Домашние колебались, надо ли все-таки посылать меня к Леграндену. Но двоюродная бабушка отказалась верить, что он мог проявить нелюбезность. «Вы же сами признаете, что у нас в гостях он всегда держится запросто, совсем не по-светски». Она объявила, что на всякий случай, даже если предположить худшее и он в самом деле повел себя нелюбезно, лучше сделать вид, что мы ничего не заметили. По правде сказать, мой отец и сам, хоть поведение Леграндена его и задело, все еще не был уверен, правильно ли он все понял. Так всегда бывает, когда поведение или поступок обнажат нечто скрытое в самой глубине человеческого характера: они не вяжутся с речами, которые мы слышали от этого человека раньше, мы не можем подтвердить их признанием виновного — потому что он ни в чем не признается; нам остается только полагаться на свидетельства наших чувств, и, вспоминая этот отдельный и противоречивый случай, мы колеблемся, можно ли им доверять; и сам поступок — а ведь только он и важен — часто оставляет у нас некоторые сомнения.
Мы ужинали с Легранденом на террасе; светила луна. «Не правда ли, — сказал он мне, — в тишине есть нечто прекрасное; сердце мое изранено, а если верить автору романов, которые вы потом прочтете, израненным сердцам подобают лишь сумрак и тишина[131]. Вот видите ли, дитя мое, наступает в жизни такой час, от вас еще очень далекий, когда усталым глазам под силу лишь один свет — тот, который источает и смешивает с темнотой сегодняшняя прекрасная ночь; это час, когда слух уже не в силах внимать иной музыке, кроме той, которую играет на флейте тишины лунный свет». Я слушал речи г-на Леграндена, которые мне всегда так нравились; но, смущенный воспоминанием о женщине, которую недавно заметил в первый раз, и думая теперь, когда я узнал, что Легранден связан с несколькими местными аристократами, что, возможно, он знаком и с этой дамой, я сказал: «А вы знакомы с владелицей… с владелицами замка Германт?[132]» — и я был счастлив уже тем, что, произнося это имя, наделяю его неким могуществом потому только, что извлек его из своей мечты и подарил ему независимую, облеченную в звуки жизнь. Но при имени «Германт» я увидел, как в голубых глазах нашего друга появилась маленькая коричневая отметина, словно их пронзило невидимое острие, между тем как остальная часть зрачка отозвалась на ее появление новыми потоками лазури. Тени у него под глазами потемнели, расплылись. Но губы, очерченные горькой складкой, спохватились быстрее и сложились в улыбку, между тем как взгляд оставался страдальческим — взгляд прекрасного мученика, ощетинившегося стрелами. «Нет, я с ними не знаком», — сказал он, и этот простой и, в сущности, столь неудивительный ответ прозвучал у него не легко и естественно, как можно было ожидать, — нет, он произнес его с ударением на каждом слове, склонившись ко мне и качая головой, с настойчивостью, которую вносят в неправдоподобное утверждение, чтобы в него поверили, как будто то, что он не знаком с Германтами, — нелепое недоразумение, и одновременно с напыщенностью, как человек, который не может замалчивать обстоятельство, для него мучительное, и предпочитает объявить о нем вслух, чтобы другие подумали, что это признание не причиняет ему никаких затруднений, что оно легкое, приятное, непосредственное, и он, возможно, не столько смиряется с этим обстоятельством — то есть с отсутствием отношений с Германтами, — сколько сам того хотел, следуя какой-нибудь семейной традиции, нравственному принципу или мистическому обету, воспрещающему ему вот именно общаться с Германтами. «Нет, — заговорил он опять, в пояснение собственной интонации, — нет, я их не знаю, я и не хотел никогда, я всегда стремился сохранять полную независимость; в глубине души я старый якобинец, вы же знаете. Многие предлагали мне помочь, говорили, что напрасно я не езжу в замок Германт, что я выгляжу невежей, старым медведем. Но такая репутация меня совершенно не пугает, ведь все это правда! В глубине души я люблю на всем свете только несколько церквей, две-три книги, немногие картины да лунный свет в тот час, когда ветерок вашей молодости приносит мне аромат цветников, которых моим старым глазам уже не различить». Я не совсем понимал, почему не ходить в гости к незнакомым людям — значит дорожить своей независимостью и по какой причине это делает вас невежей и медведем. Но я понимал, что Легранден не вполне правдив, когда говорит, что любит только церкви, лунный свет да молодость; он очень даже любит людей из замков и до того боится им не понравиться, что не смеет показать им, что дружит с буржуа, сыновьями нотариусов или биржевых маклеров, предпочитая, чтобы истина, если ей суждено открыться, вышла наружу в его отсутствие, отдельно от него и «заочно»; он был снобом. Разумеется, ничего этого не звучало никогда в его разговоре, который так любили мои родители и я сам. И если я спрашивал: «Вы знаете Германтов?» — тот, красноречивый, Легранден отвечал: «Не знаю и никогда не стремился». К сожалению, он отвечал вторым, потому что другой Легранден, которого он тщательно прятал у себя внутри, которого не показывал, потому что этот другой Легранден знал про нашего, про его снобизм, компрометирующие истории, — другой Легранден уже успевал ответить уязвленным взглядом, оскалом рта, преувеличенной серьезностью ответа, тысячью стрел, которыми наш Легранден оказывался мгновенно истыкан и ослаблен, как святой Себастьян снобизма: «Увы! Как вы меня терзаете, нет, я не знаю Германтов, не бередите мою невыносимую боль». И поскольку этот несносный Легранден, этот Легранден-шантажист, не владея прекрасным языком нашего Леграндена, никогда не лез за словом в карман, — ведь его язык состоял из непроизвольных реакций, — то, бывало, не успеет красноречивый Легранден заткнуть ему рот, как тот, другой, уже высказался, и нашему другу уже поздно сокрушаться о дурном впечатлении, которое, должно быть, произвели разоблачения его альтер эго, можно лишь попытаться как-то их сгладить.
И это, конечно, не означает, что г-н Легранден кривил душой, когда обрушивался на снобов. Откуда ему было знать, что он сноб, по крайней мере, сам бы он об этом не догадался, потому что мы знаем всегда только о чужих страстях, а все то, что нам удается узнать о наших собственных, сообщают нам другие люди. Эти страсти воздействуют на нас лишь окольным путем, через воображение, подменяющее наши первые побуждения другими, более приличными. Снобизм Леграндена никогда не советовал ему почаще навещать какую-нибудь герцогиню. Он настраивал воображение Леграндена так, чтобы эта герцогиня представлялась ему наделенной всеми достоинствами. Легранден приближался к герцогине, воображая, будто уступает всем чарам ее ума и добродетели, кои неведомы презренным снобам. И только другие знали, что сам он сноб; не в силах понять посредническую роль его воображения, они видели сразу и светскую суетность Леграндена, и ее первопричины.
Теперь дома у нас уже не питали иллюзий насчет г-на Леграндена, и мы сильно от него отдалились. Мама бесконечно забавлялась каждый раз, когда ловила Леграндена с поличным на грехе, в котором он не сознавался, который он продолжал называть непростительным, — на снобизме. Отцу же не удавалось так спокойно и весело смириться с амбициями Леграндена; и, когда в какой-то год думали послать меня на каникулы с бабушкой в Бальбек, он сказал: «Непременно упомяну при Леграндене, что вы поедете в Бальбек; посмотрим, предложит ли он вам повидаться с его сестрой. Он, наверное, не помнит, как говорил нам, что она живет оттуда в каких-нибудь двух километрах». Бабушка считала, что на морском курорте надо с утра до вечера быть на пляже, вдыхать соленый ветер и ни с кем не знаться, потому что визиты и променады только отнимают время у морского воздуха, поэтому она, наоборот, просила, чтобы Леграндену не говорили о наших планах, представляя себе уже, как г-жа де Камбремер, его сестра, нагрянет в гостиницу, а мы-то как раз собрались на рыбалку, и вот уже нам приходится сидеть в четырех стенах и ее принимать. Но мама смеялась над ее опасениями, про себя думая, что опасность не так велика и Легранден не слишком-то поспешит сводить нас со своей сестрой. Причем нам даже не пришлось говорить с ним о Бальбеке: Легранден сам, не подозревая, что мы можем питать малейшее намерение отправиться в те края, в один прекрасный вечер угодил в ловушку, когда мы повстречались на берегу Вивонны.
— Тучи сегодня прелестного цвета, фиолетового, синего, не правда ли, дружище, — сказал он моему отцу, — и синева даже не воздушная, а скорее цветочная, как лепестки цинерарии, как странно видеть ее в небе. А вон то розовое облачко, у него ведь тоже цветочный оттенок, не то гвоздики, не то гортензии. Никогда мне не выпадали столь богатые наблюдения над атмосферной флорой, ну разве что на Ла-Манше, между Нормандией и Бретанью. Там, близ Бальбека, в совершенной глуши, есть бухточка, совершенно очаровательная, где закаты обычные для страны Ож[133], красные с золотом, никакой индивидуальности, ничего значительного, хотя не скажу о них дурного слова, но зато в этой сырой и мягкой атмосфере вечерами мгновенно распускаются несравненные небесные букеты, голубые и розовые, — и бывает, что не блекнут часами. А иногда тут же облетают, и тогда опять такая красота — видеть небо, усеянное бесчисленными разлетевшимися лепестками, желтыми или розовыми. В этой бухте, ее называют опаловой, золотые пляжи кажутся еще мягче, потому что прикованы, как белокурые Андромеды[134], к ужасным скалам окрестных склонов, к этому зловещему побережью, которое славится множеством кораблекрушений, у которого каждую зиму не одно суденышко находит гибель в морских волнах. Бальбек! Древнейший геологический костяк нашей земли, воистину Ар-мор[135], Море, край земли, проклятый край, так хорошо описанный Анатолем Франсом[136] — волшебником, которого нашему другу надо бы прочесть, — под вечными туманами, воистину как страна киммерийцев в «Одиссее»[137]. И какое наслаждение совершать экскурсии в разные первобытные и такие красивые уголки буквально в двух шагах от Бальбека — хотя в самом-то Бальбеке уже строятся гостиницы, наслаиваются на древнюю прекрасную землю, но ведь земля все та же!
— А у вас есть знакомые в Бальбеке? — сказал отец. — Наш мальчик как раз туда собирается на два месяца с бабушкой, а может быть, с ними поедет и моя жена.
Легранден, застигнутый этим вопросом врасплох в тот момент, когда его глаза были устремлены на отца, не мог их сразу отвести, но с каждой секундой все пристальнее — и с печальной улыбкой — впиваясь ими в глаза своего собеседника, с выражением дружбы и чистосердечия и с таким видом, что вот, мол, он не боится смотреть ему прямо в лицо, смотрел, казалось, прямо сквозь это лицо, словно оно стало прозрачным, и видел в этот миг где-то далеко впереди цветное облачко, создававшее ему мысленное алиби и свидетельствовавшее, что в тот самый миг, когда его спрашивают, нет ли у него знакомых в Бальбеке, он думает о другом и не слышал вопроса. Обычно такие взгляды вызывают у собеседника вопрос: «О чем вы задумались?» Но мой любопытный, раздраженный и жестокий отец продолжал свое:
— Если вы так хорошо знаете Бальбек, у вас, наверное, есть в тех краях друзья?
Сияющий взгляд Леграндена последним отчаянным усилием достиг пределов нежности, неопределенности, искренности и рассеянности, но, понимая, вероятно, что теперь ему уже ничего не остается, как ответить, он сказал нам:
— У меня друзья повсюду, где сходятся вместе отряды деревьев, раненых, но не побежденных, и с трогательным упорством молят безжалостные к ним, немилосердные небеса.
— Я не это имел в виду, — перебил отец, упорный, как деревья, и безжалостный, как небеса. — Я хочу сказать, на случай, если с моей тещей что-нибудь случится или ей что-нибудь понадобится в месте, где она никого не знает, — есть ли у вас там знакомые?
— Там, как и везде: знаю всех и не знаю никого, — отвечал Легранден, который так скоро не сдавался, — многое мне знакомо, но мало кто знаком. Но и неодушевленные предметы кажутся там живыми существами, со своим неповторимым характером, с тонкой натурой и словно разочарованные жизнью. Подчас это небольшой замок — вы встретите его на скале, у дороги, где он остановился, чтобы лицом к лицу сойтись со своей печалью, — вечером, еще розовым, когда встает золотая луна и парусники, что плывут домой, бороздя радужную воду, вздымают на мачтах ее отблески и украшаются ее флажками; подчас одинокий скромный домик, некрасивый, быть может, застенчивый с виду, но романтический, прячущий от чужих глаз какую-нибудь нетленную тайну счастья и разочарования. Этот край, в котором нет правды, — добавил он с макиавеллиевским лукавством, — этот край чистого вымысла — неподходящее чтение для ребенка, и я бы наверняка не посоветовал ехать туда моему юному другу с его чувствительным сердцем, которое и так уже склонно к печали. Климат любовных признаний и бесплодных сожалений годится разочарованному старику вроде меня, а неокрепшей натуре все это вредно. Поверьте мне, — настойчиво повторил он, — воды этой бухты, уже наполовину бретонской, еще могут, пожалуй, производить болеутоляющее действие на сердце вроде моего, утратившее первозданность, на сердце, пораженное неисцелимой раной. Но в вашем возрасте, юноша, они противопоказаны. Спокойной ночи, соседи, — добавил он и покинул нас с той уклончивой внезапностью, которая была у него в привычке, а потом обернулся, погрозил пальцем по-докторски и подвел итог своей консультации: — Никакого Бальбека до пятидесяти лет, да и тогда еще посмотрим по состоянию сердца! — выкрикнул он.
В последующие встречи отец опять заводил с ним тот же разговор, терзал его вопросами, но это был напрасный труд: совсем как тот прохвост-эрудит, не ленившийся тратить на создание фальшивых палимпсестов столько труда и учености, что сотая доля этих усилий могла бы обеспечить ему куда более прибыльное, и притом почетное, положение[138], г-н Легранден, если бы мы упорствовали и дальше, в конце концов выстроил бы целую этику пейзажа и небесную географию Нижней Нормандии, лишь бы не признаваться нам, что в двух километрах от Бальбека живет его родная сестра, и не давать нам рекомендательного письма, написать которое было бы ему не так страшно, будь он совершенно уверен — а он мог быть в этом уверен, зная характер моей бабушки, — что мы им не воспользуемся.
Мы всегда возвращались с прогулок пораньше, чтобы успеть до ужина навестить тетю Леони. Весной, когда темнеет рано, мы, проходя по улице Святого Духа, еще видели отсвет заката на окнах дома, а вдали — пурпурную полоску в глубине рощи, обступившей холм с распятием возле церкви, а еще дальше — ее же, отраженную в пруду; эти алые краски, часто сопутствуя вечернему холоду, связывались у меня в сознании с алым огнем, на котором жарилась курица, — так поэтическое удовольствие от прогулки сменялось у меня удовольствием от вкусной пищи, тепла и отдыха. Летом, наоборот, когда мы шли домой, солнце еще не садилось; и, пока мы навещали тетю Леони, его свет, клонясь все ниже и входя в окно, задерживался между большими шторами и обнимал их, пробивался сквозь них, просачивался, инкрустировал кусочками золота лимонное дерево комода, проникал в комнату наискосок, так что в комнате стоял мягкий полумрак, словно в густом подлеске. Но бывали изредка дни, когда к нашему приходу комод успевал уже растерять свою мимолетную инкрустацию; и уже не было, когда мы вступали на улицу Святого Духа, никакого отсвета заката на стеклах, и пруд у подножия распятия успевал уже утратить красные отблески, местами он уже был опаловый, и длинная лунная дорожка, все расширяясь и растрескиваясь от ряби на воде, пересекала его от края и до края. Тогда, подходя к дому, мы замечали на пороге силуэт, и мама мне говорила:
— О боже, Франсуаза нас высматривает: тетя беспокоится, значит, мы запоздали.
И не тратя времени на раздевание, мы поскорее поднимались к тете Леони, чтобы ее успокоить и показать ей, что, в противоположность тому, что она себе вообразила, с нами ничего не случилось, а просто мы ходили «в сторону Германта», а когда мы пускались в эту прогулку, тетя же и сама прекрасно знала: невозможно рассчитать заранее, когда мы вернемся домой.
— Вот, Франсуаза, — говорила тетя, — говорила же я вам, что они пошли в сторону Германта! Боже мой, как они, наверное, проголодались! А ваше баранье жаркое, небось, совсем перестоялось и стало жесткое. Возвращаться домой в такое время, где это видано! Взяли да пошли в сторону Германта!
— Но я думала, что вы знаете, Леони, — говорила мама. — Я думала, Франсуаза видела, как мы уходили через садовую калитку.
Дело в том, что вокруг Комбре было две «стороны», куда можно было ходить гулять, причем настолько противоположные, что даже путь туда лежал через разные выходы, смотря куда мы собирались: в сторону Мезеглиз-ла-Винез, что у нас называлось также в сторону Сванна, потому что дорога шла мимо имения Сванна, и в сторону замка Германт. Мезеглиз-ла-Винез, по правде сказать, так и остался мне неведом; я только представлял себе, в какой он «стороне», да видал тамошних обитателей, которые наведывались по воскресеньям на прогулку в Комбре; ни тетя, ни мы их в самом деле «совсем не знали» и по этому признаку причисляли к «людям, которые, скорее всего, явились из Мезеглиза». А вот об имении Германт мне предстояло в свое время узнать больше, но лишь много позже; и все мое отрочество Мезеглиз оставался для меня недоступным, как горизонт, ускользавший от взгляда, как бы далеко мы ни зашли по холмистой земле, уже совсем не похожей на комбрейскую, а Германт представлялся мне понятием скорей идеальным, чем реальным, где-то там, в своей собственной «стороне», вроде абстрактного географического термина, как линия экватора, как полюс, как восток. Пойти в сторону Германта, если хочешь попасть в Мезеглиз, или наоборот показалось бы мне тогда выражением, настолько же лишенным смысла, как пойти на восток, если хочешь попасть на запад. Поскольку отец всегда говорил про сторону Мезеглиза, что не знает вида на равнину красивей, чем оттуда, а про сторону Германта — что это образцовый речной пейзаж, я так и представлял их себе как два отдельных мира, по-своему цельных и стройных, как бывает только с порождениями нашего сознания; мельчайшая частица каждого из этих миров представлялась мне драгоценной и доказывала их особое совершенство, между тем как вся дорога туда, пока не вступишь на священную почву одной из этих стран, — эта совершенно материальная дорога, вдоль которой они простирались, как идеальный вид на равнину и идеальный речной пейзаж, не стоила того, чтобы на нее смотреть: так зрителю, влюбленному в драматическое искусство, неинтересны улочки вокруг театра. Но главное, чем я их мысленно разделял, было не расстояние во сколько-то километров, а расстояние между двумя участками моего мозга, которыми я о них думал, одно из тех сотворенных умом расстояний, которые не просто отдаляют, а разделяют и перемещают в другую плоскость. И разграничение было тем более непреложным, что наш обычай никогда не ходить в один и тот же день, на одной и той же прогулке, в обе стороны, а только или в сторону Мезеглиза, или в сторону Германта, замыкал их, так сказать, вдали друг от друга, в обширных пространствах разных дней, не сообщавшихся между собой.
Когда собирались в сторону Мезеглиза, пускались в путь не слишком рано и не обращали внимания на тучи, потому что прогулка предстояла не такая уж долгая и далеко не уведет; выходили через главные ворота тетиного дома на улицу Святого Духа, как по всем другим делам. Здоровались с оружейником, бросали письма в почтовый ящик, по дороге передавали Теодору от Франсуазы, что у нее вышло растительное масло или кончился кофе, и покидали город по дороге, тянувшейся вдоль белой ограды вокруг парка г-на Сванна. Мы еще не успевали подойти к парку, а нас уже приветствовал запах сирени, словно выходивший навстречу чужеземцам. Сама сирень, сквозь гущу зеленых и свежих сердечек-листьев, с любопытством высовывала из-за ограды парка свои султаны из сиреневых или белых перьев, и эти султаны, омытые солнцем, даже в тени сверкали от солнечных бликов. Несколько кустов, наполовину спрятанных за черепичным домиком, который назывался домик Лучников и где жил сторож, простирали свои розовые минареты выше его готической островерхой крыши. Нимфы весны показались бы вульгарными рядом с этими юными гуриями, хранившими в здешнем французском саду живые и чистые краски персидских миниатюр. Мне хотелось обнять их гибкий стан и притянуть к себе звездчатые кудряшки благоуханных головок, но мы проходили не останавливаясь, ведь родители больше не бывали в Тансонвиле, с тех пор как Сванн женился, и, чтобы не казалось, что мы заглядываем в парк, мы не шли по той дороге, которая, огибая парк, ведет прямо в поле, а сворачивали на другую, которая идет туда же, но в обход, так что нам приходилось делать крюк. Однажды дедушка сказал отцу:
— Помнишь, Сванн вчера сказал, что его жена и дочка уезжают в Реймс, а он уж заодно съездит на сутки в Париж? Давай пройдем вдоль парка, дамы все равно в отъезде, а нам ближе.
Перед оградой мы на миг остановились. Пора сирени близилась к концу; отдельные грозди еще испускали из высоких сиреневых люстр хрупкие пузырьки цветов, но сплошь и рядом в листве, где всего неделю назад еще бурлил их благоуханный водоворот, теперь, почернев и опав, увядала пустая пена, сухая и без запаха. Дедушка показывал отцу, что в этих местах осталось по-прежнему, а что изменилось с тех пор, как они гуляли здесь с г-ном Сванном в день, когда у того умерла жена, и не преминул рассказать об этой прогулке еще раз.
Прямо перед нами аллея, обсаженная настурциями и залитая ярким солнечным светом, поднималась в гору — к дому. Направо простирался парк; здесь земля, наоборот, была ровная. Там темнел в тени деревьев пруд, вырытый еще родителями Сванна; но как ни вмешивайся человеческое искусство в природу, все равно это природа; есть места, которые всегда устанавливают вокруг себя свою суверенную власть, водружают свои древние эмблемы посреди парка, словно вдали от любого человеческого вмешательства, и вокруг них неизбежно воцаряется безлюдье, заданное самим их расположением, и наслаивается на сделанное людьми. Так, у начала аллеи, которая поднималась от пруда, сам собой сплелся живой нежно-голубой венок из растущих в два ряда незабудок и барвинка, он охватывал залитую мягким светом поверхность пруда, а шпажник, клоня с королевской небрежностью листья-шпаги, простирал свой озерный скипетр, весь в лохмотьях фиолетовых и желтых геральдических лилий, над мокроногим посконником и водяным лютиком.
Из-за отъезда мадмуазель Сванн — лишавшего меня пугающей возможности увидеть, как она появляется в конце аллеи, быть узнанным и навлечь на себя презрение юной удачницы, которая дружит с Берготтом и вместе с ним осматривает соборы, — осмотр Тансонвиля меня совершенно не заинтересовал в тот первый раз, когда я там очутился, но, с точки зрения дедушки и отца, как раз благодаря ее отсутствию имение ненадолго стало еще удобнее и привлекательнее для осмотра, чем всегда, а день — еще благоприятнее для прогулки в ту сторону: так день без единого облачка исключительно благоприятствует походу в горы; мне хотелось, чтобы их расчеты рухнули, чтобы мадмуазель Сванн с отцом чудом возникли перед нами так быстро, что нам бы уже было не убежать и пришлось бы с ней знакомиться. Вот почему, заметив неожиданно, словно знак ее возможного присутствия, корзинку, забытую рядом с удочкой, поплавок которой покачивался на воде, я поспешил отвлечь внимание дедушки и отца в другую сторону. Впрочем, г-н Сванн нам говорил, что отлучаться ему не стоило бы, потому что у них сейчас гостит какая-то родня: удочка могла принадлежать кому-нибудь из гостей. В аллеях не было слышно ничьих шагов. На полпути к верхушке какого-то непонятного дерева невидимая птица изощрялась в стараниях скоротать дневные часы, вонзаясь одной нескончаемой нотой в окружающее безлюдье, но ответ не оставлял никаких сомнений, ей рикошетом возвращались удвоенная тишина и неподвижность, и казалось, что ей наконец-то удалось навсегда остановить мгновение, которое она старалась прожить поскорее. Свет так безжалостно падал с застывшего неба, что хотелось ускользнуть от его внимания; мошкара непрестанно будоражила дрему сонной воды, грезившей, вероятно, о каком-нибудь воображаемом Мальстреме[139] и растравлявшей во мне ту тревогу, в которую меня поверг пробковый поплавок: его, казалось, стремительно затягивало в безмолвные просторы отраженного неба; он стоял почти вертикально, и казалось, вот-вот утонет, и я уже задавался вопросом, может быть, несмотря на все мое стремление познакомиться с мадмуазель Сванн и одновременно ужас перед этим знакомством, я должен все-таки предупредить ее, что у нее клюет, — но тут мне пришлось бегом догонять отца и дедушку, которые звали меня, удивляясь, что я не иду за ними по тропинке, ведущей в поле. Оказалось, что она вся так и гудит от аромата боярышника. Изгородь была словно череда часовен, почти не различимых под охапками цветов, громоздившихся на алтарях; под ними солнце накладывало на землю световую решетку, словно проходя сквозь оконный переплет; запах распространялся от них такой елейный, такой неудержимый, как будто я стоял перед алтарем Богородицы, и каждый цветок, принарядившись, рассеянно протягивал свой искрящийся букет тычинок, тонких и сияющих ребрышек в стиле пламенеющей готики, как те, что в церкви обрамляли кружевом перила амвона или переплеты витража, и распускался белой плотью цветущей земляники. Какими простодушными деревенщинами покажутся в сравнении с ними цветы шиповника, которые через несколько недель тоже выберутся на яркий солнечный свет по той же сельской тропинке, наряженные в однотонный шелк раздуваемых ветерком алых блузок.
Но напрасно я застывал перед боярышником, нюхал, впивался в него мыслью, не знавшей, как с ним быть, терял и вновь находил невидимый и застывший запах, подстраивался к ритму, в котором были разбросаны его цветы, — тут и там они возникали в приступе юного веселья, разделенные неожиданными промежутками, словно музыкальными интервалами, и без устали и с неизбывной щедростью дарили мне свое очарование, но дальше не пускали, подобно тем мелодиям, которые играешь сто раз подряд и все равно не в силах глубже проникнуть в их тайну. На мгновение я отворачивался, чтобы потом подступиться к ним со свежими силами. Я продолжал преследование до самого откоса, который по ту сторону изгороди круто шел вверх, к полям, обгоняя какой-нибудь потерявшийся мак да несколько отставших по лености васильков, которые там и тут украшали склон своими цветками, как кайма шпалеры, на которой намеком намечен тот пасторальный узор, что восторжествует на полотнище; еще редкие, разбросанные, как уединенные домики, предупреждающие, однако, что город близко, они предупреждали об огромном пространстве, где бушует пшеница, где барашками ходят облака, и при виде одного-единственного мака, который вздернул и полощет по ветру красный вымпел над черным маслянистым буйком, у меня начинало стучать сердце, как у путешественника, когда он замечает на низком берегу первую прохудившуюся лодку, которую латает конопатчик, и, еще не видя, кричит: «Море!»
Потом я опять возвращался к боярышнику, как к произведению искусства, которое, как считается, можно понять лучше, если ненадолго от него отвлечься, но напрасно я выставлял ладони как раму, чтобы видеть только цветы боярышника: чувство, которое они во мне возбуждали, оставалось темным и неясным, и напрасно оно стремилось от меня отделиться и припасть к цветам. Они не помогали мне прояснить это чувство, и я знал, что никакие другие цветы не могли его утолить. И вдруг, даря мне ту радость, какую мы испытываем, когда находим у нашего любимого художника совершенно неожиданное полотно или когда нас подводят к картине, прежде знакомой нам только в виде карандашного наброска, когда музыка, слышанная раньше только на рояле, раздается затем облаченная всеми красками оркестра, дедушка сказал: «Ты же любишь боярышник, погляди — а этот куст розовый: красиво!» В самом деле, это был боярышник, но розовый, еще прекраснее белого. Он тоже был в праздничном уборе, какие надевают на церковные, то есть единственно настоящие, праздники, в отличие от мирских не привязанные по прихоти случая к произвольному дню, не предназначенному именно для них и в котором нет ничего особо праздничного; но убор этого куста был еще пышнее, потому что цветы, прикрепленные к ветке друг над другом, так чтобы не оставалось ни одного свободного места, подобно гирлянде помпонов, украшающих пастуший жезл в стиле рококо, были «цветные», то есть, согласно комбрейской эстетике, выше качеством, если судить по разнице в ценах в «магазине» на Площади или у Камю, где розовые бисквиты были дороже обыкновенных. Я и сам любил намять земляники в творог со сливками, чтобы он стал розовый. И эти цветы как раз выбрали один из таких оттенков, не то съедобных, не то нежных и нарядных, как платье для большого праздника, чье очевидное превосходство проявляется в том, что они больше нравятся детям, а потому в них всегда сохраняется для детского глаза что-то более живое и естественное, чем в других оттенках, даже когда дети поймут, что полакомиться тут нечем и к портнихе это тоже не понесешь. И я это, конечно, сразу почувствовал, так же, как перед белым боярышником, но с еще большим восхищением: это ощущение праздника в цветах — подлинное, в нем нет ничего от искусственности человеческих изделий; сама природа простодушно выразила его со всей наивностью деревенской лавочницы, украшающей алтарь для крестного хода, когда перегружала куст этими старомодными провинциальными розетками слишком уж нежной расцветки. Поверху ветвей, как на тех кустиках роз в горшочках, утопающих в бумажном кружеве, которые во время больших праздников сияют и лучатся на алтаре, роилось множество маленьких бутонов чуть более бледного оттенка; бутоны приоткрывались, и внутри, как на дне чаши розового мрамора, были видны красные прожилки; в этих бутонах, еще больше, чем в цветах, жила особая, неистребимая сущность розового боярышника, который, где бы ни распускался, где бы ни цвел, всегда останется розовым. Он вплетался в изгородь, но так же выделялся в ней, как девушка в праздничном платье среди людей, одетых по-домашнему, которые останутся дома, он был совершенно готов к майскому празднику Девы Марии и, казалось, уже участвовал в нем — сияющий и улыбчивый в новеньком розовом платье, восхитительный католический куст.
Сквозь изгородь была видна аллея парка, окаймленная жасмином, анютиными глазками и вербеной, между которыми левкои распахивали свои свежие розовые кошельки, душистые и блеклые, как старинная кордовская кожа, а на гравии разлегся кольцами длинный зеленый поливочный шланг, и из его отверстий вертикально вздымался над цветами, пронизывая их аромат влагой, радужный веер разноцветных брызг. Внезапно я остановился, я не мог ступить ни шагу, как бывает, когда видение не только предстает нашим глазам, но взывает к более глубокому восприятию и полностью поглощает. Белокурая, почти рыжая девочка, которая только что, похоже, вернулась с прогулки и держала в руке садовую лопатку, смотрела на нас, подняв усыпанное розовыми веснушками лицо. Ее черные глаза блестели; я тогда не умел, да и позже не научился раскладывать общее сильное впечатление на конкретные детали; мне недоставало так называемой наблюдательности, чтобы, например, составить себе понятие о цвете этих глаз, поэтому долгое время всякий раз, когда я опять о ней думал, мне помнилось, что ее глаза блестят, как яркая лазурь, потому что она была белокурая; и может быть, если бы глаза у нее были не такие черные — что поражало с первого взгляда, — я бы не влюбился, как это со мной случилось, главным образом в ее синие глаза.
Сперва я устремил на нее такой взгляд, которым говорили не только глаза: в него, как в окошко, тревожно и ошеломленно выглядывали все мои чувства, а сам взгляд хотел тронуть, захватить, увести за собой тело, на которое он был направлен, и душу заодно; потом, испугавшись, что сию секунду дедушка и отец заметят девочку и подзовут меня, велят бежать вперед, я бросил на нее второй взгляд, бессознательно умоляющий, который пытался привлечь ко мне ее внимание, познакомить ее со мной! Она стрельнула глазами вперед и вбок, желая составить мнение о дедушке и отце, и, наверное, решила, что мы смешные, потому что отвернулась и с видом безразлично-презрительным стала в сторонку, чтобы ее лицо не попадало в их поле зрения; и пока они, не замечая ее, шли вперед и обгоняли меня, она бросала в мою сторону долгие взгляды, без особого выражения, словно бы и не видя меня, но пристальные и словно скрывавшие усмешку, — исходя из привитых мне понятий о хорошем воспитании я мог их истолковать только как свидетельство обидного презрения, а рука ее в то же время изобразила неприличный жест, которому в общественном месте по отношению к незнакомому лицу мой маленький кодекс манер давал только одно значение — намеренной дерзости.
— Ну, пошли, Жильберта, что ты там делаешь? — крикнула пронзительным и властным голосом дама в белом, которую я сперва не заметил, а на некотором расстоянии от нее какой-то незнакомый мне господин в тиковом костюме уставился на меня глазами навыкате; и девица, внезапно перестав улыбаться, взяла лопатку и ушла, не обернувшись в мою сторону, с послушным, непроницаемым и замкнутым видом.
Так прошло передо мной имя «Жильберта», данное мне как талисман, чтобы когда-нибудь с его помощью отыскать ту, которую он только что превратил из смутной тени в живую девушку. Так прошло оно, изреченное поверх жасмина и левкоев, острое и свежее, как брызги из зеленого шланга; оно пролетело по зоне чистого воздуха и очертило ее пределы, и напитало ее, и расцветило радугой тайны, окружавшей жизнь девочки, которую звали этим именем счастливцы, что жили и странствовали рядом с ней; и под розовым боярышником на высоте моего плеча обнаружило передо мной самую суть их близости, для меня такой мучительной, — к ней, к тому, чего я не знал в ее жизни, потому что был посторонним.
На миг (пока мы шли прочь и дед бормотал: «Бедный Сванн, какую роль они ему отвели: заставили уехать, чтобы ей побыть вдвоем со своим Шарлюсом, потому что ведь это же он, я его узнал! И малышку вмешивают во все эти гнусности!»), когда деспотический тон, которым мать говорила с Жильбертой — а та в ответ промолчала, — открыл мне, что ей приходится подчиняться, что она не превосходит всех и вся, это впечатление немного смягчило мою боль, подало некоторую надежду и уменьшило любовь. Но очень скоро любовь опять воспряла во мне как отклик моего униженного сердца, хотевшего возвыситься до Жильберты или принизить ее до себя. Я ее любил, я жалел, что у меня не хватило времени и вдохновения обидеть ее, причинить ей боль, сделать так, чтобы она меня запомнила. Она показалась мне такой красивой, что мне хотелось вернуться и крикнуть, выпятив грудь: «Вы уродина, просто чучело, на вас смотреть противно!» Тем временем я уходил прочь, и навсегда, как первый образец счастья, согласно незыблемым законам природы недостижимого для детей вроде меня, уносил с собой образ рыжей девочки, усыпанной веснушками, с лопаткой в руках, девочки, которая смеется, бросая на меня долгие взгляды, хитрые и непонятные. Звук ее имени уже зачаровал то место под розовым боярышником, где его вместе услышали она и я, и эти чары уже охватили, пропитали, пронизали своим ароматом все, что к ней приближалось, — ее бабушку с дедушкой, которых мои родные имели неизреченное счастье знать, божественную профессию биржевого маклера, мучительный квартал Елисейских Полей, где она жила в Париже.
— Леони, — сказал дедушка, когда мы вернулись домой, — жаль, что тебя сейчас не было с нами. Ты бы не узнала Тансонвиля. Неловко было, а то бы я срезал для тебя ветку розового боярышника, ты же его так любишь. — И дедушка рассказал тете Леони всю нашу прогулку, не то желая ее развлечь, не то потому, что еще не потерял надежды выманить ее из дому. Она ведь когда-то очень любила это имение, а кроме того, Сванн оставался последним, кого она еще принимала, когда для всех ее двери уже закрылись. Он и теперь справлялся, как она поживает (и про нее единственную из всей нашей семьи спрашивал, нельзя ли ее повидать), а она передавала, что чувствует себя усталой, но в другой раз пригласит его к себе; вот так и в тот вечер она сказала: «Да, как-нибудь в хорошую погоду я съезжу в экипаже до ворот парка». Она говорила искренне. Ей хотелось бы опять увидеть Сванна и Тансонвиль; но сил у нее оставалось как раз на то, чтобы хотеть; осуществление этого желания их превосходило. Иногда в хорошую погоду к ней возвращалось немного бодрости, она вставала, одевалась; не успевала она перейти в другую комнату, как усталость возвращалась, и она требовала, чтобы ее уложили. У нее уже началась — просто это случилось раньше обычного — великая отрешенность, свойственная старости, когда старость готовится к смерти, прячется в свою хризалиду; подчас такую отрешенность можно наблюдать в конце очень затянувшихся жизней даже между бывшими влюбленными, любившими когда-то сильнее некуда, между друзьями, которых соединяли самые духовные узы, но вот начиная с какого-то года они перестают выезжать или выходить из дому, без чего невозможно повидаться, перестают писать друг другу и знают, что в этом мире им уже не встретиться. Тетя, должно быть, отлично знала, что не увидит больше Сванна, что никогда больше не выйдет из дому, но, вероятно, это пожизненное затворничество сильно облегчалось для нее тем, что, с нашей точки зрения, должно было делать его особенно мучительным: оно было вынужденным, потому что она сама чувствовала, как силы у нее с каждым днем убывают, и из-за слабости каждое действие, каждое движение оборачивалось для нее усталостью или даже страданием, а потому бездействие, уединение, тишина приносили ей освежающую и благословенную отраду покоя.
Тетя не поехала смотреть изгородь с розовым боярышником, но я то и дело спрашивал родителей, поедет ли она и часто ли она ездила в Тансонвиль раньше, стараясь навести их на разговоры о родителях и дедушке с бабушкой мадмуазель Сванн, которые представлялись мне великими, как боги. Это имя, Сванн, казалось мне почти мифологическим, и, разговаривая с родителями, я мучительно мечтал услышать его из их уст, я не смел произнести его сам, но сводил беседу к темам, которые вращались вокруг Жильберты и ее семьи, имели к ней какое-нибудь отношение, чтобы не чувствовать себя изгнанным совсем уж далеко от нее; ни с того ни с сего я притворялся, что думаю, например, будто должность моего деда уже до него принадлежала нашей семье или что изгородь с розовым боярышником, которую хотела увидать тетя Леони, находится на общинных землях, и вынуждал отца поправлять мое утверждение, говорить, как бы вопреки мне, как бы по собственному почину: «Да нет, эту должность занимал отец Сванна, эта изгородь относится к парку Сванна». И мне приходилось переводить дух, — слишком глубоко запечатлелось во мне это имя, оно давило и почти душило меня, когда его при мне произносили: оно мне казалось более емким, чем любое другое, потому что с каждым разом, когда я мысленно его проговаривал, оно делалось все тяжелее. Это имя приносило мне наслаждение, и меня смущало, что я смею вымогать это наслаждение у родителей, ведь наслаждение было так огромно, что им, наверное, стоило больших усилий мне его доставить, причем усилий безвозмездных, ведь самим им это никакой радости не приносило. Поэтому я переводил разговор на другую тему, как подсказывала мне скромность. И совесть. Как только они называли имя Сванн, я находил в нем все те удивительные обольщения, которые сам же в него вкладывал. И тогда мне вдруг казалось, что родители не могут их не чувствовать, что они усвоили мою точку зрения, что они уже и сами заметили, простили, переняли мои мечты, и я страдал оттого, что победил и развратил их.
В том году родители наметили день для возвращения в Париж немного раньше обычного; с утра перед отъездом, собираясь меня фотографировать, завили мне волосы, аккуратно надели на меня шляпу, которой я еще ни разу не носил, и бархатное пальтишко; но потом мать искала меня повсюду и нашла в слезах на тропинке, прилегающей к Тансонвилю: я прощался с боярышником, обнимал колючие ветки и, уподобясь трагической принцессе, которой тяжко бремя этого убора, не испытывая никакой благодарности к тем, кто в прилежанье злом собрал мне волосы и завязал узлом[140], топтал ногами сорванные папильотки и новенькую шляпу. Мать не тронулась моими слезами, но при виде раздавленной шляпы и погубленного пальтишка невольно вскрикнула. Я не слышал. «Бедненький мой боярышничек, — говорил я сквозь слезы. — Ты-то не хотел меня огорчить, ты-то не заставлял меня уезжать. Ты-то мне никогда ничего плохого не делал! Вот я тебя и буду всегда любить». И, утирая слезы, я обещал боярышнику, что, когда вырасту большой, не стану жить так бессмысленно, как другие взрослые, и даже в Париже в начале весны, вместо того чтобы ходить по гостям и слушать глупости, буду уезжать в деревню смотреть на первые цветы боярышника.
Когда ходили в сторону Мезеглиза, то, выйдя в поля, уже не расставались с ними всю прогулку. По ним невидимым бродягой вечно разгуливал ветер, для меня он был особым комбрейским гением[141]. Каждый год в день нашего приезда, чтобы почувствовать, что я здесь, в Комбре, я поднимался ему навстречу, туда, где он шебуршил по нивам, и бегал за ним следом. В сторону Мезеглиза всегда было по пути с ветром: на этой выпуклой равнине на протяжении многих лье ему не мешали никакие изменения рельефа. Я знал, что мадмуазель Сванн часто ездит на день-другой в Лан, и, хотя до Лана было несколько лье, расстояние словно сокращалось отсутствием преград, и когда ясным днем я видел, как один и тот же порыв ветра, начинаясь у самого горизонта, пригибает самые дальние колосья, теплой волной пробегает по всему огромному пространству и с ропотом укладывается среди эспарцета и клевера к моим ногам, то мне казалось, что эта общая для нас обоих равнина сближает, объединяет нас, и я думал, что этот порыв ветра пронесся мимо нее, что он нашептывает мне послание от нее, которое я не в силах понять, и я целовал его на лету. Налево была деревушка Шампье (если верить кюре, Campus Pagani). Направо за хлебами виднелись две точеные сельские колокольни Св. Андрея-в-полях, заостренные, облупившиеся, выщербленные, в паутине трещин, желтеющие и шероховатые, сами как два колоса.
Через равные интервалы, среди неповторимого узора листьев, которые не спутаешь с листьями никакого другого фруктового дерева, яблони распахивали широкие лепестки белого атласа или развешивали букеты робких, краснеющих бутонов. В стороне Мезеглиза я впервые заметил круглую тень, которую отбрасывают яблони на залитую солнцем землю, и те неосязаемые золотые шелковые лоскутки, которые ткет наискосок закат под каждым листом, — я видел, как отец рассекает их на ходу тростью, но они оставались на месте.
Иногда в предвечернем небе проплывала белая, как облако, луна, — украдкой, без блеска, как актриса, которой еще не пора на выход, и вот она в городском платье смотрит из зала, как играют ее товарищи, и стушевалась, не желая, чтобы на нее обращали внимание. Я любил находить ее изображение на картинах и в книгах, но эти произведения искусства очень отличались — по крайней мере в первые годы, пока Блок не приучил мои глаза и мысль к более утонченным гармониям, — от тех, где луна показалась бы мне прекрасной сегодня и где тогда бы я ее не узнал. К примеру, какой-нибудь роман Сентина[142], пейзаж Глейра, на котором она серебряным серпом четко вырисовывается в небе[143], — книги и картины, простодушные и несовершенные, как мои собственные впечатления: бабушкиных сестер, например, возмущала моя любовь к такому искусству. Они верили, что детям надо предлагать — а дети, доказывая, что у них хороший вкус, должны прежде всего любить — те произведения, которыми мы бесспорно восхищаемся в зрелости. Очевидно, они представляли себе эстетические достоинства как материальные предметы, которые невозможно не заметить — достаточно открыть глаза и не надо ждать, пока медленно вырастишь нечто подобное в собственном сердце.
В стороне Мезеглиза, на берегу большого пруда, прислонившись к поросшему кустарником холму, расположился Монжувен — дом, в котором жил г-н Вентейль. На дороге мы часто встречали его дочку, она правила открытым экипажем, гоня лошадей во весь опор. Несколько лет спустя мы уже встречали ее не одну, а с подругой старше ее, о которой шла в наших краях дурная слава; в конце концов подруга совсем перебралась в Монжувен. Говорили: «Наверно, бедный господин Вентейль ослеп от любви к дочке, как это он не обращает внимания на пересуды и позволил дочке поселить в доме такую особу — это он-то, которого неуместное слово оскорбляет! Он говорит, что это выдающаяся женщина, воплощенное благородство и что в ней проявились бы необыкновенные способности к музыке, если бы она их развивала. Можно не сомневаться: с его дочкой она не музыкой занимается». Г-н Вентейль именно так о ней и говорил, и в самом деле, поразительно, как восхищаются душевными качествами человека родственники того, с кем этот человек связан узами плоти. Физическая любовь, так несправедливо опороченная, настолько проявляет в каждом человеке мельчайшие крохи доброты, самоотверженности, что это бросается в глаза всем, кто находится рядом. Доктор Перспье, которому его густой голос и густые брови позволяли сколько угодно играть роль человека коварного, на которого он вообще-то не был похож, и при этом не вредить своей непоколебимой и незаслуженной репутации ворчуна-благодетеля, потешал до слез кюре и всех остальных, изрекая сварливо: «Ладно! Она, мадмуазель Вентейль, видите ли, музыкой занимается со своей подругой. Вам это как будто странно. Не знаю, не знаю. Мне папаша Вентейль еще вчера говорил. Имеет же она право любить музыку, эта девица. Я не из тех, кто станет на пути деток, у которых призвание к искусству, да и Вентейль тоже. И потом, он и сам занимается музыкой с подружкой своей дочери. Черт побери, у них там в этом вертепе такая музыка! А чего вы смеетесь? Просто эти люди со своей музыкой перестарались. Я на днях встретил папашу Вентейля у кладбища. Он на ногах не держался».
Не мы одни видели, что г-н Вентейль в тот период избегал знакомых, отворачивался, завидев их; он состарился в несколько месяцев, с головой ушел в свое горе, неспособен был ни на какое усилие, если оно не было направлено на счастье дочери, он проводил целые дни на могиле жены — трудно было не понять, что он умирает с горя, и, разумеется, он не мог не знать, какие ходят слухи. Все он знал, а возможно, и верил этим слухам. Наверное, любой человек на свете, каким бы ни был он добродетельным, способен, покоряясь сложным обстоятельствам, ужиться рядом с грехом, который он самым решительным образом осуждает, ужиться, не до конца узнавая его в том обличье, которое принял этот грех, чтобы проникнуть в его жизнь и заставить его страдать, — например, не обратить внимания, что однажды вечером существо, которое он по множеству причин любит, скажет нечто странное или поведет себя необъяснимым образом. Но для такого человека, как г-н Вентейль, было, наверно, еще мучительнее смиряться с некоторыми вещами, которые ошибочно считают уделом мира богемы, хотя на самом деле они случаются всякий раз, когда некий порок хочет найти для себя место и подходящие условия и развивается в ребенке по воле самой природы, иногда просто потому, что так соединились в нем отцовские и материнские черты, вроде того, как определяется цвет его глаз. Но из того, что г-н Вентейль знал о поведении своей дочери, не следует, что он меньше перед ней преклонялся. Факты не проникают в мир, где живет наша вера; не из фактов она родилась, не фактам ее и разрушить; факты могут навязывать вере самые упорные разоблачения, ничуть ее не ослабляя, — так лавина несчастий и болезней, беспрестанно обрушивающихся на семью, не заставит ее членов усомниться ни в доброте их Бога, ни в талантах их врача. Но когда г-н Вентейль думал, как они с дочерью выглядят в глазах других людей, во что превратилась их репутация, когда он пытался представить себе, какое место отводит им людское мнение, тут он становился на точку зрения общества и представлял себе все именно так, как подобало наименее доброжелательному жителю Комбре, то есть видел себя и дочку среди самых последних подонков общества, и от этого его манеры очень скоро приобрели отпечаток униженности, почтения к тем, кто выше его и на кого он смотрел снизу вверх (пускай раньше они были гораздо ниже), во всем его поведении сквозили неуверенные попытки дотянуться до их уровня, — таково бывает чисто механическое следствие всякого упадка. Однажды мы шли со Сванном по комбрейской улице, а г-н Вентейль внезапно вышел из-за угла и слишком быстро очутился перед нами лицом к лицу, так что избежать нас было уже нельзя; и Сванн, с милосердием светского человека, который, находя опору в гордыне, способен махнуть рукой на все свои нравственные предрассудки и видит в чужом позоре только повод выразить этому человеку свое расположение, которое тем больше щекочет самолюбие того, кто его выказывает, что он понимает, насколько оно драгоценно для того, к кому обращено, — Сванн долго беседовал с г-ном Вентейлем, хотя до того и слова с ним не сказал, и, прежде чем проститься, предложил ему прислать как-нибудь дочку в Тансонвиль сыграть что-нибудь. Два года назад такое приглашение возмутило бы г-на Вентейля, но теперь оно преисполнило его такой признательности, что он счел себя обязанным именно из благодарности не последовать этому приглашению. Любезность Сванна по отношению к его дочке показалась ему сама по себе такой почетной и восхитительной поддержкой, что он подумал — лучше ею не воспользоваться, а сохранить для себя, платонически, во всей ее прелести.
Когда Сванн нас покинул, г-н Вентейль сказал: «Какой изумительный человек! — с восторженным обожанием, точь-в-точь как умные и хорошенькие буржуазные дамы, которые почитают герцогиню и восхищаются ею, пускай она глупа и безобразна. — Изумительный! Какая жалость, что он таким неподобающим образом женился!»
И тогда, поскольку даже самые искренние люди не чужды лицемерия и, говоря с кем-нибудь, отказываются от своего мнения о собеседнике, которое высказали бы у него за спиной, мои родители вместе с г-ном Вентейлем стали сокрушаться о браке г-на Сванна, и все это ради соблюдения принципов и приличий (проявлявшихся уже хотя бы в том, что они сообща взывали к этим принципам и приличиям как добропорядочные люди сходных взглядов), да притом еще делая вид, будто в Монжувене все их придерживаются. Г-н Вентейль не прислал дочку к Сванну. И больше всех об этом жалел Сванн. Потому что каждый раз, расставаясь с г-ном Вентейлем, он вспоминал, что давно уже хочет у него спросить об одном человеке, его однофамильце и, как он полагает, родственнике. И теперь он твердо решил, что не забудет и спросит у г-на Вентейля, когда тот пришлет дочку в Тансонвиль.
Из двух наших прогулок по окрестностям Комбре прогулка в сторону Мезеглиза была более короткой, и ее приберегали на случай ненадежной погоды, поэтому получалось, что климат в Мезеглизе довольно дождливый, и мы никогда не теряли из виду опушку руссенвильского леса, в чаще которого можно было укрыться.
Часто солнце пряталось за тучу, его овал расплывался, края тучи желтели. Было по-прежнему ясно, но сияние исчезало, и жизнь в полях, казалось, замирала, а деревушка Руссенвиль с удручающей четкостью и завершенностью врезала в небо рельеф белых гребней своих кровель. Ветерок взметал ввысь ворона, падавшего вниз уже где-нибудь далеко; и на фоне побелевшего неба лесные дали казались еще более синими, словно нарисованные гризайлью в простенках старинных домов.
А иногда заряжал дождик, которым угрожал нам капуцин, выставленный в витрине магазина оптики[144]; капли воды, словно перелетные птицы, взлетающие всей стаей, тесными рядами падали с неба. Дождевые капли не бросаются врассыпную, не снуют туда-сюда во время стремительного путешествия, а наоборот, каждая держится своего места, тянет следом соседку, и небо в такие минуты темней, чем когда улетает стая ласточек. Мы прятались в лесу. Потом путешествие капель уже вроде бы заканчивалось, но все еще продолжали прибывать новые странницы, самые хилые и медлительные. Тут мы выходили из укрытия, где они еще продолжали нежиться в листве; земля уже почти успевала высохнуть, разве что какая-нибудь капля замешкается, поиграет на прожилках листа, повиснет на самом кончике, сверкая на солнце, и вдруг как соскользнет с ветки и с размаху шлепнется вам на нос.
Часто мы вперемешку с каменными святыми и патриархами прятались под сводами Св. Андрея-в-полях. До чего французская была эта церковь! Над дверьми виднелись святые, короли-рыцари с лилией в руке, сцены свадеб и похорон — они были изображены так, как, должно быть, представлялись Франсуазе. Кроме того, скульптор воспроизвел несколько анекдотов из жизни Аристотеля и Вергилия[145] — вот так же Франсуаза на кухне любила поговорить о Людовике Святом, словно о хорошем знакомом, и норовила сравнением с ним посрамить дедушку с бабушкой, не таких «справедливых». Ясно было, что понятия средневекового скульптора и средневековой крестьянки (уцелевшей в неизменности до XIX века), их представления о древней и христианской истории, у обоих одинаково смутные и бесхитростные, пришли к ним не из книг, а прямиком из старинного, никогда не прерывавшегося, искаженного, неузнаваемого и живого устного предания. А кроме того, в готических статуях Св. Андрея-в-полях мне виделось пророческое изображение другого комбрейского жителя, юного Теодора, рассыльного из лавки Камю. Кстати, Франсуаза бесспорно признавала связавшую их общность корней и времен: когда тетя Леони чувствовала себя так плохо, что Франсуазе одной было не повернуть ее в постели, не перенести в кресло, она не допускала судомойку подняться и «выслужиться» перед тетей, а звала Теодора. И вот, в этом пареньке, который слыл, и не без оснований, шалопаем, жила та же душа, что в скульптурных украшениях Св. Андрея-в-полях, душа, преисполненная того самого благоговения, которое, с точки зрения Франсуазы, полагалось питать к «бедным больным» и к «ее бедной хозяйке»: потому-то, истово и простодушно приподнимая тетину голову на подушке, он был точь-в-точь похож на ангелочков с нижнего барельефа, что толпились со свечами в руках вокруг Богородицы на смертном одре, — словно каменные лица статуй, серые и голые, как деревья зимой, были только дремотным запасником, готовым в жизни расцвести бесконечным множеством народных лиц, праведных и плутоватых, как физиономия Теодора, разрумянившихся, как спелые яблоки. У одной святой, не прижатой к камню, как те ангелочки, а стоявшей на цоколе, будто на табурете, — чтобы не ставить ноги на сырой пол, — были пухлые щеки, твердая грудь, круглившаяся под ее одеянием, как спелая виноградная гроздь, выпирающая из рогожи, маленький лоб, короткий задорный нос, глубоко посаженные глаза, и вся она была ни дать ни взять местная крестьянка, крепкая, невозмутимая и работящая. Это сходство, пронизывавшее статую неожиданной для меня кротостью, часто подтверждала какая-нибудь деревенская девушка, забегавшая, как мы, в церковь укрыться от дождя, и мне чудилось, что она, так же как вот эти побеги постенника рядом с каменной листвой, оказалась здесь нарочно, чтобы можно было судить о правдивости произведения искусства, сопоставляя его с живой природой. Перед нами лежал Руссенвиль, обетованная земля или заклятое царство, в стены которого я никогда не проникал, и бывало, что у нас дождь уже прошел, а Руссенвиль все еще, как библейское селение, маялся под стрелами грозы, наискось поражавшими жилища его обитателей; а бывало и так, что Бог Отец уже даровал ему прощение и ниспосылал на него то длинные, то короткие, будто лучи из дароносицы в алтаре, золотые бахромчатые стебли своего вновь проглянувшего солнца.
Иногда погода совсем портилась, надо было возвращаться и сидеть дома взаперти. Тут и там далеко в полях, похожих на море из-за сумрака и сырости, одинокие дома, прилепившись к склону холма, тонувшего во тьме и в потоках воды, сверкали, как будто это кораблики, свернув паруса, застыли в открытом море на всю ночь. Но что за беда дождь, гроза! Ненастье летом — это просто прихоть, мимолетное настроение хорошей погоды, основной и неизменной, совершенно не похожей на хорошую погоду зимой — неустойчивую и зыбкую; летняя, наоборот, воцарялась на земле, укреплялась густыми кронами, по которым дождь может стекать, не разрушая их упрямой веселости, и на несколько месяцев развешивала прямо на деревенских улицах, на стенах домов и садовых оградах свои шелковистые фиолетовые и белые флаги. Я сидел в малой гостиной, читал и ждал ужина, и слышно было, как вода стекает с наших каштанов, но я знал, что ливень только лакирует их листья и что они никуда не денутся и как непременные знаки лета всю дождливую ночь останутся на месте порукой ненарушимой хорошей погоды; и пускай себе льет дождь — завтра над белой оградой Тансонвиля будет колыхаться такое же множество маленьких сердцевидных листьев; и я без печали смотрел, как тополь на улице Першан отчаянно молит о чем-то грозу и бьет ей поклоны; и я без печали слушал, как в глубине сада, в сирени, воркуют последние отголоски грома.
Если погода была ненастная с самого утра, родители отказывались от прогулки и я сидел дома. Но позже я взял за правило в такие дни ходить сам в сторону Мезеглиз-ла-Винез; это было в ту осень, когда нам пришлось приехать в Комбре по поводу наследства тети Леони, потому что она наконец умерла, отчего возликовали и те, кто говорил, что в могилу ее сведет нездоровый образ жизни, и те, кто всегда утверждал, что болезнь ее органическая, а вовсе не мнимая; теперь, после ее кончины, скептикам ничего не оставалось, как склониться перед этой очевидностью, и никто особенно не огорчился ее смертью, кроме одного-единственного существа, люто горевавшего. За те две недели, что длилась последняя тетина болезнь, Франсуаза не отходила от нее ни на миг, не раздевалась, никому не позволяла за ней ухаживать и не отошла от ее тела, пока ее не похоронили. Тогда мы поняли: страх, в котором жила Франсуаза, страх перед тетиными грубостями, подозрениями, гневом выработал у нее чувство, которое мы принимали за ненависть, а на самом деле это была благоговейная любовь. Ее истинная хозяйка, чьи решения невозможно было предусмотреть, а хитрости расстроить, с сердцем таким добрым и таким ранимым, ее повелительница, ее таинственная и всесильная государыня ушла навсегда. Мы все по сравнению с ней мало что значили. Давно прошло то время, когда мы начали приезжать на каникулы в Комбре и в глазах Франсуазы были наделены таким же авторитетом, как тетя. Той осенью, целиком поглощенные формальностями, которые надо было уладить, беседами с нотариусами и арендаторами, родители почти не имели времени выйти из дому, да и погода тому не благоприятствовала, поэтому на прогулки в сторону Мезеглиза они стали отпускать меня одного, закутанного от дождя в огромный плед, который я охотно накидывал на плечи, тем более что его шотландская клетка приводила в негодование Франсуазу, у которой в голове не укладывалось, что расцветка моего одеяния не имеет ничего общего с трауром, да ей и вообще не слишком-то нравилось, как мы горюем по тете, потому что мы не устроили пышных поминок и говорили о ней тем же голосом, что всегда, а я иногда даже напевал. Я уверен, что в книге — тут я сам ничуть не отличался от Франсуазы — траур в духе «Песни о Роланде» или портала Св. Андрея-в-полях вызвал бы у меня симпатию. Но как только Франсуаза оказывалась неподалеку, какой-то бес науськивал меня ее раздражать; под малейшим предлогом я сообщал ей, что жалею о тете потому, что она была, несмотря на чудачества, добрая женщина, а мог бы ее и ненавидеть, хоть она и моя тетя, и ничуть не огорчаться ее смертью, — в книге такие речи мне самому показались бы совершенно неуместными.
Франсуазу обуревали, словно поэта, смутные мысли о горе, о семейных воспоминаниях; не умея возразить на мои теории, она оправдывалась: «Уж и не знаю, как сказаться-то», и я выслушивал это признание с насмешливым и безжалостным ликованием, достойным доктора Перспье; а если она добавляла: «Все ж таки она вам сродственница, надо же уважать сродственников», — я пожимал плечами и говорил себе: «Ну и я хорош: спорю с неграмотной теткой, она и говорить-то правильно не умеет», — то есть я судил Франсуазу, принимая самую пошлую и расхожую точку зрения, которую многие люди, когда рассуждают беспристрастно, решительно презирают, но иногда в банальных жизненных ситуациях сами ведут себя ровно таким образом.
Прогулки мои той осенью были тем приятнее, что гулять я уходил после долгих часов, проведенных над книгой[146]. Когда я уставал, просидев все утро в гостиной за чтением, я накидывал на плечи плед и уходил: тело мое, вынужденное долго оставаться в неподвижности, но накопившее тем временем запас энергии и скорости, испытывало затем потребность, как запущенный волчок, тратить их направо и налево. Стены домов, тансонвильская изгородь, деревья в руссенвильском лесу, кусты, к которым притулился Монжувен, принимали удары зонта или трости, слушали радостные выкрики, причем и то и другое на самом деле просто передавало мои смутные мысли, которые меня воодушевляли и которым не удавалось пробиться к свету и обрести покой, потому что вместо медленного и трудного пути размышления они избирали более легкий выход и мгновенно выплескивались наружу. Когда мы пытаемся выразить свои чувства, то на деле нам обычно удается лишь избавиться от них, дав им выход в каких-то неясных формах, что не помогает нам их понять. Когда я пытаюсь подвести итог всему, чем я обязан стороне Мезеглиза, тем скромным открытиям, для которых она служила мимолетным обрамлением или незаменимой вдохновительницей, я вспоминаю, что именно той осенью, во время одной из тех прогулок, возле заросшего кустарником склона, защищающего Монжувен, я был впервые потрясен несоответствием между нашими впечатлениями и их обычным выражением. После дождя и ветра, с которыми я весело сражался целый час, я вышел на берег монжувенского пруда, к маленькой хижине с черепичной крышей, где садовник г-на Вентейля хранил садовый инвентарь; солнце только что вновь проглянуло, и его омытые ливнем золотые блестки заново сверкали в небе, на деревьях, на стене хижины, на ее еще мокрой черепичной крыше, по коньку которой прогуливалась курица. Ветер дул, распластывал по земле сорные травы, пробившиеся у подножья стены, и ерошил перья курицы; и те и другие под его порывами развевались во всю длину со всей небрежностью неодушевленной легкой материи. К пруду на солнце вернулась вся его зеркальность, и черепичная крыша набрасывала на него сеть розовых прожилок — я такого никогда раньше не видел. И, глядя, как вода и поверхность стены отзываются бледной улыбкой на улыбку небес, я радостно вскрикнул, размахивая свернутым зонтиком: «Ух ты! Ух ты! Ух ты! Ух ты!» Но при этом я чувствовал, что долг мой — не отделываться невнятными выкриками, а яснее разобраться в своем восхищении.
И тут же — благодаря крестьянину, который шел мимо уже сильно не в духе, а когда чуть не получил зонтиком по голове, помрачнел еще больше и неодобрительно ответил на мое: «Славная погода, не правда ли, в такой денек и прогуляться приятно», — я узнал, что одни и те же чувства не возникают одновременно в предустановленном порядке у всех людей. Позже, всякий раз, когда после долгого чтения на меня нападала охота поболтать, оказывалось, что приятель, к которому мне не терпелось пристать с разговорами, только что вдоволь насладился беседой с кем-нибудь другим и теперь мечтает, чтобы его оставили в покое. Если случалось мне думать о родителях с нежностью и принимать самые благоразумные решения, которые бы их порадовали, то родители в это самое время ухитрялись узнать о каком-нибудь моем мелком грешке, о котором сам я забыл, и строго меня отчитывали в тот самый миг, когда я набрасывался на них с поцелуями.
Иногда к тому воодушевлению, в которое я приходил, когда был один, добавлялось еще одно чувство, которое я не мог отделить от первого: оно возникало из желания, чтобы передо мной очутилась крестьянская девушка и чтобы ее можно было обнять. И среди прочих самых разных мыслей именно эта вдруг доставляла мне особенную радость, причем я даже не успевал точно понять ее причину, она мне казалось просто доведенным до предела удовольствием от остальных моих размышлений. И я приписывал еще одну заслугу всему, что мелькало в это время в моем сознании, — розовому отблеску черепичной крыши, сорнякам, деревне Руссенвиль, в которую давно уже хотел сходить, деревьям в ее лесу, колокольне ее церкви: ведь они будили во мне это новое смятение, которое только потому и делало их все для меня более желанными, что мне казалось, будто источник смятения — в них, а само оно только стремится поскорее принести меня к ним, надувая мой парус неведомым мне могучим попутным ветром. Но если мечта о женщине добавляла для меня к чарам природы нечто более захватывающее, чары природы зато давали простор, которого недоставало женским чарам. Мне казалось, что красота деревьев — это еще и женская красота, казалось, что женский поцелуй раскроет мне душу этих просторов, и деревни Руссенвиль, и книг, прочитанных в этом году; воображение мое набиралось сил от соприкосновения с чувственностью, а чувственность распространялась по всем уголкам воображения, и желанию моему уже не было пределов. А кроме того — как бывает, когда размечтаешься на лоне природы, когда привычки теряют силу, а наши абстрактные понятия о вещах отступают в сторону и мы глубочайшей верой верим в оригинальность, в неповторимую жизнь того уголка земли, где оказались, — кроме того, прохожая, к которой взывало мое желание, виделась мне не просто случайной представительницей огромного множества женщин, а несомненным и естественным порождением этой самой земли. Потому что в те времена земля и живые существа — все, что было не я, — казались мне драгоценнее, важнее, реальнее, чем это представляется зрелому человеку. И я не отделял землю от живых существ. Меня тянуло к крестьянке из Мезеглиза или Руссенвиля, к рыбачке из Бальбека, как тянуло в Мезеглиз или Бальбек. Наслаждение, которое они могли мне подарить, показалось бы мне менее настоящим, я бы в него не поверил, если бы я по своему произволу изменил условия встречи. Познакомиться в Париже с рыбачкой из Бальбека или крестьянкой из Мезеглиза было бы все равно что получить ракушки, которых я не видел на пляже, папоротник, которого я не нашел в лесу, это было бы все равно что убавить от наслаждения, подаренного женщиной, все другие радости, которыми окутало его мое воображение. Но блуждать вот так по руссенвильскому лесу без единой крестьянки, которую можно было бы обнять, — значило не понимать тайных сокровищ этих лесов, их глубинной красоты. Девушка, которую я видел не иначе как в вихре листвы, — она сама была для меня как местное растение, только более сложного вида, чем остальные, и ее строение позволяло до конца распробовать глубинный вкус этих краев. Мне нетрудно было поверить в это (и в то, что ласки, которыми она могла меня к этому привести, были бы тоже особого рода, и насладиться ими я не мог бы ни с кем, кроме нее), поскольку мне еще долго предстояло пребывать в том возрасте, когда не умеешь мысленно отделить само наслаждение от разных женщин, с которыми его испытал, когда еще не сводишь его к общему понятию, которое после заставит видеть в них лишь взаимозаменяемые источники удовольствия, от которых ничего не зависит. Оно еще не существовало в моем сознании отдельно, само по себе, не было целью, ради которой бросаешься навстречу женщине, не было причиной смятения, которое испытываешь с ней рядом. Да мы не очень-то и думаем о том наслаждении, которое нам предстоит; нам кажется, что нас просто манят ее чары, потому что мы думаем не о себе, а только о том, чтобы выйти за пределы самих себя. Но, смутно ожидаемое, тайное и неотступное, в миг своего осуществления это блаженство доводит до такого накала все прочие удовольствия — скажем, от нежных взглядов или от поцелуев подруги, — что кажется нам чем-то вроде порыва благодарности за ее сердечную доброту и за то, что она так трогательно оказала нам предпочтение, которое мы измеряем теми благодеяниями, тем счастьем, что на нас снизошло.
Увы, напрасно я умолял руссенвильскую замковую башню, чтобы она выслала мне навстречу какое-нибудь дитя из своей деревни; напрасно я просил ее, единственную наперсницу первых моих желаний из тех времен, когда наверху нашего комбрейского дома, в комнатке, пахнущей ирисом, где ничего, кроме этой башни, не видно было в раме приоткрытого окна, выходившего прямо на нее, я, с героическими колебаниями путешественника, пускающегося в экспедицию, или отчаявшегося самоубийцы, изнемогая, прокладывал внутри самого себя неведомую и, казалось, гибельную дорогу, пока на листьях дикой черной смородины, протянутых ко мне, не возникнет естественный след, как будто по ним проползла улитка. Напрасно я молил теперь далекую башню. Напрасно, держа пространство в поле зрения, я впивался в него взглядами, которые желали воссоздать в нем женщину. Я мог идти хоть до паперти Св. Андрея-в-полях; никогда мне не попадалась крестьянка, а ведь если бы я шел с дедушкой и не мог остановиться с ней поговорить, я бы непременно ее встретил. Я бесконечно вглядывался в ствол дальнего дерева, из-за которого она вот-вот появится и пойдет ко мне; созерцаемый горизонт оставался пустынным, темнело, внимание мое было безнадежно приковано к этой бесплодной почве, к этой истощенной земле, словно желая вобрать в себя те существа, которые в ней таились; и вот, не в силах смириться с тем, что вернусь домой, так и не сжав в объятиях такой желанной женщины, я признавался себе, что остается все меньше и меньше надежды повстречать ее на пути, и понимал наконец, что пора повернуть назад, в Комбре; теперь уже не от веселья, а от ярости я колотил по деревьям в руссенвильском лесу, из-за которых появлялось не больше живых созданий, чем из-за деревьев, намалеванных на холсте панорамы. А впрочем, если бы и повстречал — разве я посмел бы с ней заговорить? Мне казалось, что она бы приняла меня за сумасшедшего; я уже не верил, что другие могут разделить со мной неосуществленные желания, которые я вынашивал во время этих прогулок, — не верил, что эти желания могут возникнуть не у меня одного. Теперь они уже казались мне чисто субъективными порождениями моего темперамента, бессильными и призрачными. У них уже не было никакой связи с природой, с действительностью, которая отныне теряла все очарование, весь смысл и оставалась просто условным обрамлением моей жизни, как обрамлен романный вымысел тем вагоном, на скамье которого читает пассажир, убивая время.
Близ Монжувена я пережил спустя несколько лет еще одно впечатление, оставшееся тогда невнятным, но из этого впечатления, возможно, родилось у меня спустя годы понятие о садизме. Позже будет видно, что, по совершенно другим причинам, памяти об этом впечатлении было суждено сыграть важную роль в моей жизни. Погода стояла очень теплая; родители отлучились на целый день и сказали, что я могу гулять сколько захочу; я пошел к монжувенскому пруду, где мне нравилось смотреть на отражение черепичной крыши в воде, растянулся там в тени и уснул в кустах на склоне, спускавшемся к дому, там, где когда-то ждал отца, пока он был в гостях у г-на Вентейля. Когда я проснулся, было уже почти темно, я хотел встать, но увидел мадмуазель Вентейль (насколько я мог ее узнать — я не так часто видел ее в Комбре, да и видел-то давно, когда она была еще ребенком, только превращавшимся в девушку): она, вероятно, только что вошла в ту комнату, где ее отец когда-то принимал моего и где у нее теперь была маленькая гостиная; она оказалась прямо передо мной, в нескольких сантиметрах от меня. Окно было приоткрыто, лампа зажжена, я видел каждое ее движение, а она меня не видела, но если бы я двинулся с места, кусты бы затрещали, она бы услышала и подумала, что я нарочно спрятался и подглядываю.
Она была в глубоком трауре, потому что незадолго до того умер ее отец. Мы не нанесли ей визита, мама не захотела, в силу единственной добродетели, которая в ней умеряла доброту, — стыдливости; но она очень жалела мадмуазель Вентейль. Мама вспоминала печальный конец жизни г-на Вентейля, поглощенного с головой сперва заботами о дочке, которую он пестовал, как мать или нянька, а потом страданиями, которые дочь ему причиняла; перед глазами у нее стояло измученное лицо старика, какое было у него все последнее время; она знала, что он навсегда отказался от мысли переписать набело свои произведения последних лет, жалкие пьески старого учителя фортепьяно, бывшего деревенского органиста, которые, как нам казалось, сами по себе не имели, конечно, никакой ценности, но мы их не презирали, потому что для него-то они имели огромную ценность и были смыслом его жизни, пока он не посвятил эту жизнь дочери; так что его пьескам, большей частью даже не записанным, хранившимся только в его памяти, а то нацарапанным на отдельных листах, неразборчивым, суждено было остаться неизвестными; думала мама и о другой жертве, еще более мучительной, на которую был обречен г-н Вентейль, — о том, как ему пришлось пожертвовать надеждой на честную, уважаемую и счастливую жизнь дочери; когда ей представало все безысходное отчаяние бывшего фортепьянного учителя бабушкиных сестер, она испытывала настоящее горе и с ужасом думала о том, насколько мучительнее должно быть горе мадмуазель Вентейль, смешанное с раскаянием, — ведь она, в общем-то, и свела отца в могилу. «Бедный господин Вентейль, — говорила мама, — он жил и умер ради дочери, и никакой награды! Разве что за гробом ему воздастся, но как? Ведь, кроме как от дочери, ему и не нужно было никакой награды».
В глубине гостиной мадмуазель Вентейль, на камине, стоял маленький портрет ее отца; она быстро подошла к нему, и в этот миг раздался стук экипажа, подъехавшего по дороге; она кинулась к кушетке, села, подтащила к себе маленький столик и поставила на него портрет; так когда-то г-н Вентейль перенес поближе ноты той музыки, которую хотел сыграть моим родителям. Скоро вошла ее подруга. Мадмуазель Вентейль не встала ей навстречу, закинула обе руки за голову и отодвинулась к другому краю кушетки, словно освобождая для подруги место. Но вскоре она почувствовала, что будто бы навязывает подруге место, которое той, может быть, и некстати. Она подумала, что, возможно, подруге захочется сесть подальше от нее, на стул, ей показалось, что ее поведение нескромно, ее деликатное сердце всполошилось; она вновь заняла всю кушетку, закрыла глаза и принялась зевать, показывая, что прилегла только потому, что ей хочется спать. Несмотря на грубоватую и властную фамильярность в ее обращении с подругой, я узнавал те заискивающие и скованные движения и ту же порывистую совестливость, что и у ее отца. Вскоре она встала и сделала вид, что хочет закрыть ставни, но у нее не получается.
— Оставь, не закрывай, жарко, — сказала подруга.
— Ну прямо мучение, нас же увидят, — возразила мадмуазель Вентейль.
Но она, вероятно, догадалась, что подруга подумает, будто она произнесла эти слова только для того, чтобы в ответ услышать что-то другое, то, что она в самом деле жаждала услышать, но из скромности хотела, чтобы подруга сделала первый шаг и сказала это сама. Мне не видно было ее глаз, но, наверное, она смотрела с тем самым выражением, которое так нравилось моей бабушке, когда поспешно добавила:
— Когда я говорю «увидят», я имею в виду «увидят, как мы читаем», это же мучение — думать, что за тобой следят чужие глаза, пускай даже ты ничего особенного не делаешь.
Инстинктивное великодушие и невольная предупредительность заставляли ее удержаться от заранее заготовленных слов, хоть ей казалось, что без них то, чего ей хочется, неисполнимо. И робкая умоляющая девственница в глубине ее души все время оттесняла неотесанного нахального солдафона и заклинала его уняться.
— Да, очень даже может быть, что вот сейчас, в этой многолюдной глуши, на нас кто-нибудь смотрит, — иронически заметила подруга. — А хоть бы и так, — добавила она (считая своим долгом лукаво и нежно подмигнуть в подкрепление реплики, которую выпалила единым духом, зная, что это понравится мадмуазель Вентейль, и по доброте своей стараясь, чтобы ее слова прозвучали как можно циничнее), — пускай видят, еще и лучше.
Мадмуазель Вентейль вздрогнула и встала. Ее сердце, совестливое и ранимое, не умело без подготовки подсказать ей слова, совместимые с тем, чего требовала ее чувственность. Она как можно дальше отталкивалась от своей истинной душевной природы в поисках языка, естественного для порочной девицы, какой она желала быть, но слова, которые, по ее представлениям, произнесла бы от души такая девица, в ее устах казались ей фальшивыми. И то немногое, что она себе позволяла, звучало нарочито, потому что ее привычная застенчивость парализовала робкие попытки дерзости и сбивалась на «Может, тебе холодно, может, тебе жарко, может, тебе хочется побыть одной и почитать?».
— Кое-кто, по-моему, настроен сегодня весьма похотливо, — сказала она в конце концов, вероятно повторяя фразу, слышанную раньше от подруги.
Тут мадмуазель Вентейль почувствовала, что подруга целует ее в вырез шелковой блузки, негромко вскрикнула, вырвалась, и они принялись вприпрыжку гоняться друг за другом, взмахивая широкими рукавами, словно крыльями, и ворковать, и чирикать, как влюбленные птицы. В конце концов мадмуазель Вентейль упала на кушетку, и подруга накрыла ее всем телом. При этом она оказалась спиной к столику, на котором стоял портрет бывшего учителя музыки. Мадмуазель Вентейль поняла, что подруга его не увидит, если не привлечь ее внимания, и сказала, словно только что заметила:
— Ой! Портрет отца все видит, не знаю, кто его сюда поставил, я двадцать раз говорила, что здесь ему не место.
Я вспомнил, что этими самыми словами г-н Вентейль говорил моему отцу про свои ноты. Вероятно, портрет постоянно служил для ритуального кощунства, потому что подруга отозвалась фразой, явно входившей в их литургический канон:
— Оставь, не трогай, он уже не станет к нам приставать. Ты же не боишься, что эта мерзкая обезьяна опять начнет хныкать и надевать на тебя пальто, если увидит тебя здесь перед открытым окном?
Мадмуазель Вентейль с мягким упреком отвечала: «Ну ладно, ладно», и в этом ответе выразилась ее природная доброта — не потому, что было заметно, насколько ее возмущает, когда подобным образом говорят об ее отце (это чувство она явно привыкла — кто знает, с помощью каких софизмов? — заглушать в себе в такие минуты), но потому, что, не желая показаться эгоисткой, она словно по доброй воле ограничивала то удовольствие, которое подруга старалась ей доставить. И потом, быть может, ей самой, такой откровенной и доброй, чудилась в этой улыбчивой сдержанности в ответ на богохульства, в этом лицемерном и нежном упреке та особенно подлая в своей слащавости испорченность, которую она стремилась на себя напустить. Но ей было не устоять перед этим соблазном — нежностью подруги, столь беспощадной к беззащитному покойнику; она вспрыгнула на колени к подруге и целомудренно подставила ей лоб для поцелуя, словно дочь — матери, в упоении от этого взлета к самым вершинам жестокости, который они совершали, похищая у г-на Вентейля, лежащего в могиле, даже его отцовство. Подруга обхватила ее голову руками и послушно поцеловала в лоб, причем это послушание давалось ей легко, потому что она очень любила мадмуазель Вентейль и желала как-то скрасить такую печальную теперь жизнь сироты.
— Знаешь, что я хочу сделать этому старому уроду? — сказала она, беря портрет.
И она шепнула что-то, я не слышал что, на ухо мадмуазель Вентейль.
— Нет, не посмеешь.
— Плюнуть не посмею? Вот на это? — нарочито грубо сказала подруга.
Дальше я ничего не слышал, потому что мадмуазель Вентейль как-то устало, неловко, деловито, бесхитростно и печально подошла и затворила ставни, но теперь я знал, какую награду после смерти получил от дочери г-н Вентейль за все, что вытерпел от нее при жизни.
И все-таки позже мне пришло в голову, что, если бы г-н Вентейль мог наблюдать эту сцену, он бы все равно не перестал верить в доброту дочери, и, вероятно, не был бы так уж неправ. Конечно, на первый взгляд мадмуазель Вентейль была исчадием зла — такие замашки можно было, кажется, встретить разве что у садистки; скорее при свете рампы в бульварном театре, чем при обычной лампе в настоящем загородном доме увидишь, как девушка заставляет подругу плевать на портрет отца, который только ради нее и жил; но ведь и в жизни эстетика мелодрамы строится на садизме. На самом деле, память и волю покойного отца могла бы так же безжалостно оскорбить и другая девушка, причем без всякого садизма, но эти оскорбления не свелись бы у нее к такому недвусмысленному символическому акту, столь примитивному и простодушному; преступность ее поведения была бы незаметна для окружающих, да и для нее самой: она бы творила зло, не признаваясь себе в этом. Но, вопреки очевидности, зло в сердце у мадмуазель Вентейль, хотя бы поначалу, не было беспримесным. У такой садистки, как она, зло доходит до артистизма — вещь невозможная в глубоко порочной натуре, у которой зло засело глубоко внутри и кажется ей вполне естественным: она его даже не замечает; кощунство над добродетелью, над памятью мертвых, над дочерней нежностью не доставило бы такой девушке святотатственного наслаждения, поскольку она не возводила бы все это в культ. Садисты типа мадмуазель Вентейль так бесспорно сентиментальны, так от природы добродетельны, что малейшее чувственное наслаждение представляется им чем-то дурным, привилегией негодяев. И ради того чтобы хоть на миг разрешить себе этот грех, они пытаются влезть в шкуру негодяев сами и то же самое навязывают своему сообщнику, лишь бы на миг поверить в иллюзию, будто они ускользнули из-под надзора своей слишком совестливой и нежной души в бесчеловечный мир наслаждения. И, видя, насколько это для нее невозможно, я понимал, как ей этого хотелось. В тот самый миг, когда она желала быть совсем другой, чем отец, все в ней напоминало мне старого учителя музыки — его склад ума и манеру говорить. Не столько над его фотографией она кощунствовала, избрав ее орудием наслаждения, сколько над собственной похожестью на отца, над синими глазами его матери, которые он передал ей как фамильную драгоценность, над своими милыми повадками, над всем тем, что стояло между ней и этим наслаждением и мешало просто осуществить то, к чему ее влекло, над речью и образом мыслей, которые отгораживали мадмуазель Вентейль от ее порока, потому что совершенно с ним не гармонировали и мешали ей разглядеть всю огромную разницу между ним и тем множеством правил хорошего воспитания, которым она обычно подчинялась. Не то чтобы зло как таковое обещало ей наслаждение или привлекало к себе; нет — ей казалось, что само наслаждение несет в себе зло. Наслаждение всегда сопровождалось у нее дурными мыслями, которые в другое время не касались ее чистой души, и в конце концов она стала думать, что в любом удовольствии есть что-то бесовское, стала приравнивать его к злу. Может быть, мадмуазель Вентейль и чувствовала, что в душе ее подруга не совсем испорчена и не вполне искренне произносит все свои богохульства. Но, целуя это лицо, она была рада целовать улыбку и взгляд, проникнутые низостью и пороком; эти улыбки и взгляды, пускай притворные, воспроизводили порочные и низкие черты, присущие совсем не тем душам, что полны доброты и страдания, а тем, что выбрали жестокость и наслаждение. Это позволяло ей на минуту вообразить, что она всерьез играет в те самые игры, в которые играла бы с такой же бесчеловечной сообщницей другая девушка, в самом деле питавшая эти варварские чувства к памяти отца. Она бы, может, не думала, что зло — такое редкостное, небывалое, нездешнее состояние, куда так тянет сбежать, если бы она заметила, что и в ней самой, и в других людях живет безразличие к страданиям, которые мы сами причиняем, — ведь как его ни называй, а именно оно является самым страшным и обычным проявлением жестокости.
Ходить в сторону Мезеглиза было довольно просто, иное дело — в сторону Германта, потому что это была долгая прогулка и хотелось знать наверняка, какая погода нас ждет. Когда казалось, что установились ясные дни; когда Франсуаза, в отчаянии оттого, что ни капли дождя не проливается на «бедный урожай» и только редкие белые облачка плавают по спокойной и синей поверхности неба, стонала: «Ну прямо акулы разыгрались, ишь головы задирают! Нет бы дождик устроить для бедных земледельцев! А потом, когда хлеба пойдут в рост, вот тут дождь припустит, кап да кап, без передышки, и какая ему разница, на что капать, пускай хоть в море»; когда отец неизменно начинал получать благоприятные ответы от садовника и от барометра — вот тогда за обедом говорилось: «Завтра, если погода будет хорошая, пойдем в сторону Германта». Выходили сразу после завтрака через садовую калитку и попадали на улицу Першан, узкую, поворачивавшую под острым углом, заросшую колосками травы, в которых день-деньской занимались ботаникой несколько пчел, такую же странную, как ее название, от которого словно першило в горле и от него-то, как мне казалось, происходили ее удивительные особенности и колючая самобытность, — на улицу, которую напрасно было бы искать в сегодняшнем Комбре, где на ее месте возвышается школа. Но мои мечты (подобно архитекторам, ученикам Виолле-ле-Дюка[147], которые, считая, что под амвоном эпохи Возрождения и под алтарем семнадцатого века отыскали следы романских хоров, возвращают всему зданию тот вид, в котором оно должно было быть в двенадцатом веке) не оставляют камня на камне от позднейшей постройки, заново прокладывают и «воссоздают» улицу Першан. Впрочем, для ее восстановления имеются данные поточнее тех, какими обычно располагают реставраторы: несколько картин, сохранившихся в моей памяти, последних, наверное, уцелевших и обреченных на скорое уничтожение картин Комбре времен моего детства, трогательных, поскольку сам Комбре запечатлел их во мне перед тем, как исчезнуть, и в трогательности своей похожих — если можно сравнить этот неведомый портрет с теми прославленными изображениями, репродукции с которых любила мне дарить бабушка, — на те старинные гравюры «Тайной вечери» или то полотно Джентиле Беллини[148], на которых шедевр Леонардо да Винчи или портал Св. Марка показаны такими, какими их уже не увидишь.
Проходили по Птичьей улице, мимо старой гостиницы «Пронзенная птица», в просторный двор которой вкатывали порой в семнадцатом веке кареты герцогинь Монпансье, Германтской и Монморанси, когда им доводилось приезжать в Комбре судиться с арендаторами или принимать от вассалов присягу в верности. Входили в аллею, где между деревьями виднелась колокольня Св. Илария. И мне хотелось присесть там и на весь день погрузиться в чтение, слушая колокола: настолько там было хорошо и спокойно, что, когда раздавался звон, казалось, будто он не нарушает дневной безмятежности, а освобождает день от всего, чем он был заполнен, и что колокольня с беспечной и добросовестной точностью человека, которому нечем больше заняться, лишь знай себе отжимает эту полноту безмолвия, как только в ней от жары неспешно и самым естественным образом соберется еще несколько золотых капель, — отжимает, чтобы потом претворить их в звуки и уронить.
Но пленительней всего в стороне Германта было то, что почти все время рядом с нами вилась Вивонна. Первый раз через нее перебирались минут десять спустя после выхода из дому, по мосточку, называвшемуся Старый мост. На другой день после нашего приезда, в пасхальное утро после проповеди, если погода была хорошая, я, пока длилась предпраздничная утренняя неразбериха, в которой из-за соседства с готовящимися роскошествами не убранная еще домашняя утварь казалась и вовсе неприглядной, бежал туда, чтобы поглядеть на реку, которая уже разгуливала в небесно-голубом наряде, среди черных и голых еще земель, в обществе разве только стайки кукушек, прилетевших раньше срока, да распустившихся до времени примул; и фиалки с голубыми рыльцами тут и там гнули свои стебельки под тяжестью капли аромата, накопившегося в чашечках. Со Старого моста выходили на тропу-бечевник[149], летом занавешенную в этом месте синим лиственным ковром орешника, под которым пустил корни рыболов в соломенной шляпе. В Комбре, где я умел распознать кузнеца под облачением церковного привратника, а рассыльного из бакалейной лавки — в стихаре мальчика из церковного хора, этот рыболов — единственный, чья личность так и осталась для меня неясной. Вероятно, он знал моих родителей, потому что приподнимал шляпу, когда мы шли мимо; мне хотелось каждый раз спросить, как его зовут, но мне знаком приказывали молчать и не распугивать рыбу. Мы шагали вперед по бечевнику, который тянулся по высокому берегу в нескольких футах над водой; противоположный берег был низкий, он раскинулся широкими лугами до самой деревни и до вокзала, который стоял от нее в стороне. По лугам были рассеяны поросшие травой останки замка, в прежние времена принадлежавшего графам Комбрейским; в Средние века течение Вивонны защищало его с этой стороны от набегов владетельных особ дома Германтов и мартенвильских аббатов. Теперь только тут и там останки башен, едва заметные, выступали над полем, отдельные зубцы, откуда в давние времена арбалетчики метали камни, откуда часовой озирал вассальные земли Германтов, между которыми вклинился Комбре: Новпон, Клерфонтен, Мартенвиль-ле-Сек, Байо-Лекзан, — все эти обломки давно сравнялись с травой и покорились набегам детей из монастырской школы, приходивших сюда учить уроки или играть на переменках, но меня все это прошлое, почти ушедшее в землю, лежащее на берегу у самой воды, точно путник, прикорнувший в холодке, повергало в раздумья, и в названии Комбре приходилось к сегодняшнему маленькому городку мысленно добавлять совершенно другой город, притягивавший меня своим непостижимым, из других времен, лицом, наполовину спрятанным под порослью лютиков. Их было ужасно много в этом месте, которое они облюбовали для игр на травке, — поодиночке, парами, кучками; желтые, как яичный желток, они, казалось, блестели еще ярче оттого, что ими можно было только любоваться, а попробовать на вкус было немыслимо; я сосредоточивался в своем наслаждении на их золотистой поверхности, и оно, нарастая, раскрывало мне всю их бесполезную красоту; и так с самого моего раннего детства, когда с бечевника, не умея правильно выговорить их прекрасное имя, я протягивал руки к этим пришельцам из французских волшебных сказок, немало столетий назад явившимся, должно быть, из Азии, но навсегда прижившимся в деревне, довольным непритязательной обстановкой, привязанным к солнцу и к речным берегам, верным скромному пейзажу с вокзалом, однако хранящим, как некоторые наши старинные живописные полотна, в своей народной простоте восточный поэтический блеск.
Я забавлялся, глазея на прозрачные кувшины, которые опускали в Вивонну мальчишки, чтобы наловить маленьких рыбок, и эти кувшины, погруженные в реку, которая в них вливалась, одновременно «наполненные» отвердевшей на вид водой, сквозившей сквозь их выпуклые бока, и сами «наполнявшие» огромный сосуд жидкого и текучего хрусталя, вызывали у меня более восхитительное и дразнящее ощущение прохлады, чем те же самые кувшины на накрытом столе, потому что они являли мне эту прохладу только в разбеге, в этой вечной аллитерации между влагой, настолько лишенной плотности, что руками не ухватить, и стеклом, настолько лишенным плавности, что нёбу не освежиться. Я принимал твердое решение вернуться сюда с удочками; я выпрашивал хлеб, который мы брали с собой перекусить; я кидал в Вивонну хлебные шарики, которые, казалось, коснувшись воды, перенасыщали ее: она затвердевала вокруг них яйцевидными гроздьями изголодавшихся головастиков, которых до того, наверно, держала в растворе невидимыми, однако готовыми вот-вот выпасть в кристаллы.
Вскоре течение Вивонны загромождается водорослями. Сперва это были отдельные растения, какая-то кувшинка, которую так затормошило течение, поперек которого она, на свою беду, протянулась, что она, как механический паром, так и плавала от берега к берегу, бесконечно переправляясь то туда, то обратно. Ее стебель, влекомый к берегу, сгибался, разгибался, тянулся и у самого берега достигал крайней точки натяжения, а там его подхватывало течение, зеленая снасть сжималась и утаскивала бедное растение назад, так сказать, в пункт отправления, в котором оно не оставалось ни на секунду, а уносилось назад в результате того же маневра. Я обнаруживал ее от прогулки к прогулке, и всегда с ней происходило одно и то же, как с многими неврастениками (мой дедушка причислял к ним тетю Леони): они являют нам без изменений год за годом зрелище несуразных привычек, сами вроде бы намерены их вот-вот отбросить и все-таки вечно за них цепляются; угодив между жерновов своих недомоганий и причуд, они совершают безнадежные усилия в надежде вырваться на свободу, но эти усилия только укрепляют и туже закручивают пружину странной, неотвратимой и зловещей системы, которой они следуют. А еще эта кувшинка была похожа на одного из тех бедняг, чьи единственные в своем роде терзания, повторявшиеся в вечности бесчисленное множество раз, возбуждали любопытство Данте, которому хотелось бы услышать от самого истязаемого побольше о подробностях и причинах пытки, но, поскольку Вергилий большими шагами уходил прочь, приходилось скорее его догонять, совсем как мне родителей[150].
А дальше течение реки замедляется, она пересекает частные владения, которые хозяин открыл для публики; он разводил там водяные растения: Вивонна в этом месте образует маленькие запруды, в которых он устроил настоящие цветники водяных лилий — нимфей[151]. В этом месте берега были очень лесистые, поэтому густая листва деревьев набрасывала тень на воду, обычно темно-зеленую, хотя иногда, в иные ясные вечера после грозы, на обратном пути домой я видел воду голубую, пронзительную, с фиолетовым отливом, словно перегородчатая эмаль в японском стиле. То тут, то там на поверхности краснел, как земляника, цветок нимфеи с алой сердцевиной, а по краям белый. Дальше цветов становилось больше, и были они бледнее, не такие гладкие, немного даже шероховатые, в сборочку и по прихоти случая свернутые такими красивыми завитками, что казалось — кто-то печально обрывал цветы в конце галантного празднества[152] и вот теперь течение уносит вдаль расплетающиеся гирлянды пушистых роз. А другой уголок был отведен для обыкновенных лилий, в чистеньких белых и розовых лепестках, таких же, как у ночных фиалок, похожих на фарфор, вымытый по-домашнему, до блеска, а подальше, прижавшись друг к другу, как настоящая плавучая клумба, они напоминали садовые анютины глазки, опустившие, как мотыльки, свои голубоватые глазированные крылышки на прозрачную покатость этого водяного цветника, причем не только водяного, но и небесного, потому что фон цветов оказывался более драгоценного, более трогательного цвета, чем сами цветы, будь то днем, когда этот фон мерцал из-под нимфей калейдоскопом внимательного, безмолвного и подвижного счастья, будь то вечером, когда он, как какая-нибудь далекая гавань, наполнялся оттенками розового и закатной задумчивостью и, обтекая венчики, краски которых оставались более или менее неизменными, сам непрестанно менялся, чтобы всегда гармонировать с тем, что есть самого глубокого, самого уклончивого, самого таинственного — но и самого бесконечного — в этом времени суток, так что казалось, благодаря этому фону, будто нимфеи цветут прямо в небе.
На выходе из парка течение Вивонны опять убыстрялось. Сколько раз я видел какого-нибудь гребца — и до чего мне хотелось последовать его примеру, когда вырасту и смогу жить по-своему, — который выпустил из рук весло и, запрокинув голову, лежал на спине на дне своей лодки, которая плыла себе по течению, а ему было видно только небо, медленно проплывавшее у него над головой, и на лице у него отражалось предвкушение счастья и покоя.
Мы садились среди ирисов на берегу. В праздничном небе медленно ползло досужее облако. Время от времени какой-нибудь карп, ошалев от скуки, в отчаянном порыве высовывался из воды. Наступало время полдника. Прежде чем идти дальше, мы долго ели фрукты, хлеб и шоколад, сидя на траве, где до нас по горизонтали доносились ослабевшие, но все еще густые и металлические удары колоколов Св. Илария; они не смешивались с воздухом, по которому так долго плыли, и, задевая цветы, вибрировали у наших ног, ребристые от последовательного подрагивания каждой ноты в аккорде.
Иногда мы набредали на один дом на берегу, окруженный лесом, обычный загородный дом — уединенный, затерянный, чужой всему на свете, кроме подступавшей к нему реки. В раме окна маячила молодая женщина с задумчивым лицом, в элегантных развевающихся одеждах, по всему видать, не здешняя, приехавшая, как говорят в народе, «похоронить себя в глуши», насладиться горьким сознанием того, что никому здесь не знакомо ее имя, а главное, имя человека, чье сердце она не сумела сохранить; из окна ей была видна только лодка, причаленная у входа. Она рассеянно поднимала глаза, когда слышала за деревьями с берега голоса прохожих, про которых, еще не видя их, была уверена, что они никогда не были знакомы с изменником, и никогда с ним не познакомятся, и ничто ни в их прошлом, ни в будущем не отмечено следами его присутствия. Чувствовалось, что в своем самоотречении она добровольно покинула места, где могла хотя бы мельком взглянуть на любимого человека, ради мест, которые никогда его не видали. И когда она шла к себе домой по дороге, о которой знала, что он по ней не пройдет, я смотрел, как она снимает со своих смирившихся рук длинные, бессмысленно красивые перчатки[153].
Никогда во время прогулок в сторону Германта нам не удавалось дойти до истоков Вивонны, хотя я часто о них думал, но их существование было для меня настолько отвлеченным, идеальным, что я поразился, когда мне сказали, что Вивонна берет начало в нашем департаменте, на расстоянии скольких-то там километров от Комбре; поразился так же, как в тот день, когда узнал, что на земле есть одно такое место, где в древности открывался вход в преисподнюю. И никогда нам не удавалось добраться до цели, которой мне так хотелось достичь, — до замка Германт. Я знал, что там обитают владетельные особы, герцог и герцогиня Германтские, я знал, что это реальные люди, что они живут сейчас, но всякий раз, когда я о них думал, они представлялись мне то на шпалере, как графиня Германтская с «Коронования Есфири» в нашей церкви, то переливающимися, как Жильберт Злой на витраже, менявшийся от салатного цвета до сливового, пока я успевал окунуть пальцы в освященную воду и добраться до наших стульев, то совершенно неосязаемыми, как изображение Женевьевы Брабантской, родоначальницы семьи Германтов, которую волшебный фонарь протаскивал по занавескам в моей комнате или возносил на потолок, — словом, они были всегда облечены тайной меровингских времен и, словно лучами заката, омыты оранжевым отсветом, исходящим из этого слога: «ант». Но если сами они, герцог и герцогиня, несмотря ни на что, все-таки представлялись мне существами хоть и странными, но реальными, то их герцогская ипостась, наоборот, растягивалась сверх всякой меры, принимала чисто идеальные формы, чтобы вместить в себе и тех Германтов, которые герцог и герцогиня, и тех, которые солнечная «сторона Германта», течение Вивонны, ее нимфеи, и большие деревья, и множество ясных дней. И я знал, что эти люди не просто носят титул герцога и герцогини Германтских, но что с четырнадцатого века, безуспешно попытавшись поначалу победить своих старинных сеньоров, они породнились с этими сеньорами множеством браков и стали графами Комбрейскими, а значит, самыми главными гражданами Комбре, хотя они единственные не были его жителями. Они были графы Комбрейские, Комбре входило в состав их имени, в состав их личности, и, вероятно, они носили в себе эту странную и благочестивую печаль, особо присущую Комбре; они владеют городом, но не владеют в этом городе ни единым домом, пребывая, вероятно, снаружи, на улице, между небом и землей, как Жильберт Германтский, которого я, когда задирал голову, шагая к Камю за солью, мог видеть на витражах абсиды Св. Илария только с черной лаковой изнанки.
Позже мне случилось несколько раз по дороге на Германт проходить мимо маленьких сырых огороженных участков, над которыми вздымались гроздья темных цветов. Я останавливался, чувствуя, что впитываю в себя бесценное знание: мне казалось, что я узнал фрагмент той самой речной страны, которую мне так хотелось увидеть с тех пор, как я прочел ее описание у одного из самых моих любимых авторов. И когда я услыхал, как доктор Перспье рассказывает о цветах и прекрасных источниках в парке вокруг замка, имение Германтов, преобразившись в моем сознании, отождествилось у меня именно с этой страной. Я мечтал, как герцогиня Германтская, повинуясь внезапной прихоти, полюбит меня и пригласит в этот парк; весь день мы будем с ней вместе ловить форель. А вечером, взяв меня за руку, она пойдет со мной вместе мимо садиков ее вассалов и будет показывать цветы вдоль низких оград, припадающие к камню лиловыми и багряными охапками, и расскажет, как они называются. Она попросит, чтобы я поделился с ней замыслами моих стихов. И эти мечты были мне предупреждением, что, раз я намерен стать писателем, пора бы решить, что именно я собираюсь сочинить. Но как только я над этим задумывался и пытался найти сюжет, в который можно вложить бесконечное философское содержание, мой интеллект отказывался мне служить, в голове становилось пусто, и я чувствовал, что мне не хватает таланта, а может быть, ему мешает проявиться какое-нибудь мозговое заболевание. Иногда я надеялся, что отец как-нибудь все уладит. Он был такой могущественный, с ним настолько считались важные персоны, что по его ходатайству ради нас нарушали законы, которые Франсуаза научила меня считать такими же незыблемыми, как законы жизни и смерти: он мог добиться, чтобы фасад нашего дома — единственного на весь квартал — штукатурили на год позже, чем положено, мог получить у министра для г-жи де Сазра, собиравшейся с сыном на курорт, разрешение для него сдать экзамен на бакалавра двумя месяцами раньше, вместе с кандидатами на букву «А», а не ждать, когда подойдет очередь «С». Если бы я тяжело заболел, если бы меня взяли в плен разбойники, я бы твердо знал, что мой отец находится в таких прочных отношениях с высшей властью, располагает такими неотразимыми рекомендательными письмами к Господу Богу, что моя болезнь или пленение — это просто видимость, которая ничем мне не грозит, знал бы и спокойно дожидался неизбежного часа возвращения к отрадной действительности, часа освобождения или исцеления; может быть, эта бездарность, эта черная дыра, разверзающаяся у меня в голове, когда я ищу сюжета для будущих сочинений, все это тоже одна зыбкая иллюзия, и она исчезнет, когда отец вмешается, договорится с правительством и Провидением, чтобы я стал лучшим писателем эпохи. А иной раз, когда, видя, как я отстаю и не поспеваю за ними, родители теряли терпение, мне казалось, наоборот, будто все, что со мной происходит, — не творение отцовских рук, которое он может менять по своему усмотрению, а часть реальности, которой нет до меня никакого дела; у меня нет никакой защиты против нее, в борьбе с ней у меня нет ни одного союзника, а за самой этой реальностью ничего не стоит. Тогда мне начинало казаться, что я живу, как все, что я состарюсь, что я умру, как другие люди, и что я просто-напросто принадлежу к тем из них, у которых нет литературного дара. И вот, падая духом, я навсегда отказывался от литературы, несмотря на все одобрение Блока. Самые головокружительные похвалы были бессильны перед этим подспудным, властным ощущением пустоты в голове; так для негодяя, которого превозносят за добрые дела, все слова бессильны перед угрызениями его совести.
В один прекрасный день мама мне сказала: «Ты все толкуешь о герцогине Германтской, а ведь доктор Перспье четыре года назад ее очень удачно вылечил, и она скоро приедет на свадьбу его дочки. Вот ты ее на свадьбе и увидишь». Кстати, больше всего я слышал о герцогине Германтской как раз от доктора Перспье; он даже показывал нам номер иллюстрированного журнала, где она была изображена в костюме, который надевала на бал-маскарад у принцессы Леонской[154].
Во время венчания церковный привратник внезапно подвинулся и я увидел сидящую в приделе белокурую даму с большим носом, голубыми пронзительными глазами, в пышном шарфике лилового шелка, гладком, новеньком и блестящем, и с прыщиком в уголке носа. В ее лице, красном, словно ей было очень жарко, я узнавал размытые и едва уловимые частички сходства с портретом, который мне показывали раньше, а главное, попробуй я выразить словами отдельные черты этого лица, их пришлось бы запечатлеть в тех самых выражениях — большой нос, голубые глаза, — какими пользовался доктор Перспье, описывая при мне герцогиню Германтскую; поэтому я подумал: «Вот дама, похожая на герцогиню Германтскую»; притом она слушала службу, сидя в приделе Жильберта Злого, где под плоскими надгробьями, золочеными и расползшимися, как медовые соты, покоились древние графы Брабантские, а я помнил, как мне говорили, что этот придел отводят Германтам, когда член их семьи приезжает в Комбре на какую-нибудь церемонию; очевидно, только одна женщина, похожая на портрет герцогини Германтской, могла сидеть в этом приделе в тот самый день, когда ожидался ее приезд: она! Я был страшно разочарован. Дело в том, что, думая о герцогине Германтской, я никогда не сознавал, что воображаю ее в гобеленовых или витражных тонах, в другом веке, по-другому, чем всех прочих людей. Мне и в голову не могло прийти, что лицо у нее может быть красное, а шарфик лиловый, как у г-жи Сазра, да и овал ее лица так напомнил мне людей, которых я видел у нас дома, что у меня мелькнуло подозрение, вскоре, впрочем, рассеявшееся, что изначально, клетками своего организма, по самому своему составу, эта дама, конечно, никакая не герцогиня Германтская: ее тело принадлежит к определенному женскому типу, к которому относятся и жены врачей, и жены коммерсантов, и не имеет отношения к имени, которым его обозначают. «И это герцогиня Германтская, только-то!» — думал я, внимательно и потрясенно разглядывая этот образ, не имевший, естественно, ничего общего с теми, которые под именем герцогини Германтской столько раз являлись мне в грезах, поскольку его-то я не слепил по своему произволу, как прочие: он попался мне на глаза в первый раз всего минуту назад, в церкви; он был иной природы, его нельзя было расцветить по моему хотению, как те, что вобрали в себя оранжевый отблеск слога «ант»: он был такой настоящий, что все, вплоть до прыщика, пламеневшего в уголке носа, подтверждало его подчиненность законам жизни, как в театральном апофеозе складочка на платье феи, дрожание пальчика выдают живую актрису, а мы-то сомневались, не проекция ли это световых лучей на экран.
Но в то же время к этому образу, впечатавшемуся в мое зрительное представление крупным носом и пронзительными глазами (вероятно, оттого, что нос и глаза я заметил раньше всего, зацепился за них еще до того, как успел подумать, что, возможно, женщина, на которую я смотрю, — герцогиня Германтская), к этому совсем свежему образу, который нельзя было изменить, я пытался приложить идею: «Это герцогиня Германтская», хотя, как я ни старался, идея только маячила перед образом, словно они были изображены на двух параллельно расположенных стеклышках. И все же теперь, когда я видел, что эта герцогиня Германтская, о которой я так часто мечтал, в самом деле существует отдельно от меня, она еще больше завладела моим воображением, которое сначала на миг застыло в параличе, столкнувшись с тем, что действительность настолько отличается от его ожиданий, но вскоре воспрянуло и стало мне втолковывать: «Германты славились, когда Карла Великого еще на свете не было, они распоряжались жизнью и смертью вассалов; герцогиня Германтская происходит от Женевьевы Брабантской. Она не знается и не станет знаться ни с кем в этой церкви».
И — о волшебная независимость человеческого взгляда, привязанного к лицу такой непрочной, длинной, эластичной нитью, что может уноситься от него как угодно далеко, — пока герцогиня Германтская сидела в приделе над гробницами своих пращуров, ее взгляд бродил вокруг, взбегал вверх по колоннам, даже останавливался на мне, как солнечный луч, блуждающий внутри церкви; хотя мне-то почудилось, что меня этот луч приласкал сознательно. Однако сама герцогиня Германтская сидела неподвижно, будто мать, которая якобы не видит, как ее ребенок, играя, шалит и кривляется, пристает к незнакомым людям; и я понятия не имел, одобряет она или осуждает в глубине своей праздной души непоседливость собственного взгляда.
Мне только хотелось, чтобы она не ушла, пока я на нее вдоволь не насмотрюсь: ведь я помнил, как годами мне больше всего на свете хотелось ее увидеть, и теперь я не отрывал от нее глаз, словно каждый мой взгляд мог физически ухватить и спрятать внутри меня про запас воспоминание о крупном носе, красных щеках, обо всех особенностях этого лица, которые виделись мне драгоценными, подлинными и необыкновенными сведениями. Теперь, когда я заставил себя признать красоту этого лица, каждая моя мысль, связанная с ней, — а главное, быть может, инстинкт сохранения лучшего в нас самих, неистребимая жажда уберечься от разочарования — отделяла ее (поскольку это была та самая герцогиня Германтская, которую я всегда мысленно призывал) от остального человечества, с которым я смешал ее в первый миг, пока смотрел только на ее телесную оболочку, и теперь я раздражался, когда вокруг меня говорили: «Она красивее госпожи Сазра, лучше мадмуазель Вентейль», как будто их можно было сравнивать. И, задерживая взгляд на ее белокурых волосах, на голубых глазах, на изгибе шеи и отбрасывая черты, напоминавшие другие лица, я восклицал над этим намеренно незавершенным наброском: «Как она прекрасна! Какое благородство! Как сказывается гордая кровь Германтов: воистину передо мной отпрыск Женевьевы Брабантской!» И мое внимание, высветив ее лицо, настолько отделило ее от толпы, что сегодня, когда я восстанавливаю в памяти эту церемонию, мне не удается представить себе никого из тех, кто там был, кроме нее да привратника, кивнувшего, когда я спросил его, в самом ли деле вон та особа — герцогиня Германтская. А она так и стоит у меня перед глазами, особенно в момент, когда все потянулись к ризнице, освещенной неверным и теплым солнцем того ветреного и грозового дня, и герцогиня Германтская оказалась в толпе комбрейских жителей, которых не знала даже по именам, но их приниженность так очевидно свидетельствовала о ее превосходстве, что она испытывала к ним искреннее расположение и рассчитывала, что в награду за ее благосклонность и простоту они ответят ей еще более пылким чувством. При всем том не могла же она оделять каждого из этих совершенно незнакомых людей многозначительным взглядом, исполненным сокровенного смысла, — поэтому ее взгляд рассеянно блуждал, обдавая толпу безудержным потоком голубого света: ведь она совсем не желала кого-нибудь смутить, не желала, чтобы казалось, будто она презирает людишек, которых окатывает этот поток, когда они попадаются на его пути. Так и вижу, над шелковым и пышным лиловым шарфиком, кроткое удивление у нее в глазах, к которому она подбавила — ни к кому в отдельности ее не обращая, а так, чтобы каждый мог получить свою долю, — застенчивую улыбку царственной особы, которая словно просит прощения у вассалов и признается им в любви. Эта улыбка скользнула и по мне (я все время не отрывал от нее глаз). Тогда, вспомнив тот взгляд, который она уронила на меня во время церковной службы, взгляд голубой, как луч солнца, пронизавший витраж с Жильбертом Злым, я сказал себе: «Наверное, она обратила на меня внимание». Я решил, что я ей понравился, что она еще будет думать обо мне, когда уйдет из церкви, что из-за меня ей, быть может, взгрустнется вечером в замке Германт. И я тут же ее полюбил: в самом деле, порой, чтобы полюбить женщину, нам довольно одного ее презрительного взгляда (таким взглядом, почудилось мне, окинула меня мадмуазель Сванн), одного сознания, что она не будет нам принадлежать никогда — а подчас довольно одного ласкового взгляда, такого как взгляд герцогини Германтской, и надежды, что когда-нибудь она будет нам принадлежать. Ее глаза синели как барвинок: сорвать его было нельзя, но она дарила его мне; и солнце из-за наползавшей тучи еще светило во всю мочь на площадь и ризницу, придавая живой гераниевый оттенок красным коврам, разостланным на полу для торжественности, по которым ступала, улыбаясь, герцогиня Германтская, и к их ворсу добавлялась розовая бархатистость, тоненький слой света, к пышности и ликованию примешивалась та нежность, та задумчивая кротость, которыми отмечены иные страницы «Лоэнгрина»[155], иные полотна Карпаччо[156] и которые помогают понять, почему Бодлер отнес к звуку трубы эпитет «сладостный»[157].
С того дня насколько горше мне было сознавать на прогулках в сторону Германта, что у меня нет способностей к литературе и я должен навсегда отказаться от надежды стать знаменитым писателем! Мечтая в одиночестве, в стороне от всех, я терзался такими сожалениями, что мое растравленное болью сознание стремилось избавиться от этой муки и изгоняло мысли о стихах, о романах, о литературном будущем, на которое я не мог рассчитывать из-за бездарности. Но, отрешившись от мыслей о литературе и без всякой связи с ней, я вдруг останавливался при виде какой-нибудь крыши, солнечного блика на камне или оттого, что дорога пахла как-нибудь необычно: я испытывал перед ними совершенно особое удовольствие, а кроме того, казалось, они таят нечто недоступное моему зрению и приглашают меня до этого добраться, но, как я ни старался, я не мог понять, что там такое. Но я чувствовал, что это находится у них внутри, и вот я застывал на месте, смотрел, нюхал, пытался мысленно проникнуть по ту сторону образа или запаха. А если надо было догонять дедушку, идти дальше, я старался воссоздать их с закрытыми глазами; я упорно припоминал во всех подробностях линию крыши, оттенок камня, и почему-то — я сам не понимал почему — мне казалось, что они полны до краев и готовы приоткрыться, подарить мне то, чему они служили только оболочкой. Разумеется, такие впечатления не могли вернуть мне утраченную надежду на то, что когда-нибудь я стану поэтом и писателем, потому что всегда относились к обыкновенным вещам, не имеющим ни малейшей познавательной ценности и не связанным ни с какой отвлеченной истиной. Но зато они хотя бы дарили мне безотчетную радость, иллюзию плодотворности, отвлекали от тоски, от ощущения бессилия, которое меня охватывало каждый раз, когда я искал философский сюжет для великого литературного произведения. Но так тяжела была задача, которую ставили перед моим сознанием эти впечатления от формы, запаха или цвета, — угадать, что именно за ними скрывалось, — что я очень быстро начинал искать предлог, чтобы увильнуть от этого труда, не изводить себя такими усилиями. К счастью, родители меня окликали, я чувствовал, что все равно не могу сейчас спокойно продолжать мои поиски, поэтому толку от них не будет, так что лучше мне об этом не думать, пока не вернусь домой, и не утруждать себя заранее понапрасну. И я уже не заботился больше об этой непонятной штуке, которая пряталась то в форму, то в запах, и успокаивался, потому что я ведь унесу ее с собой, защищенную оболочкой образов, под которыми найду ее дома живой, как рыбу, которую в те дни, когда меня пускали на рыбалку, приносил в корзинке под слоем травы, чтобы сохранить ее свежей. Дома я отвлекался на другие дела, и в голове у меня (точно так же, как в моей комнате накапливались цветы, которые я нарвал на прогулке, и мелочи, полученные в подарок) копились в беспорядке камень, на котором играл отблеск, крыша, звон колокола, запах листвы, множество разных картин, за которыми давно умерла та угаданная мною действительность, до которой у меня не хватило воли докопаться. Правда, однажды — в тот раз наша прогулка затянулась намного дольше обычного, — когда мы уже возвращались, под вечер нам повезло встретить на полпути доктора Перспье, который несся в экипаже во весь опор, и узнал нас, и предложил подвезти, — я уловил одно впечатление такого рода, но не бросил его, и мне удалось его немного углубить. Меня посадили рядом с кучером, мы летели как ветер, потому что доктору до возвращения в Комбре надо было еще навестить больного в Мартенвиль-ле-Сек; договорились, что мы подождем его перед домом. Дорога сделала поворот, и я испытал вдруг то особое наслаждение, не похожее ни на какое другое: освещенные заходящим солнцем, мне открылись две мартенвильские колокольни, они словно переступали с места на место по мере того, как катил наш экипаж и петляла дорога, а потом показалась и вьевикская, отделенная от мартенвильских долиной и холмом, — она стояла на возвышенном месте, гораздо дальше, но казалась совсем рядом с ними.
Изучая, отмечая форму их шпилей, перемещение очертаний, залитые солнцем стены, я чувствовал, что не могу проникнуть вглубь моего впечатления до конца: что-то остается за этим движением, за этим сиянием, что-то такое, что они словно несли в себе, но одновременно и прятали.
Колокольни казались такими далекими, а мы вроде бы так мало к ним приближались, что я удивился, когда спустя несколько мгновений мы остановились перед мартенвильской церковью. Я не знал, почему так обрадовался, заметив их на горизонте, и докапываться до причин этой радости было тяжело; мне хотелось просто приберечь в памяти эти меняющиеся очертания, а сейчас больше о них не задумываться. И вполне возможно, что, если бы я так и поступил, две колокольни навсегда бы слились с множеством деревьев, крыш, запахов, звуков, которые я один раз отличил от других из-за той смутной радости, которую они мне доставили, но ни разу не попытался в ней разобраться. Пока ждали доктора, я вышел поболтать с родителями. Потом мы поехали дальше, я вернулся на свое место, оглянулся, чтобы еще посмотреть на колокольни, и потом, на повороте, увидел их уже в последний раз. Кучер был не расположен к болтовне, еле отвечал, так что пришлось мне, за неимением другого общества, довольствоваться своим собственным, и я попытался припомнить мои колокольни. Вскоре их контуры и залитые солнцем стены треснули, как трескается корка, и чуть-чуть проступило то, что они от меня прятали; забрезжила мысль, которой не было у меня в голове мгновение назад, и сложилась в слова; и от этого радость, которую я только что испытал, когда смотрел на колокольни, настолько усилилась, что я словно опьянел и уже не мог думать ни о чем другом. Тем временем мы отъехали уже далеко от Мартенвиля, и, обернувшись, я увидел их опять, на этот раз совсем темные, потому что солнце уже зашло. Временами повороты дороги скрывали их от меня, потом они показались в последний раз и наконец пропали из виду. Даже и не думая о том, что в мартенвильских колокольнях таилось что-то похожее на прекрасную фразу, — потому что я испытал радость, когда оно облеклось в слова, — я попросил у доктора карандаш и листок бумаги и, даром что экипаж трясло, набросал, чтобы успокоить свою совесть и дать выход восторгу, вот этот небольшой отрывок, который попался мне в руки позже и в который я внес совсем немного изменений[158]:
«Одиноко возвышаясь над равниной, будто потерянные в чистом поле, тянулись к небу две мартенвильские колокольни. Скоро мы увидели целых три: отчаянным скачком метнулась вперед и оказалась перед ними опоздавшая колокольня, вьевикская. Минуты пролетали, мы ехали быстро, а между тем три колокольни по-прежнему четко виднелись далеко впереди, словно три птицы замерли, опустившись на равнину. Потом вьевикская колокольня отодвинулась, отступила в сторону и остались одни мартенвильские, освещенные закатными лучами, и даже на таком расстоянии видно было, как играет и переливается на их скатах солнечный свет. Мы так медленно к ним приближались, что я думал, мы еще долго до них не доберемся, но вдруг экипаж повернул и подвез нас прямо к их подножию; и они так стремительно выскочили навстречу, что мы едва успели притормозить и не налететь на церковную паперть. Наш путь лежал дальше; мы успели уже отъехать от Мартенвиля, деревня, немного проводив нас, отстала, и только все три колокольни, мартенвильские и вьевикская, виднелись на горизонте, следя за нашим бегством, и на прощание покачивали нам вслед залитыми солнцем верхушками. Иногда одна отступала на задний план, чтобы дать двум другим посмотреть на нас еще миг; а потом дорога свернула в сторону, они покружились в лучах, как три золотых веретена, и пропали из виду. Но немного погодя, когда мы подъехали совсем близко к Комбре, а солнце уже село, я заметил их в последний раз совсем далеко — теперь они были как три цветка, нарисованных на небе над низкой линией полей. Они напомнили мне трех девушек из легенды[159], которых бросили одних в наступающей темноте; и пока мы галопом летели все дальше и дальше, я видел, как они робко ищут дорогу и как их благородные силуэты, сделав несколько робких шагов в сторону, сбились в кучку, попрятались друг за дружку, замерли в розовом еще небе, словно одна темная, прелестная, смирившаяся фигура, и растаяли в ночи».
Больше я не возвращался к этой странице, но, когда я дописал ее, сидя на краешке сиденья, куда докторский кучер ставил обычно корзинку для домашней птицы, купленной на мартенвильском рынке, я испытал такое счастье, почувствовал, что эта страница так замечательно избавила меня от колоколен и от скрытой в них тайны, что я, словно сам превратился в курицу и снес яйцо, принялся распевать во все горло.
Во время таких прогулок я иной раз целый день мечтал о том, как было бы хорошо дружить с герцогиней Германтской, удить форель, плавать по Вивонне на лодке, и, охваченный жаждой счастья, ничего больше не просил у жизни — лишь бы только она состояла всегда из череды таких блаженных дней. Но когда на обратном пути я замечал слева ферму, довольно далеко отстоявшую от двух других, наоборот, тесно прилепившихся друг к другу, — а там уже до Комбре оставалось только пройти дубовую аллею, по одну сторону которой тянулись огороженные участки с яблонями, посаженными через равные промежутки и в свете заходящего солнца расстилавшими по траве японский рисунок своих теней, — тут сердце мое внезапно начинало стучать; я знал, что через полчаса мы будем дома и, как всегда, когда ходили в сторону Германта и обед подавался позже, меня пошлют спать сразу после супа, так что маме, как в те дни, когда у нас гости, будет невозможно отлучиться из-за стола и она не придет ко мне в комнату сказать спокойной ночи. Я вступал в зону печали, и она так же четко отделялась от той, в которую только что я устремлялся с такой радостью, как иногда на небе розовая полоса бывает словно отделена линией от зеленой или от черной. Видишь, как птица пролетает по розовой полосе, вот сейчас доберется до края, вот уже почти коснулась черной, а потом влетела в нее. Я уже был настолько вне желаний, которые совсем недавно меня одолевали, — поехать в Германт, путешествовать, быть счастливым, — что их осуществление не принесло бы мне никакой радости. С какой готовностью я бы отдал это все за право проплакать всю ночь, обняв маму! Я дрожал, я не отрывал тоскливых глаз от маминого лица, зная, что она не появится вечером у меня в комнате, где я уже мысленно себя видел; я хотел умереть. И это состояние длилось до утра, когда первые лучи, как лесенка садовника, прислонялись к стене, увитой настурцией, которая взбиралась к самому моему окну, и я выскакивал из постели и быстро выбегал в сад, уже не помня, что наступит вечер, а вместе с ним время расставаться с мамой. Вот так во время прогулок в сторону Германта я научился различать эти состояния, которые сменяются во мне в определенные часы и делят между собой чуть ли не каждый день, прогоняя друг друга с лихорадочной пунктуальностью; они следуют одно за другим, но так непохожи, настолько не связаны между собой, что, находясь в одном состоянии, я не могу ни понять, ни хотя бы вообразить себе то, чего жаждал, или боялся, или добивался, пока был в другом. Вот так и сторона Мезеглиза, и сторона Германта до сих пор связаны для меня со всякими мелкими событиями одной из множества разных жизней, проживаемых нами параллельно, — той, в которой больше всего перипетий, разнообразнее эпизоды: я имею в виду интеллектуальную жизнь. Вероятно, она совершается в нас подспудно, и к открытию тех истин, которым было суждено изменить для нас ее смысл и перспективу, показать нам новые пути, мы готовились уже давно, но сами этого не знали, и для нас эти истины отмечены тем днем, той минутой, когда предстали нашему взгляду. Хороводы цветов в траве, вода в солнечных бликах — вся природа, в обрамлении которой они впервые нам предстали, по-прежнему осеняет своим бессмысленным или рассеянным ликом уже не сами эти истины, но память о них, и, разумеется, когда смиренный прохожий, мечтательный мальчик засматривался на цветы или реку — как затерявшийся в толпе мемуарист засматривается на короля, — этот уголок сада, этот кусок живой природы и подумать не могли, что только благодаря мальчику они уцелеют в самых своих мимолетных подробностях; ведь этот аромат боярышника, витающий вдоль живой изгороди, где скоро его сменит шиповник, глухой звук шагов по гравию, пузырек воздуха, прильнувший к водоросли в речной воде и сразу лопнувший, — мое восхищение подхватило их и перенесло через столько минувших лет, а тем временем успели зарасти окрестные дороги, и умерли те, кто их топтал, и память о тех, кто их топтал, тоже умерла. Иногда эта часть пейзажа, добравшаяся таким образом до нынешнего дня, отделяется от всего остального и, зыбкая, парит у меня в мыслях, как цветущий Делос[160], а я даже не могу сказать, из каких краев, из каких времен — может быть, просто-напросто из какого сна — она взялась. Но прежде всего сторона Мезеглиза и сторона Германта представляются мне глубинными пластами моей умственной почвы, той надежной землей, которая до сих пор служит мне опорой. Когда я гулял в тех местах, я верил людям и вещам, и поэтому люди и вещи, с которыми я там познакомился, остались единственным, к чему я еще отношусь серьезно и что еще доставляет мне радость. Не то животворящая вера во мне истощилась, не то действительность создается только в памяти, но цветы, которые я вижу сегодня в первый раз, не кажутся мне настоящими. Сторона Мезеглиза с ее сиренью, боярышником, васильками, маками, яблонями, сторона Германта с ее рекой, головастиками, кувшинками и лютиками навсегда заложили во мне образ тех мест, где мне хотелось бы жить, тех мест, от которых требуется прежде всего, чтобы можно было удить рыбу, плавать в лодке, видеть развалины готических укреплений и находить среди хлебов церковь вроде Св. Андрея-в-полях — монументальную, деревенскую, золотистую, как стог сена; поэтому васильки, боярышник, яблони, которые мне еще случается встречать в поле во время прогулок, немедленно находят путь к моему сердцу: ведь они залегли на той же глубине, на уровне моего прошлого. И все же каждое место на земле неповторимо; вот почему, когда мной овладевает желание вновь увидеть сторону Германта, оно не в силах утолиться оттого, что меня приведут на берег реки, где цветут такие же красивые лилии, как на Вивонне, или даже еще красивее; вот ведь и вечером, по дороге домой, — в час, когда просыпалась во мне та тоска, которая потом перекочует в любовь и, возможно, навсегда останется неотделима от нее — я бы не хотел, чтобы другая мама, красивее и умнее моей, пришла пожелать мне спокойной ночи. Нет; ведь чтобы заснуть счастливым, с тем миром в душе, которого потом не могла мне дать ни одна любовница (потому что в любовницах сомневаешься уже в тот самый миг, когда им поверишь, и их сердцем никогда невозможно завладеть так, как маминым, когда она меня целовала и дарила его мне целиком, без остатка, без задней мысли, без малейшей недоимки, то есть постороннего умысла, не имевшего ко мне отношения), — чтобы заснуть, мне нужно было только ее, мою маму, чтобы она склоняла ко мне лицо, где под глазом было какое-то пятнышко, которое я любил наравне со всем остальным, — и точно так же я хочу вновь увидеть вот именно ту сторону Германта, которую я знал, с одной фермой немного в стороне от двух других, тесно прижавшихся друг к другу там, где начинается дубовая аллея; хочу увидеть те самые луга, когда от солнца они делаются зеркальными, как пруды, и в их поверхности отражается яблоневая листва; хочу увидеть тот самый пейзаж, от неповторимости которого ночью, во сне, у меня с фантастической силой перехватывает дыхание — а стоит проснуться, и все исчезает. Наверное, совершенно разные впечатления неразрывно связались у меня между собой просто из-за того, что мне выпало испытать их одновременно: так вышло, что сторона Мезеглиза, а может, и сторона Германта обрекли меня в будущем на множество разочарований и даже ошибок. Например, часто мне хотелось вновь увидеть кого-нибудь, но я не понимал, что этот человек просто напоминает мне о боярышниковой изгороди, — что-то понуждало меня верить и притворяться, что я верю во внезапный прилив симпатии, хотя было это простой тягой к знакомым местам. Но по той же самой причине и сторона Мезеглиза, и сторона Германта всегда присутствуют в тех моих сегодняшних впечатлениях, которые хоть как-то с ними перекликаются, — они придают им устойчивость и глубину, у этих впечатлений оказывается как бы на одно измерение больше, чем у всех остальных. У них появляется особое очарование, особый смысл, внятный только мне. Когда летним вечером небо мелодично рокочет, как дикий зверь, и все брюзжат, недовольные грозой, — мне нужно оказаться в одиночестве там, в стороне Мезеглиза, и восхищенно вдыхать, сквозь шум проливного дождя, запах невидимой и неистребимой сирени.
Вот так я часто размышлял до утра о временах Комбре, о моих печальных бессонных вечерах и о стольких днях, образ которых недавно вернулся ко мне благодаря вкусу — в Комбре бы сказали: «аромату» — одной чашки чаю; а поскольку воспоминания связаны одно с другим, думалось мне и о том, что выяснилось многие годы спустя, после того как я уехал из этого городка, — о любви, которая была у Сванна еще до моего рождения; она стала мне известна в таких подробностях, которые подчас легче узнать о жизни тех, что умерли столетия назад, чем о наших лучших друзьях, и добыть их кажется немыслимо, как раньше казалось немыслимо поговорить с человеком, который находится в другом городе, — пока не найдется способа, с помощью которого эту немыслимость удается обойти. Все эти воспоминания, добавляясь одно к другому, сложились в единую массу, единую, но неоднородную: одни давние, другие более новые, те родились из аромата, те принадлежат другому человеку, который их мне рассказал; все это были если не трещины, не настоящие разломы, то по меньшей мере прожилки, слоистость, которая в некоторых камнях, мраморных глыбах выдает разницу в происхождении, возрасте, «формации».