульгарной лампой, я обнаружил больную, старую, удрученную женщину, рассеянно скользящую по книге расстроенным взглядом и совсем незнакомую.

Когда я попросил Сен-Лу договориться, чтобы мне позволили посмотреть Эльстиров у герцогини Германтской, он мне сказал: «Я за нее отвечаю». Увы, на самом деле, кроме него, никто мне так и не ответил. Мы легко отвечаем за других: мысленно мы владеем их миниатюрными образами, которыми вольны распоряжаться по собственной прихоти. Наверно, мы все равно понимаем, что столкнемся с трудностями, связанными с натурой каждого из этих других людей, ведь они совсем не такие, как мы, и вот мы пускаем в ход разные мощные способы воздействия на их натуру, — корыстные соображения, уговоры, горячность, — чтобы нейтрализовать ее противодействие. Но отличия их натуры от нашей — это, собственно, то, что вообразила наша натура; мысленно мы сами устраняем эти трудности, и способы воздействия дозируем тоже мы. А когда мы в жизни, не в мыслях, пытаемся добиться от другого человека, чтобы он действовал по нашей воле, все меняется, и мы иной раз сталкиваемся с непобедимым сопротивлением. И самое, наверно, сильное сопротивление может оказать женщина, которая не любит, если она питает непреодолимое, до гадливости доходящее отвращение к человеку, который ее любит: за все те долгие недели, пока Сен-Лу не приезжал в Париж, его тетка так и не написала мне и не пригласила к себе посмотреть картины Эльстира — а я не сомневался, что Сен-Лу написал ей и горячо об этом попросил.

И еще один человек из нашего дома обдал меня холодом. Это был Жюпьен. Может быть, он считал, что по приезде из Донсьера мне следовало зайти к нему поздороваться, не заходя домой? Мама сказала, что это не так и удивляться не надо. Франсуаза предупреждала ее, что такой уж он человек: у него внезапно, ни с того ни с сего портится настроение. Это довольно быстро проходит.

Зима тем временем шла к концу. Однажды утром после нескольких недель снега с дождем и гроз я услышал, что из камина, вместо бестолкового, упругого и угрюмого ветра, от которого до дрожи хотелось сбежать на берег моря, доносится воркование голубей, пристроившихся в каменной стене, радужное, неожиданное, как первый гиацинт, нежно раздирающий свое щедрое сердце, чтобы из него хлынул сиреневый, атласный, звонкий цветок и, подобно распахнутому окну, впустил в мою еще закупоренную, темную комнату тепло, восторг, изнеможение первого ясного дня. В это утро я с удивлением заметил, что мурлычу себе под нос кафешантанную песенку, позабытую с того года, когда я чуть было не уехал во Флоренцию и Венецию. Так атмосфера по прихоти погоды глубоко влияет на наш организм и из неведомых запасов извлекает на свет мелодии, которые наша память не умеет сыграть с листа. Вскоре музыканту, которого я в себе слушал, стал старательно подпевать какой-то мечтатель, не успевший даже распознать, что он такое играет.

Я прекрасно понимал, что не было никаких особых причин, по которым, впервые приехав в Бальбек, я обнаружил бы, что тамошняя церковь уже не чарует меня так, как чаровала, пока я ее не знал; просто воображение мое подменяло собой глаза, присвоив себе их право смотреть, ничуть не меньше, чем сделало бы это во Флоренции, в Парме или в Венеции. Я это чувствовал. Вот так однажды вечером первого января перед афишной тумбой мне открылось, что одни праздничные дни ничем существенно не отличаются от других, и вера в их исключительность иллюзорна. Но я ничего не мог поделать: во мне жила память о временах, когда я верил, что проведу во Флоренции Святую неделю, и из-за этого город Цветов овевал праздничные дни своей аурой, и в Пасхе мне чудилось нечто флорентинское, а во Флоренции нечто пасхальное. До Пасхи было еще далеко, но в череде дней, простиравшихся передо мной, дни Святой недели сияли, выделяясь на фоне всех других. Озаренные упавшим на них лучом, словно одинокие деревенские домики, которые замечаешь издалека благодаря игре света и тени, они притягивали к себе все солнце.

Становилось теплее. Родители сами советовали мне гулять, под этим предлогом можно было продолжать мои утренние вылазки. Я-то собирался с ними покончить, чтобы не встречаться с герцогиней Германтской. Но именно из-за этого я все время думал, как бы выйти из дому, и то и дело находил новую причину, по которой мне нужно на улицу: разумеется, эта причина не имела ничего общего с герцогиней Германтской, и я с легкостью себя убеждал, что и без всякой герцогини я все равно в этот самый час рвался бы на прогулку.

Увы, меня совсем не интересовали встречи ни с кем, кроме нее, но я чувствовал, что она не возражает против встреч с кем угодно, лишь бы не со мной. Во время утренних прогулок она то и дело отвечала на приветствия всяких дураков — причем понимала, что они дураки. Но она сознавала, что их появление — дело случая, пускай оно и не сулит ей радости. А порой она их останавливала, потому что в иные минуты всем нам хочется убежать от себя, принять гостеприимство, предложенное душой другого человека, при условии, что эта душа, при всей своей простоте и нелепости, останется посторонней; а видя меня, она с раздражением чувствовала, что у меня в сердце обнаружит себя самое. И даже когда я выбирал ту же дорогу, что она, не для того, чтобы ее увидеть, а по другой причине, я дрожал, как преступник, если она проходила мимо; а иногда, пытаясь не донимать ее моим, быть может, чрезмерным поклонением, я едва отвечал на ее кивок или пристально смотрел на нее не отвечая, отчего она раздражалась еще больше и постепенно пришла к убеждению, что я нахал и невежа.

Теперь она одевалась в более легкие или, во всяком случае, более светлые платья, а на улице, по которой она шла мимо узких магазинчиков, втиснутых между широкими фасадами старинных аристократических особняков, над входом в молочную, фруктовую и овощную лавку были натянуты шторы, защищавшие от солнца, как будто уже настала весна. Я твердил себе, что вот я издали наблюдаю, как она идет, открывает зонтик, переходит дорогу, а ведь, по мненью знатоков, никто в наше время не превзошел ее в искусстве исполнять эти движения и превращать их в нечто восхитительное. Между тем она все шла вперед, не подозревая о своей всепроникающей репутации; ее узкое, непокорное тело, невосприимчивое к обожанию, кренилось под шалью из фиолетового сюрá; ее хмурые светлые глаза смотрели рассеянно и, быть может, замечали меня; она покусывала краешек губы; я с таким же любопытством смотрел, как она поправляет муфту, подает нищему милостыню, покупает букетик фиалок у цветочницы, как смотрел бы на великого художника, накладывающего мазок на холст. А когда, поравнявшись со мной, она приветствовала меня кивком, к которому иной раз добавлялась тень улыбки, это было словно она нарисовала для меня прекрасную акварель и снабдила ее дарственной надписью. Каждое ее платье представлялось мне ее естественной и необходимой средой обитания, каждое словно отражало особую грань ее души. Однажды утром во время поста, когда она шла пообедать в городе, я видел на ней бархатное светло-красное платье с небольшим вырезом у горла. Лицо герцогини под золотистыми волосами хранило задумчивое выражение. Мне было не так грустно, как обычно, потому что ее меланхолия, какая-то замкнутость, возникавшая оттого, что яркий цвет платья отделял ее от всех остальных, придавали ей нечто горестное, одинокое, и это меня обнадеживало. Мне казалось, что это платье материализовало вокруг нее алые лучи ее сердца, о котором я ничего не знал, а ведь я, быть может, мог его утешить; укрытая мистическим свечением ткани, ниспадавшей мягкими волнами, она напоминала мне святую первых лет христианства. И мне делалось стыдно, что я своим видом огорчаю эту мученицу. Но в конце концов, как говорится, улица принадлежит всем.

Улица принадлежит всем, — твердил я, переосмысливая эти слова и изумляясь, что герцогиня Германтская идет себе как ни в чем не бывало по многолюдной улице, которую то и дело поливает дождь, и улица становится бесценной, как улочки старинных итальянских городов, когда герцогиня смешивает с жизнью толпы мгновения своей тайной жизни и, загадочная, являет себя всем запросто, с роскошной безвозмездностью великих шедевров. По утрам я выходил на прогулку после бессонной ночи, поэтому днем родители велели мне полежать и постараться уснуть. Однако, если хочешь уснуть, не стоит предаваться размышлениям: в этом поможет привычка, а размышления совсем ни к чему. Но привычки мне не хватало, а мысли меня осаждали. Перед тем как заснуть, я столько думал, что мысли не унимались потом даже во сне. Это были только проблески в почти полной тьме, но их хватало, чтобы в моем сне отразилась сперва мысль о том, что я не могу уснуть, а потом, отражением этого отражения, проскальзывала мысль о том, что я сплю и во сне думаю о том, что не сплю, а потом, в силу нового преломления, мысль, что я проснулся… и снова провалился в сон, в котором я хочу рассказать друзьям, вошедшим в мою комнату, что только что во сне я воображал, будто не сплю. Их тени были едва различимы; уловить их можно было только с помощью невероятно изощренной и бесполезной восприимчивости. Так позже, в Венеции, после захода солнца, когда кажется, будто уже совсем темно, я благодаря невидимому на самом деле отзвуку последней солнечной ноты, бесконечно длившейся над каналами, словно кто-то нажал и не отпускает особую зрительную педаль, видел черные бархатные отражения дворцов, бесконечно тянувшиеся по чуть более светлой сумеречности серых вод. Один из моих снов объединял в себе то, что силилось воссоздать мое воображенье, когда мне не спалось, — некий морской пейзаж и его средневековое прошлое. Во сне я видел готический город, окруженный застывшими, как на витраже, морскими волнами. Морской проток делил город надвое; у меня под ногами плескалась зеленая вода; на противоположном берегу она омывала церковь, похожую на восточные храмы, и дома, стоявшие там аж с четырнадцатого века, так что, двигаясь в их сторону, вы словно преодолевали вспять поток времени. Мне казалось, что я уже много раз видел этот сон, в котором природа научилась у искусства, море превратилось в готику, а сам я жаждал пристать к берегам невозможного и верил, что это мне удалось. Но поскольку всему, что мы воображаем во сне, свойственно впоследствии умножаться и представляться нам хоть и новым, но уже знакомым, я полагал, что ошибаюсь. Однако выяснилось, что нет, я в самом деле часто видел этот сон.

Даже приуменьшения, присущие снам, отражались в моем сновиденье, но в символическом виде: в темноте я не мог различить лица друзей у меня в комнате, потому что мы спим с закрытыми глазами; и хотя во сне я без конца облекал свои рассуждения в слова, но, как только хотел заговорить с друзьями, слова застревали у меня в горле, потому что во сне мы не умеем говорить внятно; я хотел к ним подойти, но не мог шевельнуть ногами, потому что во сне мы не ходим; и внезапно мне становилось стыдно предстать перед ними, потому что мы спим раздетыми. В таком виде, с незрячими глазами, с запечатанными устами, со связанными ногами, с обнаженным торсом, изображение сна, порожденное самим моим сном, напоминало большие аллегорические фигуры Джотто — те, среди которых есть Зависть со змеей во рту; репродукции с этих фресок подарил мне когда-то Сванн[59].

Сен-Лу приехал в Париж только на несколько дней. Он заверил меня, что у него еще не было удобного случая поговорить обо мне с родственницей: «Ориана не очень-то любезна, — простодушно проговорился он, — я уже не узнаю мою Ориану, ее как подменили. Уверяю тебя, она не стоит твоего внимания. Ты делаешь ей слишком много чести. Хочешь, я представлю тебя моей кузине Пуактье? — добавил он, не понимая, что мне это не доставит ни малейшей радости. — Она молода, умна, тебе она понравится. Она вышла замуж за моего кузена герцога де Пуактье, он славный малый, но для нее немного простоват. Я ей о тебе рассказывал. Она просила тебя привести. Она красивей Орианы, да и моложе. И такая милая, знаешь, очень достойная особа». Эти выражения Робер усвоил недавно, а потому любил со всем пылом; они означали, что речь идет об особе утонченной: «Не скажу, что она дрейфусарка, надо же считаться с тем, к какой среде она принадлежит, но недавно она сказала: „Если он невиновен, то какой ужас, что его держат на этом Чертовом острове[60]“. Представляешь себе? И потом, она много делает для своих бывших учительниц, она добилась, чтобы им разрешили подниматься не по служебной лестнице, а по парадной. Очень достойная женщина, уверяю тебя. Ориана в глубине души ее не любит, чувствует, что уступает ей в уме».

Франсуазу снедала жалость к выездному лакею Германтов, который, даже когда герцогини не было дома, не мог сходить на свидание к невесте, потому что швейцар бы немедленно об этом донес; сама она тем не менее была в отчаянии, что отлучилась из дому в тот момент, когда меня навестил Сен-Лу, но дело в том, что она сама ушла в гости. Она неминуемо уходила из дому в те дни, когда была мне нужна. Каждый раз ей надо было повидать то брата, то племянницу, а главное, дочку, которая не так давно перебралась в Париж. Семейный характер этих посещений раздражал меня еще больше, чем то, что я лишался ее услуг, потому что я предчувствовал, что о каждом таком визите она будет говорить, как о деле совершенно необходимом согласно правилам, в которых наставляли в церкви Святого Андрея-в-полях. Кроме того, от ее оправданий у меня всегда портилось настроение, что было совершенно несправедливо; особенно меня выводила из себя манера Франсуазы говорить не просто «я была у брата» или «я была у племянницы», а «я была у брата, а потом забежала на минутку поздороваться с племянницей (или с моей племянницей, той, у которой мясная лавка)». Что касается дочки, Франсуазе хотелось, чтобы та вернулась в Комбре. Однако новоиспеченная парижанка, пристрастившись, как истинная модница, к сокращениям, к сожалению вульгарным, говорила, что и неделя, которую ей придется провести в Комбре, покажется ей бесконечной уже потому, что там нельзя достать «Энтран»[61]. Еще меньше ей хотелось навещать сестру Франсуазы, жившую в провинции, в горах, потому что, как она говорила, придавая слову «интересный» омерзительный новый смысл, «горы — это ничуть не интересно». Она не решалась вернуться в Мезеглиз, где «все люди такие дураки» и где кумушки на рынке, «деревенщины», будут набиваться к ней в родню и твердить: «Да это же дочка покойного Базиро!» По ней, лучше было бы умереть, чем вернуться и осесть в тех краях, «теперь, когда она уже отведала парижской жизни», а Франсуаза, поборница традиции, улыбалась не без сочувствия к прогрессу, который воплощала в себе новоявленная парижанка, говорившая: «Слушай, мама, если тебе не дают выходного, пошли мне пневматичку, да и все тут».

На дворе опять похолодало. «Зачем из дому уходить? За простудой, что ли?» — говорила Франсуаза, предпочитавшая сидеть дома всю неделю, пока дочка, брат и владелица мясной лавки гостили в Комбре. Впрочем, последняя из тех, в ком смутно сохранялась приверженность учению моей тети Леони касательно природных явлений, Франсуаза, упоминая об этой несвоевременной погоде, прибавляла: «Гнев Господень, и больше ничего!» Но на ее жалобы я отвечал лишь томной улыбкой: я был равнодушен к ее пророчествам, тем более что меня-то всяко ожидает хорошая погода: я уже видел, как сверкает утреннее солнце над холмом Фьезоле, я грелся в его лучах; их яркость заставляла меня то распахнуть, то наполовину прикрыть глаза — и они улыбались, наполняясь розовым светом, как алебастровые ночники. Не только колокола долетали из Италии — сама Италия прилетала вместе с ними. Трепетными руками я в мыслях приносил цветы, чтобы почтить годовщину путешествия в Италию, которое должен был совершить уже давно; дело в том, что с тех пор как в Париже так же похолодало, как в минувшем году, когда мы собирались уехать сразу после поста, каштаны и платаны на бульварах, дерево у нас во дворе, омытые текучим и ледяным воздухом, уже начали разворачивать листики, точь-в-точь нарциссы и анемоны с Понте Веккьо в чаше чистой воды.

Отец рассказал нам, что узнал от А. Ж., куда шел г-н де Норпуа, когда он его встретил в нашем доме.

— Он шел к госпоже де Вильпаризи, они близкие друзья, а я и не подозревал. Говорят, это изумительная женщина, возвышенный ум. Ты должен ее навестить, — добавил отец. — Я, признаться, был очень удивлен. Он говорил мне, что герцог Германтский в высшей степени благовоспитанный человек, а мне он всегда казался грубияном. Говорят, что он очень много знает, что у него изысканный вкус, просто он очень горд своим именем и родовитостью. Вообще, по словам Норпуа, у него блестящее положение, не только здесь, но и по всей Европе. Говорят, что австрийский император и российский император с ним совершенно на дружеской ноге. А еще папаша Норпуа мне сказал, что ты очень полюбился г-же де Вильпаризи и что у нее в салоне ты познакомишься с интересными людьми. Он мне тебя страшно расхваливал, ты встретишься с ним у маркизы, и он может подать тебе полезный совет, даже в том, что касается твоих литературных занятий. Уж я вижу, что ты ничем другим заниматься не станешь. По мнению многих, это прекрасное занятие, я-то для тебя хотел другого, но ты скоро станешь взрослым, мы не всегда будем рядом с тобой и не должны препятствовать тебе в твоем призвании.

Если бы я мог хотя бы начать писать! Но с какой бы стороны я ни приступал к этому моему плану (увы! точно так же как к планам не пить больше спиртного, рано ложиться, спать, быть здоровым), набрасывался ли я на него яростно, или подходил к нему методично, или радостно в него окунался, запрещал ли себе прогулку или откладывал ее на потом, в награду за труд, улучал ли минуту, когда чувствую себя здоровым, или пользовался нездоровьем, обрекавшим меня на целый день вынужденного бездействия, результатом моих усилий всегда оставалась белая страница, неотвратимо нетронутая и неисписанная, как нежеланная игральная карта, которую неизбежно вытаскиваешь в некоторых карточных играх, как ни хитри, чтобы от нее отделаться. Я был не более чем орудием привычек, — привычки не работать, привычки не ложиться в постель, не спать, и каждая во что бы то ни стало должна была настоять на своем; если я им не сопротивлялся, если довольствовался предлогом, который они извлекали из первого же подвернувшегося в этот день обстоятельства, позволявшего им вступить в игру, дело обходилось без особого урона: мне все-таки удавалось несколько часов отдохнуть под утро, немного почитать, обойтись без излишеств, но, стоило мне пойти им наперекор, нарочно лечь пораньше, пить только воду, работать, они раздражались и пускали в ход крайние средства: я заболевал, мне приходилось удвоить дозу спиртного, я по два дня не ложился в кровать, я даже читать больше не мог и обещал себе, что впредь буду вести себя благоразумнее, то есть не буду даже пытаться быть благоразумным; я был как жертва ограбления, уступающая грабителю из страха быть убитой.

Отец между тем уже раз-другой встречал герцога Германтского и теперь, когда г-н де Норпуа сообщил ему, что герцог — выдающийся человек, он стал внимательнее к нему прислушиваться. Как-то раз они разговорились во дворе о г-же де Вильпаризи. «Он мне сказал, что она его тетка; он произносит ее имя Випаризи. Говорит, что она необыкновенно умна. Он даже добавил, что ее дом настоящий „кабинет остроумия“», — добавил отец под впечатлением от этого расплывчатого выражения, которое попадалось ему в каких-то мемуарах, хотя точный его смысл от него всякий раз ускользал[62]. Мама глубоко почитала отца; видя, насколько ему небезразлично, что дома у г-жи Вильпаризи «кабинет остроумия», она поняла, что речь идет о чем-то важном. Хотя она давно знала от бабушки истинную цену маркизе, теперь она сразу изменила мнение в ее пользу. Бабушке слегка нездоровилось; сперва она отнеслась к идее визита неодобрительно, а затем потеряла к ней интерес. С тех пор как мы переехали на новую квартиру, г-жа де Вильпаризи несколько раз звала ее к себе. И бабушка всегда отвечала ей письмом, что сейчас она никуда не выходит; теперь она завела обыкновение не запечатывать свои письма сама, а отдавала их для этого Франсуазе. Сам же я не вполне представлял себе, что значит «кабинет остроумия», но не слишком удивился бы, застав старую даму, которую знал по Бальбеку, в каком-то «кабинете», что в конце концов и произошло.

Кроме всего этого отцу хотелось знать, много ли голосов ему принесет поддержка посланника на выборах в Академию, куда он рассчитывал баллотироваться в качестве независимого члена[63]. Он, конечно, не смел сомневаться в поддержке г-на де Норпуа, но, правду говоря, не был в ней так уж уверен. Ему говорили, что г-н де Норпуа хочет быть единственным представителем министерства в Академии и будет чинить всевозможные препятствия еще одному кандидату, который сейчас особенно был ему некстати, потому что он поддерживает другого, — но отец считал все эти разговоры злословием. Ему посоветовал выставить свою кандидатуру г-н Леруа-Больё[64], и, когда этот выдающийся экономист стал подсчитывать его шансы, отец удивился, почему среди коллег, на чью поддержку можно рассчитывать, он не назвал г-на де Норпуа. Отец не посмел спросить бывшего посланника напрямую, но надеялся, что в гостях у г-жи де Вильпаризи я узнаю, что вопрос о его избрании улажен. Этот визит был неотвратим. Агитация г-на де Норпуа в самом деле могла обеспечить отцу поддержку двух третей Академии, и отец крепко на это надеялся, тем более что посланник славился своей услужливостью: даже те, кто его недолюбливал, признавали, что он, как никто другой, любил делать людям одолжения. Кроме того, в министерстве он покровительствовал отцу явно куда больше, чем любому другому чиновнику.

Произошла у отца еще одна встреча, но принесла она ему только изумление, а потом крайнее негодование. На улице он столкнулся с г-жой Сазра — она была весьма небогата и в Париж приезжала лишь изредка, в гости к подруге. Г-жа Сазра всегда раздражала отца настолько, что маме приходилось раз в год говорить ему нежным своим и умоляющим голосом: «Друг мой, надо мне разок пригласить г-жу Сазра, она не засидится допоздна» и даже: «Послушай, друг мой, я попрошу у тебя огромной жертвы, загляни на минутку к г-же Сазра. Ты же знаешь, я не люблю тебе докучать, но это было бы так мило с твоей стороны». Отец смеялся, немного сердился и ехал с визитом. Так вот, несмотря на то что общение с г-жой Сазра не приносило отцу радости, отец, видя ее, подошел, снял шляпу, но, к величайшему его удивлению, г-жа де Сазра обдала его холодом: так здороваются из простой вежливости с человеком, совершившим нечто предосудительное и вообще осужденным отныне жить в другом полушарии. Отец пришел домой потрясенный и разъяренный. На другой день мама встретилась с г-жой Сазра в каком-то салоне. Та не подала ей руки и улыбнулась смутно-печальной улыбкой — так улыбаются подруге детства, с которой когда-то играли вместе, но потом прервали отношения, потому что эта подруга ведет разгульную жизнь, вышла замуж за каторжника или, что еще хуже, за разведенного. А ведь между ней и родителями всегда существовали глубоко уважительные отношения. Но г-жа Сазра (о чем мама не знала), единственная в Комбре, была дрейфусаркой. А отец дружил с г-ном Мелином[65] и был убежден в виновности Дрейфуса. Он с досадой послал к черту коллег, просивших его подписать прошение о пересмотре дела. Когда же он узнал, что я избрал для себя другую линию поведения, он неделю со мной не разговаривал. Его взгляды были известны. Его считали чуть не националистом. Даже бабушка, единственная в семье, в ком, казалось бы, должен был пылать благородный огонь сомнения, всякий раз, когда ей говорили, что Дрейфус, возможно, ни в чем не виноват, просто качала головой с таким видом, будто ее отвлекли от каких-то более серьезных мыслей; тогда мы еще не понимали, что это значит. Мама, раздираемая между любовью к отцу и верой в мой ум, пребывала в нерешительности, а потому помалкивала. Ну а дедушка обожал армию, хотя в зрелые годы обязанности национального гвардейца превратились у него в кошмар, и в Комбре он не мог видеть, как мимо ограды марширует полк, без того чтобы не снять шляпу, когда проходил полковник и несли знамя. Всего этого было достаточно для г-жи Сазра, даром что она прекрасно знала, как бескорыстны и порядочны отец и дед: они превратились для нее в оплот несправедливости. Мы прощаем частные преступления, но не участие в преступлении коллективном. Как только она узнала, что отец антидрейфусар, между ней и ним пролегли материки и столетия. Этим и объясняется, что на таком временнóм и пространственном расстоянии ее приветствие показалось отцу почти незаметным, а она и не подумала подать ему руку и что-нибудь сказать — ведь это все равно не сократило бы разрыва между ними.

Сен-Лу должен был приехать в Париж и обещал отвести меня к г-же де Вильпаризи, где я, не признаваясь ему, надеялся встретить герцогиню Германтскую. Он пригласил меня сперва пообедать в ресторане с его возлюбленной, которую потом собирался проводить на репетицию. Мы должны были заехать за ней в парижский пригород, где она жила.

Я попросил Сен-Лу, если можно, пообедать в том ресторане (а рестораны в жизни молодых аристократов, транжирящих деньги, значат не меньше, чем сундуки с тканями в арабских сказках), о котором Эме говорил мне, что до открытия сезона в Бальбеке он будет там служить метрдотелем. Меня, мечтавшего о множестве путешествий и так редко их совершавшего, очень манила возможность вновь повидать человека, который был частью не только моих воспоминаний о Бальбеке, но и самого Бальбека: он ездил туда каждый год; пока я вынужденно оставался в Париже из-за усталости или школьных занятий, он ранними июльскими вечерами, поджидая, когда посетители сойдутся к ужину, подолгу смотрел сквозь огромные окна ресторана, как опускается солнце и садится в море, пока за стеклом гасли последние лучи, и неподвижные крылья далеких голубоватых кораблей напоминали экзотических ночных бабочек в витрине. Метрдотель словно намагничивался в мощном поле Бальбека и сам становился для меня магнитом. Я надеялся, что, поболтав с ним, сам прильну к Бальбеку, воображу себе хоть отчасти прелести путешествия.

С утра я уехал из дому, оставив там Франсуазу — она горевала, потому что накануне вечером выездному лакею в который уже раз не удалось навестить суженую. Франсуаза застала его в слезах; он чуть не пошел надавать швейцару пощечин, но сдержался, потому что дорожил местом.

По дороге к Сен-Лу, который должен был ждать меня перед своим домом, я повстречал Леграндена; мы потеряли его из виду после отъезда из Комбре; он уже вовсю начинал седеть, но по-прежнему выглядел молодым и непосредственным. Он остановился.

— А вот и вы, — сказал он, — какой франт, да еще и в рединготе! С этой ливреей моя независимость никак не может примириться. Ну, вы-то, небось, бываете в свете, делаете визиты! А мне, чтобы мечтать над какой-нибудь полуразрушенной могилой, сгодятся и этот галстук, завязанный бантом, и мой пиджачок. Вы знаете, я ценю вашу прекрасную душу; сказать не могу, как мне жаль, что вы пренебрегаете ею в общении c язычниками. Если вы способны дышать в тошнотворной, невыносимой для меня атмосфере салонов, вы сами себе выносите приговор, вы навлекаете на свое будущее проклятие Пророка. Я вижу вас насквозь: вас тянет прогуляться «в Цирцеиных садах»[66] с обитателями замков; это порок современной буржуазии. Ах, аристократы, не прощу Террору, что он не отрубил головы им всем. Все они или опасные негодяи, или на худой конец унылые идиоты. Но если вам, бедное дитя, они кажутся занятными… Когда вы поспешите на какой-нибудь файв-о-клок, вашему старому другу будет куда лучше, чем вам: он будет один, в каком-нибудь предместье, любоваться восходом розовой луны на фиолетовые небеса. По правде сказать, я чувствую себя изгнанником на нашей Земле, я совсем с ней не связан; вся сила земного тяготения с трудом удерживает меня здесь и не дает улететь в иные пределы. Я с другой планеты. Прощайте, не обижайтесь на старинную прямоту крестьянина с берегов Вивонны, или, если угодно, с берегов Дуная[67]. В знак того, что вы мне небезразличны, я пришлю вам мой последний роман. Но вам он не понравится: это для вас недостаточно упадочно, недостаточно фен-де-сьекль, слишком искренне, слишком честно, а вам подавай Берготта, вы сами признавались, вас тянет на кушанья с душком, милые пресыщенному нёбу искателей утонченных наслаждений. В вашем кругу на меня, видать, смотрят как на старого солдафона: я виноват в том, что вкладываю в свои писания сердце, а это уже не модно; и потом, жизнь простого народа недостаточно изысканна, она неспособна заинтересовать ваших модниц. Да ладно, а все-таки вспоминайте иногда слова Христа: «Так поступай, и будешь жить»[68]. Прощайте, друг.

Я расстался с Легранденом без особых обид. Некоторые воспоминания, как общие друзья, способствуют примирениям; деревянный мостик, затерявшийся среди усеянных лютиками полей, там, где высились феодальные руины, объединял нас с Легранденом, словно два берега Вивонны.

В Париже, хотя уже началась весна, деревья на бульварах едва развернули первые листики, и, когда поезд окружной железной дороги высадил нас с Сен-Лу в пригородной деревушке, где жила его возлюбленная, с каким восторгом глядели мы на каждый палисадник, разукрашенный огромными белоснежными фруктовыми деревьями в цвету, словно временно воздвигнутыми алтарями! Это было похоже на один из тех особых, поэтичных, эфемерных местных праздников, на которые съезжаются люди издалека в определенное время года, — но здешний праздник устроила природа. Вишневый цвет облеплял ветки плотно, как белые чехлы, так что издали, оттуда, где на деревьях еще почти не было ни цветов, ни листьев, в этот солнечный и еще такой холодный день казалось, что там, за голыми ветками, уцелел растаявший повсюду снег. Но высокие груши окутывали каждый дом, каждый скромный дворик более просторной, более ровной, более сверкающей белизной, словно все строения, все участки в деревне собрались в один и тот же день к первому причастию.

У въезда в эти деревушки в окрестностях Парижа сохранились парки семнадцатого и восемнадцатого века — поместья интендантов и фавориток. Какой-то садовод использовал один из них, расположенный ниже уровня дороги, для выращивания фруктовых деревьев (а может быть, просто сохранил план огромного фруктового сада тех времен). Груши росли там в шахматном порядке, дальше от дороги, чем те, что мы видели прежде, и промежутки между ними были больше, так что получались огромные, разделенные решетчатыми оградами квадраты белых цветов, причем с каждой стороны свет ложился на них по-другому; и все эти комнаты на свежем воздухе и под открытым небом были, казалось, частью Солнечного Дворца, какой можно обнаружить где-нибудь на Крите[69]; а когда вы видели, как при перемене экспозиции играют на шпалерах лучи, будто на весенних водах, и как бушует внутри решеток искрящаяся и полная лазури, застрявшей между ветвей, белоснежная пена залитого солнцем пушистого цветка, на ум приходили то пруд, разбитый на садки, то участки моря, разгороженные для рыбной ловли или выращивания устриц.

Деревушка была старинная — древняя мэрия, золотистая, прокаленная солнцем, а перед ней, не то вместо майских шестов, не то в виде знамен, три больших грушевых дерева, изысканно разубранные белым атласом, словно для какого-то особого местного праздника.

Никогда прежде Сен-Лу не рассказывал мне с такой нежностью о своей подруге. Она одна царила в его сердце; конечно, ему не были безразличны ни будущая армейская карьера, ни положение в обществе, ни семья, но все это не имело ни малейшего значения по сравнению с любой мелочью, касавшейся его возлюбленной. Только она и всё, что имело к ней отношение, было окружено для него обаянием, бесконечно более властным, чем обаяние Германтов и всех властителей мира. Не знаю, сформулировал ли он сам для себя, что она — высшее существо, превосходящее всех, зато знаю, что он относился с уважением и трепетом только к тому, что шло от нее. Из-за нее он мог страдать, быть счастливым, из-за нее, возможно, был готов убить. Со страстным интересом он относился только к тому, чего хотела или чем занималась его возлюбленная, к тому, что происходило в узком пространстве ее лица, когда по нему, сменяя друг друга, скользили мимолетные выражения, и к тому, что в этот мог творилось в ее несравненной голове. Такой деликатный в прочих вещах, он вынашивал планы блестящей женитьбы только для того, чтобы и дальше ее содержать, чтобы удержать ее при себе. Тот, кто задался бы вопросом, во что Робер ее ценит, никакими силами, как мне кажется, не сумел бы вообразить себе столь головокружительную цену. Он не женился на ней только потому, что инстинктивно чувствовал: как только ей станет больше нечего от него ожидать, она его бросит или по меньшей мере перестанет с ним считаться, а значит, нужно, чтобы она постоянно жила, не зная, что будет завтра. Ведь он допускал, что она его не любит. Конечно, она была к нему в общем привязана — а это у людей и называется любовью, — так что временами он, должно быть, верил, что она его любит. Но, в сущности, он чувствовал, что, несмотря на всю любовь, она остается с ним только из-за его денег, а в тот день, когда ей уже нечего больше станет от него ожидать, она поспешит его бросить (потому что, думал он, при всей любви она слепо доверяет своим литературным друзьям).

— Если она сегодня будет в настроении, — сказал Сен-Лу, — я преподнесу ей подарок, который ее порадует. Это ожерелье, которое она видела у Бушрона[70]. Дороговато для меня сейчас, тридцать тысяч франков. Но у бедной моей заиньки не так много радостей в жизни. Она будет чертовски довольна. Она мне о нем рассказывала и упомянула, что кто-то, возможно, ей его подарит. Не думаю, что это правда, но на всякий случай договорился с Бушроном, чтобы он его для меня приберег — ведь он наш семейный поставщик. Я счастлив, что ты ее увидишь; знаешь, она не такая уж писаная красавица (я прекрасно видел, что думает он обратное, а говорит мне это лишь для того, чтобы восхищение мое было еще больше), но главное, она потрясающе все понимает; при тебе она, наверно, постесняется много говорить, но я заранее ликую, как представлю себе, что она скажет мне о тебе потом; знаешь, в то, что она говорит, можно вникать до бесконечности, она настоящая пифия.

По дороге к ее дому мы миновали несколько садиков, и я, не удержавшись, останавливался перед ними, потому что они были полны цветущих вишен и груш; вчера еще, по-видимому, пустые и необитаемые, потому что их никому не сдали, внезапно они наполнились жизнью и похорошели — ведь накануне в них прибыли гостьи, чьи прекрасные белые платья виднелись сквозь решетки по углам аллей.

— Послушай, я вижу, что ты, поэтическое создание, хочешь все это рассмотреть, — сказал Робер, — подожди здесь, моя подруга живет совсем рядом, я за ней схожу.

В ожидании я немного прошелся мимо скромных садиков. Поднимая голову, я видел время от времени девушек в окнах; под открытым небом и на уровне надстроенных вторых этажей то здесь, то там в новеньких светло-лиловых нарядах покачивались в листве под ветерком юные гроздья сирени, не обращая внимания на прохожего, чей взгляд долетел до их зеленых антресолей. Я узнавал в них те бледно-фиолетовые клубки, что висели у входа в парк г-на Сванна, сразу после белого заборчика, — клубки, чьи нити готовы были соткаться в изумительную провинциальную шпалеру.

Я вступил на тропу, которая вела на лужайку. Там, как в Комбре, веял пронзительный холодный воздух, но посреди жирной, влажной, деревенской земли — такая была на берегу Вивонны — откуда ни возьмись, явилась прямо ко мне на свидание, вместе с толпой приятельниц, большая белая груша: она улыбалась, выставляя против солнца, словно наглядную и осязаемую световую завесу, свои цветы, содрогающиеся под ветерком, но приглаженные и посеребренные ледяными лучами.

Внезапно возник Сен-Лу вместе со своей возлюбленной, и в этой женщине, в которой сосредоточились для него вся любовь, вся прелесть жизни, в той, чья личность, таившаяся в ее теле, как в дарохранительнице, служила моему другу точкой приложения его не знающего устали воображения, в той, которую (он это понимал) ему никогда не дано постичь, о которой он вечно размышлял, пытаясь угадать, какая она на самом деле, под покрывалом взглядов, под оболочкой плоти, — в этой женщине я мгновенно узнал «Рашель когда Господь»[71], ту самую, что несколько лет тому назад (а женщины в нашем мире, если меняется обстановка вокруг них, так быстро меняются сами) говорила хозяйке дома свиданий: «Значит, пошлите за мной завтра, если я вам для кого-нибудь понадоблюсь».

А когда за ней в самом деле «посылали» и она оказывалась одна в комнате с кем-нибудь, она так хорошо знала, чего от нее хотят, что, закрыв дверь на ключ, не то из осторожности, будучи женщиной благоразумной, не то по привычке, следуя ритуалу, она начинала снимать с себя все одежки, как у врача, который собрался вас выслушивать, и останавливалась только если этот «кто-нибудь», не любя наготы, говорил ей, чтобы она осталась в сорочке, как некоторые доктора, что, имея отменный слух и опасаясь застудить пациента, выслушивают его дыхание и сердцебиение сквозь белье. Я чувствовал, что в ней, чья жизнь, и все мысли, и все мужчины, ею обладавшие, были мне настолько безразличны, что, вздумай она мне обо всем этом рассказать, я бы слушал ее из чистой вежливости, вполуха, — что в ней настолько сосредоточились тревоги, муки, любовь Сен-Лу, что она, та, что представлялась мне заводной игрушкой, стала для него предметом бесконечных страданий, расплатой за право жить. Видя, какая пропасть пролегла между той и этой (ведь я-то знал «Рашель когда Господь» в доме свиданий), я понимал, что многие женщины, ради которых мужчины живут, из-за которых страдают, убивают себя, могут кому-то представляться тем же, чем Рашель была для меня. Мысль о том, что ее жизнь может стать предметом болезненного любопытства, наводила на меня ужас. Я мог бы немало порассказать Роберу о том, с кем она спала, но меня самого это совершенно не интересовало. А какую боль это причинило бы ему! И чего бы он только не дал за то, чтобы об этом узнать, хотя это бы ему все равно не удалось!

Мне было ясно, как много способно человеческое воображение вложить в маленькое личико, такое, как у этой женщины, если изначально с ней познакомилось именно воображение, и наоборот, на какие ничтожные, чисто материальные, лишенные всякой ценности элементы может разлететься то, что было предметом стольких мечтаний, если знакомство, напротив, было пошлым, грубым и женщину узнали совсем с другой стороны. Я понимал: то, что, как думалось мне, и двадцати франков не стоило, когда это предложили мне за двадцать франков в доме свиданий, где она была только женщиной, желающей заработать двадцать франков, может оказаться дороже миллиона, дороже семьи, дороже самых завидных вещей на свете тому, кто изначально вообразил, что перед ним неведомое создание, которое любопытно было бы изучить, трудно завоевать и удержать. Вероятно, мы с Робером видели одно и то же худое узкое личико. Но мы подошли к нему двумя противоположными путями, которые никогда не пересекутся, и мы никогда не увидим одно и то же лицо. Я увидел это лицо, эти его улыбки, движения губ, извне — черты какой-то женщины, которая за двадцать франков сделает все, что я захочу. Поэтому взгляды, улыбки, движения губ означали для меня только то, что они означают вообще, у каждого человека, я не усмотрел в них ничего индивидуального, и мне ничуть не интересно было искать за ними человеческую личность. Но то, что мне было, так сказать, предложено с самого начала, для Робера было целью, к которой он устремился по пути, полному огромных надежд, бесконечных сомнений, подозрений и грез. Он готов был платить миллион и больше, чтобы завладеть и не уступить другим то, что мне, как всем прочим, предлагали за двадцать франков. И то, что он не заполучил ее по этой цене, могло зависеть от случайности: например, та, что, казалось бы, готова отдаться, именно в этот миг ускользнула, вероятно спеша на свидание или имея другую причину, по которой именно в этот день она оказалась недоступна. И коль скоро она имеет дело с человеком чувствительным, даже если сама она этого не заметила, а тем более если заметила, начинается жестокая игра. Неспособный справиться с разочарованием, обойтись без этой женщины, он снова ее преследует, она убегает, так что в конце концов улыбка, на которую он уже не смел надеяться, обходится ему в тысячу раз дороже, чем могло бы обойтись увенчание страсти. Иной раз в подобных случаях наивный и трусливо избегающий страданий человек настолько теряет голову, что воображает девку недоступным божеством, и тогда ему уже вовек не дождаться не только увенчания страсти, но даже первого поцелуя, причем он об этом и просить не смеет, чтобы не опровергнуть собственных уверений в платонической любви. А расставаться с жизнью, так никогда и не узнав, что такое поцелуй самой любимой женщины, — страшная мука. Однако Сен-Лу повезло: его страсть вполне увенчалась успехом. Конечно, знай он, что ее милости предлагались всем подряд за один луидор, он бы невыносимо страдал, но все равно пожертвовал бы миллионом за то, чтобы их сохранить: ведь что бы он ни узнал, ему бы не удалось сойти с избранного им пути, потому что это превышает человеческие силы и, согласно некоему великому закону природы, может произойти только вопреки самому человеку, а, встав на этот путь, он мог видеть ее лицо только сквозь им же взлелеянные мечты: кроме этого лица, этих улыбок и движений губ ничто не говорило ему о женщине, чью истинную натуру он хотел бы постичь и чьими желаниями овладеть. Ее худое лицо было неподвижно, как лист бумаги, когда на него давит колоссальная сила двух атмосфер; казалось, равновесие достигалось за счет двух бесконечностей, которые надвинулись на нее с обеих сторон, и только ее присутствие не дает им слиться воедино. И впрямь, тайна Рашели виделась нам с Робером с двух разных сторон.

Это была не та «Рашель когда Господь», что казалась мне такой незначительной, нет, это была вся мощь человеческого воображения, иллюзия, из которой произрастали страдания любви, чье величие было для меня очевидно. Робер заметил, что я взволнован. Я отвел глаза от груш и вишен в саду напротив, чтобы он думал, будто меня тронула их красота. Она и в самом деле меня растрогала, словно сближала меня с чем-то таким, что мы не только видим глазами, но и чувствуем всем сердцем. Когда я принял за чужих богов эти деревца, увиденные в саду, разве я не совершил ту же ошибку, что Магдалина, когда в другом саду, в день, чья годовщина скоро наступит, она увидела человеческую фигуру и «подумала, что это садовник»? А те хранители воспоминаний о золотом веке, сулящие нам, что реальность на самом деле не то, что мы думаем, что в ней тоже могут воссиять сокровища поэзии и чудесный блеск невинности, и если мы хорошенько постараемся, они послужат нам наградой, те высокие белые фигуры, таинственно склонившиеся над тенистым уголком, где так хорошо дремать, читать, удить рыбу, — уж не ангелы ли это были?[72] Я обменялся несколькими словами с возлюбленной Сен-Лу. Мы пошли через деревню. Дома в ней выглядели ужасно. Но над самыми безобразными, будто выжженными серным дождем, распростер сверкающий щит своих невинных крыльев, усыпанных цветами, таинственный странник, задержавшийся на день в прóклятом селении, сияющий ангел: это было грушевое дерево. Сен-Лу прошел вместе со мной еще немного вперед.

— Мне бы хотелось подождать вместе с тобой, я бы даже с бóльшим удовольствием пообедал с тобой вдвоем и побыл бы только с тобой до самого вечера. Но бедная моя девочка так радуется и так мило со мной обращается — я просто не смог ей отказать. И потом, она тебе понравится: она такая литературная, такая трепетная, и обедать с ней в ресторане очень славно: она чудесная, скромная, всегда всем довольна.

По правде сказать, полагаю, что именно в то утро, один-единственный раз, Робер на миг отдалился от женщины, которую долго лепил, не жалея нежности и ласки, а потом вдруг заметил неподалеку другую Рашель, двойника прежней, но совсем другую — и эта другая оказалась просто-напросто девицей легкого поведения. Покинув прекрасный фруктовый сад, мы пошли на поезд: пора было ехать в Париж; Рашель держалась на несколько шагов впереди, и на вокзале ее узнали и окликнули какие-то вульгарные потаскушки, такие же, как она; сперва им показалось, что она одна, и они закричали: «Эй, Рашель, ты с нами? Люсьена и Жермена уже в вагоне, там еще осталось местечко, иди скорей, поехали вместе на каток», и уже совсем было собрались знакомить ее с двумя сопровождавшими их «хахалями» — приказчиками, но, видя, что Рашель слегка смутилась, с любопытством огляделись вокруг, заметили нас, извинились и распрощались с ней, на что она ответила с небольшой заминкой, но вполне дружелюбно. Это были две жалкие потаскушки в пелеринках из искусственной выдры; они выглядели примерно так же, как Рашель, когда Сен-Лу встретил ее в первый раз. Он не знал ни их самих, ни их имен, но видел, что они вроде бы очень дружны с его возлюбленной, и в уме у него мелькнула мысль, что Рашель, пожалуй, прежде не чуждалась — а может, и теперь не чуждается — той жизни, о которой он даже не подозревал, совершенно другой, чем та, что они ведут вдвоем, жизни, где женщин покупают за луидор, а он-то дает Рашели больше сотни тысяч франков в год. Он только мельком увидел эту жизнь, но заодно увидел и совсем другую Рашель, чем та, которую он знал, — Рашель, похожую на двух потаскушек, Рашель, которой цена двадцать франков. В сущности, на мгновение Рашель для него раздвоилась: в нескольких шагах от своей Рашели он увидел Рашель-потаскушку, реальную Рашель — если, конечно, Рашель-потаскушка была реальнее той, другой. Может быть, Роберу пришло в голову, что, пожалуй, он легко бы мог вырваться из нынешнего своего ада, где перед ним маячил неминуемый брак по расчету и нужно было выставить на продажу свое имя, чтобы и дальше выдавать Рашели по сотне тысяч франков в год; пожалуй, он мог бы и без этого получать от своей подружки за сущие гроши те же милости, что эти приказчики от своих потаскушек. Но как это устроить? Она перед ним ни в чем не провинилась. Если ее меньше баловать, она станет с ним хуже обходиться, не станет говорить и писать ему всё то, что его бесконечно трогало, всё, что он, немного рисуясь, цитировал приятелям, всячески подчеркивая, насколько это мило с ее стороны, но умалчивая о том, что он ее содержал, и весьма щедро, и вообще о том, что он ей что бы то ни было дарил: ему не хотелось, чтобы они думали, будто эти надписи на фотографиях и нежности в конце писем не что иное, как наикратчайшая и наиблагороднейшая форма, которую приняли преображенные сто тысяч франков. Он остерегался признаваться, что эти редкие милости Рашели им же и оплачены; но ошибкой было бы думать, что им руководило самолюбие или тщеславие, хотя люди в поисках простых объяснений глупейшим образом приписывают именно эти качества всем любовникам, да и мужьям, не знающим счета деньгам. Сен-Лу был достаточно умен, чтобы понимать, что благодаря своему славному имени и красивому лицу без малейших усилий и затрат мог бы досыта натешить свое тщеславие в светском обществе, а связь с Рашелью, наоборот, в какой-то мере отлучала его от общества, ухудшала его репутацию. Нет, так называемое самолюбие, желание притвориться, будто твоя любимая оказывает тебе явные знаки предпочтения безо всяких усилий с твоей стороны, — это просто-напросто производная от любви, потребность доказать себе и другим, что существо, которое ты так любишь, любит тебя. Рашель подошла к нам, две ее подружки тем временем отправились в свое купе; но благодаря именам Люсьены и Жермены, а также их искусственной выдре и напыщенному виду их приказчиков какое-то мгновение она еще хранила облик новой Рашели. На мгновение Робер вообразил жизнь, бурлящую на площади Пигаль, неведомых друзей, нечестно нажитые богатства, бесхитростные вечерние развлечения, прогулку или увеселительную поездку по Парижу, где залитые солнцем улицы за бульваром Клиши выглядели совсем по-другому, чем солнечная ясность, озарявшая его прогулки с любимой: они и должны были казаться другими, ведь любовь и неотделимое от нее страдание не меньше алкоголя помогают нам замечать разницу между вещами. Он подозревал теперь, что посреди Парижа есть другой, незнакомый Париж; его любовная связь представилась ему чем-то вроде исследования другой, неведомой жизни; ведь хотя рядом с ним Рашель была немного похожа на него самого, но на самом-то деле она проживала с ним изрядную часть своей собственной жизни, причем самую дорогую ее часть, если вспомнить о безумных суммах, которые он ей дарил; эта часть заставляла ее подруг лопаться от зависти, а ей самой давала надежду скопить как можно больше, а потом или уйти на покой, уехать в деревню, или пробиться в большие театры. Роберу хотелось расспросить подругу, кто такие Люсьена и Жермена, что бы они ей сказали, если бы она села в их купе, как бы они провели день все вместе; может быть, всласть накатавшись на коньках, они бы потом, совсем уже развеселившись, отправились в таверну «Олимпия»[73], не окажись там мы с Робером. На миг подступы к «Олимпии», всегда его удручавшие, возбудили в нем любопытство и тут же причинили боль, а солнце, заливавшее в этот весенний день улицу Комартен, навеяло ему смутную тоску: кто знает, может быть, если бы Рашель не познакомилась с ним, она бы сегодня отправилась туда заработать луидор. Но к чему задавать Рашели вопросы, зная заранее, что в ответ она или просто промолчит, или солжет, или скажет что-нибудь очень неприятное для него, но ничем себя не выдаст? Проводники уже закрывали двери, мы поспешно сели в вагон первого класса, на Рашели были великолепные жемчуга, напомнившие Роберу, какое она сама сокровище, он ее обнял, вновь впустил в свое сердце и там, внутри, стал ею любоваться, как всегда — не считая короткого мига, когда она привиделась ему на площади Пигаль, изображенной одним импрессионистом[74], — и поезд тронулся.

Впрочем, она и вправду была «литературной». Она без умолку говорила со мной о книгах, об ар-нуво, о толстовстве, прерываясь только, чтобы упрекнуть Сен-Лу за то, что он слишком много пьет вина.

— Ах, если бы ты мог пожить со мной хотя бы год, я бы тебя приучила пить воду и ты бы чувствовал себя намного лучше.

— Решено, давай уедем.

— Но ты же знаешь, что мне надо много работать (она серьезно относилась к драматическому искусству). И кстати, что скажет твоя семья?

И она принялась жаловаться мне на его семью — как мне показалось, с полным основанием, и Робер целиком с ней соглашался: он не слушался Рашели только в том, что касалось шампанского. Я и сам боялся, что Сен-Лу злоупотребляет вином; чувствуя, что влияние возлюбленной идет ему на пользу, я уже готов был посоветовать ему послать семью к черту. Тут на глазах у Рашели выступили слезы, потому что я имел неосторожность заговорить о Дрейфусе.

— Бедный мученик, — сказала она, подавив рыдание, — они его там уморят.

— Успокойся, Зезетта, он вернется, его оправдают, суд признает ошибку.

— Он же до этого не доживет! Правда, хотя бы на имени его детей не останется пятна. Но какие страдания он терпит, подумать только! Это меня убивает. И верите ли вы, мать Робера, такая благочестивая, говорит, что лучше ему оставаться на Чертовом острове, пускай даже он невиновен! Ужас, правда?

— Да, чистая правда, так она и говорит. Она моя мать, я не могу ей возражать, но уж конечно, в ней нет такой чуткости, как в Зезетте.

На самом деле эти обеды, «такие славные», всегда проходили очень неудачно. Как только Сен-Лу оказывался с любовницей в общественном месте, ему мерещилось, что она смотрит на всех мужчин вокруг, он мрачнел, она замечала, что у него испортилось настроение, и принималась раздражать его еще больше, возможно, для смеху, но скорее из дурацкого самолюбия: она обижалась на его тон и не хотела, чтобы он вообразил, будто она пытается его смягчить; она притворялась, что не сводит глаз с какого-нибудь мужчины, хотя, впрочем, это не всегда было только игрой. И впрямь, когда в господине, оказавшемся в театре или в кафе их соседом, или даже в кучере их фиакра, обнаруживалось хоть что-нибудь привлекательное, Робер, вооруженный ревностью, замечал это раньше своей любовницы; он немедленно убеждался, что это один из тех гнусных негодяев, о которых он толковал мне в Бальбеке, один из тех, что для забавы развращают и бесчестят женщин, и умолял подругу не смотреть на него больше, тем самым указывая ей на него. И подчас она решала, что Робер с большим вкусом выбрал объект для подозрений; тогда она переставала его дразнить, чтобы он успокоился и согласился пройтись один, а сама тем временем вступала с незнакомцем в разговор, нередко договаривалась о свидании, а то и затевала настоящую интрижку. Как только мы вошли в ресторан, я сразу заметил, что у Робера озабоченный вид. Дело в том, что Робер сразу заметил нечто, ускользнувшее от нас в Бальбеке: он увидел, что на фоне вульгарных своих товарищей Эме, с его скромным обаянием, лучится той бессознательной романтикой, что несколько лет кряду витает вокруг легких волос и греческого носа; потому-то он и выбивался из толпы других официантов. Те были почти все немолоды и являли собой ярко выраженные и чрезвычайно уродливые типажи лицемерных кюре, проповедников-ханжей, а чаще всего — вышедших в тираж комических актеров, чьи бугристые лбы уже почти нигде не увидишь, разве что на портретах, выставленных в убогих «исторических» фойе вышедших из моды театриков, где они изображены в роли лакеев или верховных жрецов; видимо, в этом ресторане нарочно отбирали именно такой персонал, или, возможно, вакансии в нем передавались по наследству, чтобы торжественно хранить этот типаж в виде этакой коллегии авгуров. К сожалению, Эме нас узнал и сам подошел взять заказ, а процессия опереточных великих жрецов потекла к другим столикам. Эме справился о бабушкином здоровье, я спросил, как поживают его жена и детки. Он с удовольствием о них рассказал — семья много для него значила. Выглядел он умным, энергичным, но держался почтительно. Подруга Робера стала к нему присматриваться с необычным вниманием. Но в запавших глазах Эме, которым легкая близорукость придавала какую-то непостижимую глубину, и во всей его неподвижной физиономии не отразилось ни малейшего ответного интереса. В провинциальной гостинице, где он прослужил немало лет до Бальбека, прелестный рисунок его лица, теперь уже несколько пожелтевший и поблекший, годами украшавший собой, наподобие гравюры с изображением принца Евгения[75], одно и то же место в конце ресторана, почти всегда безлюдного, едва ли притягивал к себе любопытные взгляды. Поэтому он долго, за отсутствием знатоков, не сознавал художественной ценности своего лица, да и не стремился себя показать, потому что по характеру был сдержан и невозмутим. Разве что какая-нибудь проезжая парижанка, остановившись в его городке, подняла на него глаза и, быть может, попросила заглянуть к ней в номер кое в чем помочь перед отъездом, и в просвечивающей насквозь, однообразной пустоте существования, которое вел этот примерный семьянин и провинциальный слуга, в самой ее глубине, осталась погребена тайна мимолетной прихоти, сокрытой навсегда ото всех. Между тем Эме заметил, как настойчиво впились в него глаза молодой актрисы. От Робера, во всяком случае, это не ускользнуло: я видел, как его лицо залил румянец, но не тот, живой, что вспыхивал от внезапного наплыва чувств, а слабый, пятнами. Он постарался поскорее отделаться от Эме и спросил:

— Почему ты так заинтересовалась этим метрдотелем, Зезетта? Ты будто собралась его рисовать.

— Ну вот, начинается, так я и знала!

— Да что начинается, детка? Хорошо, я не прав, будем считать, что я ничего не говорил. Но все-таки я имею право предостеречь тебя от этого подавальщика, которого знаю по Бальбеку (иначе мне было бы наплевать), потому что это такой прохвост, каких еще земля не носила.

Она вроде бы готова была послушаться Робера и завязала со мной литературный разговор, в который он тут же вмешался. Мне было любопытно с ней поболтать: она прекрасно знала произведения, которыми я восхищался, и наши мнения почти во всем совпадали, но я еще раньше слышал от г-жи де Вильпаризи, что она бездарна, а потому не придавал ее культуре большого значения. Она тонко шутила по самым разным поводам и была бы в самом деле очень мила, если бы не этот надоедливый жаргон литературных и художественных кружков, которым она злоупотребляла. К тому же она распространяла его на всё, о чем бы ни зашла речь: например, поскольку у нее вошло в привычку отзываться о картине, если она была кисти импрессиониста, или об опере, если она была вагнеровская: «Пожалуй, недурно!», то однажды, когда какой-то молодой человек поцеловал ее в ушко и она притворно затрепетала от наслаждения, а он, смутившись, притворился скромником, она сказала: «Ну что вы, такое ощущение… пожалуй, недурно!» Но главное, меня удивляло, что она все время употребляет при Робере его любимые выражения (скорее всего, заимствованные у ее знакомых литераторов), а он то же самое делает при ней, как будто без этого языка невозможно обойтись; они словно не понимали, что грош цена оригинальности, которой щеголяют все подряд.

За едой все у нее валилось из рук; надо думать, играя на сцене в какой-нибудь комедии, она выглядела весьма неуклюжей. Ловкость и проворство она обретала только в любви — было в ней это трогательное предвидение, свойственное женщине, которая настолько любит мужское тело, что мгновенно угадывает, что доставит больше всего наслаждения этому телу, такому непохожему на ее собственное.

Когда разговор перешел на театр, я перестал в нем участвовать: уж слишком злоязычна была Рашель, рассуждая на эту тему. Правда, в голосе ее зазвучало сострадание, когда она принялась защищать Берма в споре с Сен-Лу, что доказывало, как часто она при нем на нее нападала; «О нет, это выдающаяся женщина, — говорила она, — разумеется, ее игра нас не трогает, это уже совершенно не соответствует нашим исканиям, но не нужно отрывать ее от момента, когда она вступила на сцену: мы ей многим обязаны. Она очень недурные вещи делала, знаешь ли. И потом, она славная, такая великодушная, ей, естественно, не по душе то, что нас волнует, но у нее было довольно-таки впечатляющее лицо и весьма гибкий ум». (Движения пальцев по-разному сопровождают разные эстетические суждения. Если речь о живописи и нужно доказать, что это превосходное полотно, написанное густыми мазками, достаточно отставить большой палец. Но для «весьма гибкого ума» этого мало. Тут уже понадобятся два пальца, вернее, два ногтя, как будто вы хотите подбросить в воздух пушинку.) Но за этим исключением подруга Сен-Лу рассуждала о самых знаменитых актерах с иронией, тоном превосходства, что меня раздражало, ведь я полагал (совершенно напрасно), что она хуже их. Она прекрасно поняла, что я считаю ее посредственной актрисой и, наоборот, глубоко чту тех, кого она презирает. Но это ее не обижало: непризнанным большим талантам (таким как она), даже если они полны веры в себя, присуще особого рода смирение; признание, которого мы требуем от окружающих, соразмеряется у нас не с нашими скрытыми дарами, а с нашими очевидными успехами. (Часом позже мне предстояло увидеть в театре, как почтительна возлюбленная Сен-Лу с теми самыми актерами, о которых так сурово судила.) Поэтому, хотя мое молчание нисколько ее не обмануло, она все-таки настояла, чтобы вечером мы поужинали вместе, уверяя меня, что ни с кем никогда ей не было так приятно поговорить, как со мной. Мы были еще не в театре, мы только собирались туда после обеда, но казалось, мы уже в «фойе», украшенном старинными портретами участников труппы; лица метрдотелей словно затерялись в веках вместе с целым поколением несравненных актеров Пале-Рояля; а еще они напоминали академиков: один из них, остановившись у буфета, рассматривал груши с бескорыстной любознательностью, вполне достойной г-на Жюссьё[76]. Другие рядом с ним метали в зал взгляды, исполненные холодного любопытства: так поглядывают на публику, негромко переговариваясь между собой, прибывшие на заседание члены Академии. Все эти лица были знамениты среди завсегдатаев. Однако посетители показывали друг другу новичка с шишковатым носом, с ханжеской складкой губ, похожего на церковнослужителя, который впервые служит в этом храме, и каждый с интересом разглядывал нового избранника. Но вскоре Рашель, желая, вероятно, спровадить Робера и переговорить с Эме с глазу на глаз, принялась строить глазки молодому биржевому маклеру, обедавшему с другом за соседним столом.

— Зезетта, прошу тебя, не надо так глазеть на этого молодого человека, — произнес Сен-Лу, и лицо его еще гуще, чем в прошлый раз, подернулось красными пятнами, словно кровавой грозовой тучей, сквозь которую черты моего друга, и без того крупные, раздулись и потемнели. — Если ты решила привлечь к нам внимание, я лучше пообедаю в другом месте и дождусь тебя в театре.

Тем временем кто-то подошел к Эме и сказал, что один господин желает с ним переговорить и просит подойти к его экипажу. Сен-Лу вечно опасался, что кто-нибудь хочет передать его подруге любовную записку, поэтому он присмотрелся к карете и заметил там г-на де Шарлюса: руки его были обтянуты белыми перчатками в черную полоску, в петлице красовалась бутоньерка

— Посмотри только, — сказал он мне, понизив голос, — моя семья и тут меня выслеживает. Прошу тебя, раз уж ты хорошо знаком с метрдотелем, а я-то его не знаю, попроси его не подходить к карете, а не то он наверняка нас выдаст. Или пускай подойдет официант, который о нас понятия не имеет. Если дяде скажут, что меня тут не знают, сам он в кафе не войдет, уж я его изучил, он терпеть не может подобные заведения. Но как все-таки невыносимо: этот старый волокита сам никак не утихомирится, а меня вечно поучает, да еще и шпионит за мной!

Я дал Эме надлежащие указания, и он отправил одного из рассыльных сказать, что сам он выйти не может, а если господин в карете спросит маркиза де Сен-Лу, ответить, что его тут не знают. Вскоре карета уехала. Но подруга Сен-Лу не слышала, о чем мы шептались, и вообразила, будто речь идет о молодом человеке, за которого Робер ее упрекал, когда она строила ему глазки, и разразилась упреками:

— Еще не хватало! Теперь уже этот господин? Ты бы меня предупреждал, что ли, а то велика радость обедать в такой обстановке! Не обращайте внимания на его болтовню, он же ненормальный, — продолжала она, обернувшись ко мне, — он воображает, что это очень изысканно: вельможе положено ревновать.

По движениям ее рук и ног было видно, как она нервничает.

— Но, Зезетта, мне же самому неприятно. Ты выставляешь нас на посмешище этому господину, он решит, что ты делаешь ему авансы, а на вид он совершенно гнусный тип.

— А мне он, наоборот, очень нравится: во-первых, у него чудные глаза, и какие взгляды он бросает на женщин! Ясно, что женщины ему нравятся.

— Если ты такая дура, помолчи хотя бы, пока я не уйду, — вскричал Робер. — Официант, подайте мои вещи!

Я не знал, идти ли мне за ним.

— Нет, я хочу побыть один, — сказал он мне тем же тоном, каким только что говорил с любовницей: он словно на меня рассердился. Его ярость была как одна и та же музыкальная фраза, на которую в опере поются несколько реплик, в либретто совершенно разные и по смыслу, и по интонации, но объединенные одним и тем же чувством. Когда Робер ушел, его любовница подозвала Эме и принялась задавать ему вопросы. Затем она поинтересовалась, какое впечатление он на меня производит.

— Забавный у него взгляд, правда? Понимаете, мне было бы так занятно узнать, какие мысли бродят у него в голове, хотелось бы, чтобы он почаще мне прислуживал, и я рада была бы с ним куда-нибудь съездить. Только это, ничего больше. Мы же не обязаны любить всех, кто нам нравится, это было бы совершенно ужасно. Робер зря воображает себе невесть что. Я же все это проделываю только в мыслях, Роберу не о чем беспокоиться. (Она не сводила глаз с Эме.) Нет, вы посмотрите, какие у него черные глаза: хотелось бы знать, что в них таится.

Вскоре к ней подошел один из служащих и сказал, что Робер зовет ее в отдельный кабинет, который он занял, не пересекая зал, а войдя в тот же ресторан через другую дверь. Я остался один, потом Робер позвал и меня. Я увидел, что его подруга разлеглась на диване и хохочет, а он осыпает ее ласками и поцелуями. Они пили шампанское. «Эй, привет!» — говорила она ему, потому что это выражение, которое она услыхала недавно, показалось ей необычайно нежным и остроумным. Я скверно пообедал, я был не в духе, и, хотя Легранден тут был ни при чем, мне было досадно думать, что в этот первый весенний день я торчу в отдельном кабинете ресторана, а в конце концов окажусь за кулисами театра. Она посмотрела на часы, убедилась, что не опаздывает, угостила меня шампанским, протянула восточную папироску и отколола для меня розу от своего корсажа. И тогда я подумал: «Все-таки день не так уж плох; часы, которые я провел рядом с этой молодой женщиной, не пропали даром: я получил от нее изящный и не слишком дорогой подарок — розу, душистую папиросу, бокал шампанского». Так я себе говорил, потому что сомневался в их эстетической ценности и стремился оправдать эти скучные часы, доказать себе самому, что они не пропали зря. Может быть, мне бы следовало догадаться, что сами поиски оправдания, которое бы утешило меня в моей скуке, доказывали, что на самом деле никакого эстетического наслаждения я не испытал. А Робер и его подружка явно уже забыли и про недавнюю ссору, и про то, что все это происходило при мне. Об этом не упоминали, ничем не пытались объяснить ни ссору, ни стремительность перехода от нее к нынешним нежностям. Выпив вместе с ними шампанского, я чувствовал легкое опьянение, как в Ривбеле, хотя, наверно, не совсем такое же. Не только любая разновидность опьянения, начиная с того, что бывает от солнца или путешествия, и кончая тем, что бывает от усталости или вина, но и любая степень опьянения, от поверхностного до бездонного (как если бы ее можно было измерить особым лотом), на каждой определенной глубине обнаруживает в нас особого человека. Кабинет, в котором расположился Сен-Лу, был невелик, его украшало единственное зеркало, но висело оно так, что в нем словно отражалось добрых три десятка других зеркал, в бесконечной перспективе уходивших вдаль; прямо над рамой висела электрическая лампочка, и, когда вечером ее зажигали, за ней протягивалась вереница из трех десятков таких же лампочек; они, должно быть, внушали даже одинокому пьянице мысль о том, что пространство вокруг него растягивается по мере того как множатся ощущения, подхлестываемые алкоголем, и что даже замкнутый в одиночестве в этом тесном приюте, он все равно царит не над аллеей «Парижского сада»[77], а над чем-то более протяженным, выгнутым в виде бесконечной яркой дуги. Но ведь я сам и был этим пьяницей, и вот, вглядевшись в зеркало, я его обнаружил — незнакомого урода, который смотрел на меня. Радость от винных паров была сильнее отвращения: воодушевившись не то весельем, не то бравадой, я ему улыбнулся, и он тут же улыбнулся мне. И я чувствовал, что меня настолько поработила эфемерная власть ощущений, таких в тот миг сильных, что, быть может, единственной моей печалью была мысль, что это ужасное я, только что мною замеченное, доживает, пожалуй, свой последний день, и я никогда больше до самой смерти не встречу этого чужака.

Робер злился только на то, что мне не хотелось еще больше блеснуть перед его подружкой.

— Ну, расскажи про того господина, набитого снобизмом пополам с астрономией, которого ты встретил сегодня утром, а то я уже не помню, — и краешком глаза он посматривал на нее.

— Радость моя, да ты уже сам все и сказал, что тут добавишь?

— От тебя с ума сойдешь. Расскажи тогда про Франсуазу на Елисейских Полях, ей это страшно понравится!



Поделиться книгой:

На главную
Назад