— Чертовски интересно, попробуй-ка сам. А почему ты дрыхнешь? Тебе скверно или ты всю ночь путался с б….ми?
— Путался, и даже с тремя. Мне дали вчера их почитать, потому что мне было скверно. «Книга, которую дали читать…» и так далее. Нет, сегодня мне чуть получше. А вот вчера мне было плохо до того, что делегаты горсовета, которые на меня глядели, посыпали головы пеплом, раздирали одежды и перепоясывались вретищем. А старухам, что на меня глядели, давали нюхать…
Меня прорвало, я на память и рассказал свой вчерашний день, от пистолета до ползучего гада. И тут он пришелся мне уже совсем по вкусу, мой гость — нумизмат: его прорвало тоже. Он наговорил мне общих мест о кощунстве самоистребления, потом что-то о душах, «сплетенных из грязи, нежности и грусти», и о «стыдливых натурах, обращающих в веселый фарс свои глубокие надсады», о Меривале и Гринберге, об Амвросии Оптинском, о тайных пафосах еврея и половых загадках Гоголя и Бог весть еще о чем.
Баламут с тончайшим сердцем, ипохондрик, мизантроп, грубиян, весь сотворенный из нервов, без примесей, он заводил пасквильности, чуть речь заходила о том, перед чем мы привыкли благоговеть, — и раздавал панегирики всем, над кем мы глумимся, — все это с идеальной систематичностью мышления и полным отсутствием системности в изложении, с озлобленной сосредоточенностью, с нежностью, настоенной на черной желчи, и с «метафизическим цинизмом».
Не зная, чем еще высказать свои восторги (не восклицать же снова: «О, шельма!»), я пересел на стул, предоставив ему свалиться на мое канапе. И в три тысячи слов рассказал ему о том, чего он знать не мог: о Днепрогэсе и Риббентропе, Освенциме и Осоавиахиме, об истреблении инфантов в Екатеринбурге, об упорствующих и обновленцах (тут он попросил подробнее, но я подробнее не знал), о Павлике Морозове и о зарезавшем его кулаке Данилке.
Это его раздавило, он почернел и опустился. И только потом опять заговорил: об искривлении путей человеческих, о своем грехе против человека, но не против Бога и церкви, о Гефсиманском поте и врожденной вине.
А я ему — тоже о врожденной вине и посмертных реабилитациях, о Пекине и о Кизлярских пастбищах, о Таймыре и Нюрнберге, об отсутствии всех гарантий и всех смыслов.
— Когда израильтяне ездили на юг к израильтянам, они все, что имели, меняли на бальзамические смолы. А мы — что мы обменяем на бальзамические смолы, если поедем на юг, к израильтянам? Клятва, гарантия, порука, залог — что найти взамен всему этому? Чем клясться, за кого поручиться и где хоть один залог? Вот даже старец Лаван, изверившийся во всем, клялся дочерьми, не зная, что еще можно избрать предметом. А есть ли у кого-нибудь из нас во всей России хоть одна дочь, а если есть, сможем ли мы поклясться дочерьми?
Любящий дочерей, мой собеседник высморкался и сказал: «Изрядно».
И тут меня вырвало целым шквалом черных и дураковатых фраз:
— Все переменилось у нас, это «всего» не осталось ни слова, ни вздоха. Все балаганные паяцы, мистики, горлопаны, фокусники, невротики, звездочеты, — все как-то поразбежались по заграницам, еще до твоей кончины. Или уже после твоей кончины, у себя дома, в России, поперемерли и поперевешались. И, наверное, слава Богу. Остались умные, простые, честные и работящие. Г..на нет и не пахнет им, остались только бриллианты и изумруды. Я один только — пахну. Ну, еще несколько отщепенцев — пахнут…
Мы живем скоротечно и глупо, они живут долго и умно. Не успев родиться, мы уже издыхаем. А они, мерзавцы, долголетни и пребудут вовеки. Жид почему-то вечен. Кащей почему-то бессмертен. Всякая их идея — непреходяща, им должно расти, а нам — умаляться. Прометей не для нас, паразитов, украл огонь с Олимпа, он украл огонь для них, мерзавцев…
— О, не продолжай, — сказал мне на это Розанов, — и перестань говорить околесицу…
— Если я замолчу и перестану нести околесицу, — отвечал я, — тогда заговорят камни. И начнут нести околесицу. Да.
Я высморкался и продолжал:
— Они в полном неведении. «Чудовищное поведение Эдипа», только совсем наоборот. Эдип прирезал отца и женился на матери по неведению, он не знал, что это его отец и его мать, он не стал бы этого делать, если бы знал. А у них — нет, у них не так. Они женятся на матерях и режут отцов, не ведая, что это, по меньшей мере, некрасиво.
И знал бы ты, какие они все крепыши, теперешние русские. Никто в России не боится щекотки, один я только во всей России хохочу, когда меня щекочут. Я сам щекотал трех девок и десяток мужичков — никто не отозвался ни ужимкой, ни смехом. Я ребром ладони лупил им всем под коленку — никаких сухожильных рефлексов. Зрачки на свет, правда, реагируют, но слабо. Ни у кого ни одного камня в почках, никакой дрожи в членах, ни истомы в сердце, ни белка в моче. Из всех людей моего поколения одного только меня не взяли в Красную Армию, и только потому, что у меня изжога и на спине два прыща…
(«Хо-хо, — сказал собеседник, — отменно».)
И вот меня терзает эта контрастность между ними и мною. «Прирожденные идиоты плачут, — говорил Дарвин, — но кретины никогда не проливают слез». Значит, они кретины, а я — прирожденный идиот. Вернее, нет, мы разнимся как слеза идиота от улыбки кретина, как понос от запора, как моя легкая придурь от их глубокой припизднутости (десять тысяч извинений). Они лишили меня вдоха и выдоха, страхи облепили мне душу со всех сторон, я ничего от них не жду, вернее, опять же нет, я жду от них сказочных зверств и сказочного хамства, это будет вот-вот. И когда начнется — я уйду, сразу и без раздумий уйду, у меня есть опыт в этом, и у меня под рукою яд, благодарение Богу.
— Уйду, чтобы не видеть безумия сынов человеческих…
Все это проговорил я, давясь от слез. А проговорив, откинулся на спинку стула, заморгал и затрясся. Собеседник мой наблюдал за мной минуту, а потом сказал:
— Не терзайся, приятель, зачем терзаться? Перестань трястись, импульсивный ты человек! У самого у тебя каждый день штук восемьдесят вольных грехов и штук сто восемьдесят невольных, позаботься сначала о них. Тебе ли сетовать на грехи мира и отягчать себя ими? Прежде займись своими собственными. Во всеобщем «безумии сынов человеческих есть место и для твоей (как ты сладостно выразился?) припизднутости».
«Мир вечно тревожен и тем живет». И даже напротив того: «Мы часто бываем неправдивы, чтобы не причинять друг другу излишней боли». «Он же постоянно правдив. Благо тебе, если увидишь его и прибегнешь. Путь к почитанию Креста, по существу, только начинается. Вот: много ли ты прожил, приятель? Совсем ничтожный срок, а ведь со времени Распятия прошло всего восемьдесят таких промежутков. Все было недавно. И оставь свои выспренности, все еще только начинается».
Пусть говорят, что дом молитвы, обращенный в вертеп разбойников, не сделаешь заново домом молитвы. «Но нежная идея переживет железные идеи. Порвутся рельсы. Сломаются машины. А что человеку плачется при одной угрозе вечной разлуки — это никогда не порвется и не истощится». «Следует бросить железо — оно паутина, и поверить в нежную идею. Истинное железо — слезы, вздохи и тоска. Истинное — что никогда не разрушится — одно благородное».
Он много еще говорил, но уже не так хорошо и не так охотно. И зыбко, как утренний туман, приподнялся с канапе, и как утренний туман, заколыхался, а потом сказал еще несколько лучших слов — о вздохе, корыте и свиньях — и исчез, как утренний туман.
Прекрасно сказано! «Все только начинается!» Нет, я не о том, я не о себе, у меня-то все началось давно, и не с Василия Розанова, он только «распалил во мне надежду». У меня все началось лет десять до того, все влитое в меня с отроческих лет плескалось внутри меня, как помои, переполнило чрево и душу, и просилось вон — оставалось прибегнуть к самому проверенному из средств: изблевать это все посредством двух пальцев. Одним из этих пальцев стал Новый Завет, другим — российская поэзия, то есть вся русская от Гаврилы Державина до Марины (Марины, пишущей «Беда» с большой буквы).
Мне стало легче. Но долго после того я был расслаблен и бледен. Высшие функции мозга затухали оттого, что деятельно был возбужден один только кусочек мозгов — рвотный центр продолговатого мозга. Нужно было что-то укрепляющее, и вот этот нумизмат меня укрепил — в тот день, когда я был расслаблен и бледен вне всяких пределов.
Он исполнил функцию боснийского студента, всадившего в эрцгерцога Франца Фердинанда пулю. До него было скопление причин, но оно так и осталось бы скоплением причин. С него, собственно, не началось ничего, все только разрешилось, но без него, убийцы эрцгерцога, собственно, ничего бы не началось.
Если б он теперь спросил меня:
— Ты чувствуешь, как твоя поганая душа понемногу теитизируется?
Я ответил бы:
— Чувствую. Теитизируется.
И ответил бы иначе, чем еще позавчера бы ответил. Я прежде говорил голосом глуповатым и жалким, голосом, в котором были только звон и блеянье, блеянье заблудшей овцы и звон потерянной драхмы вперемежку. Теперь я уже знал кое-что о миссионерственных образцах, и готов был следовать им, если б даже меня об этом не просили. «Неумело» благотворить и «по пустякам» анафемствовать.
Прекрасно сказано: «Люди, почему вы не следуете нежным идеям?» Это напоминает вопрос какого-то британца к вождю Калимантанских каннибалов: «Сэр, почему вы кушаете своих жен?» Я не знаю лучшего миссионера, чем повалявшийся на моем канапе Василий Розанов.
Да что он там сказал уходя? О вздохе, о свиньях?
«Вздох богаче царства. Богаче Ротшильда. Вздох — всемирная история, начало ее и Вечная жизнь. Мы — святые, а они — корректные. К „Вздоху“ Бог придет. К нам придет. Но скажите, пожалуйста, неужели Бог придет к корректному человеку? У нас есть вздох, у них нет вздоха».
«И тогда я понял, где корыто и свиньи, а где терновый венец и гвозди и мука».
И если придется, я защищу все это, как сумею.
И если станут мне говорить, что Розанов был трусоват в сферах повседневности, я, во-первых, скажу, что это враки, что ведь кроме того, что мы знаем, мы не знаем ровно ничего. Но если это и в самом деле так, можно отбояриться каким-нибудь убогим каламбуром, вроде того, например, что трусость — это хорошо, трусость позитивна и основывается на глубоком знании вещей и, следовательно, спасении их. А всякая отвага — по существу негативное качество, заключающееся в отсутствии трусости. И балбес, кто будет утверждать обратное.
Если мне скажут: случалось, он подличал в мелочах, иногда склонялся к ренегатству, и при кажущейся незыблемости принципов он, по собственному признанию, «менял убеждения, как перчатки», уверяя при этом, что за каждой изменой следует возрождение, — если все это мне скажут, я им отвечу в их же манере: все это декларации человека, кто жаловался и на собственный «фетишизм мелочей» и кому (может быть, даже единственному в России) ни одна мелочь не застилала глаз.
Да, этот человек ни разу за всю жизнь не прикинулся добродетельным, между тем, как прикидывались все. А за огненную добродетель можно простить всякий порок. Чтобы избежать приговоров пуристов, надо, чтобы сам порок был лишен всякой экстремы. Чтобы избавиться от упреков разных мозгоебателей, вроде принца Гамлета, королеве Гертруде, прежде чем идти под венец, надо было просто УСПЕТЬ ДОНОСИТЬ СВОИ БАШМАКИ. Искупитель был во всем искушен, кроме греха. Мы же можем быть искушены во всех грехах — чтобы знать им цены и суметь отвратиться от всех них. Можно быть причастным мелкой лжи, можно быть поднаторевшим в пустячной неправедности — пусть — это как прививка от оспы — это избавляет от той ГИГАНТСКОЙ ЛЖИ — (все дурни знают, о чем я говорю).
А если скажут мне бабы, что выглядел он скверно, что нос его был мясист, а маленькие глаза постоянно блуждали, и дурно пахло изо рта, и все такое, — я им, засранкам, отвечу так: «Ну так что ж, что постоянно блуждали? Честного человека только по этому признаку и можно отличить: у него глаза бегают. Значит, человек совестлив и не способен на крупноплановые хамства, у масштабных преступников глаза не шевелятся, у лучшей части моих знакомых — бегают. У Бонапарта глаза не шевелились. А Розанов сказал, что откусил бы голову Бонапарту, если бы встретил его где-нибудь. Ну как может пахнуть изо рта у человека, кто хоть мысленно откусил башку у Бонапарта?»
Он не был ни замкнут, ни свиреп, пусть не плетут вздора те, кто не знает, что в мире нет ничего шуточного (а он знал это лучше всех), эти люди веселы и добры, и он поэтому был веселее всех и добрей. Только легкомысленные люди замкнуты и свирепы.
А если (гадость какая!), а если заговорят о пресловутых «эротических нездоровьях» Розанова, — тут нечего и возражать. Тому, у кого в душе, от юности до смерти, прочно стоял монастырь, — отчего бы и не позабавиться иногда языческими кунштюками, если бы это, допустим, и в самом деле были только кунштюки и забавы? И почему бы не позволить экскурсы в сексуальную патологию тому, в чьем сердце неизменной оставалась Пречистая Дева. Ни малейшего ущерба ни для Розанова, ни для Пречистой Девы.
Ему надо воздвигнуть монумент, что бы там ни говорили. Ему надо воздвигнуть три монумента, на родине, в Петербурге и в Москве. Если мне будут напоминать, что сам покойник настаивал: «Достойный человека памятник только один — земляная могила и деревянный крест, а монумент заслуживает только собака», — я им скажу, дуракам, что если и в самом деле на что-нибудь годятся монументы, то исключительно только для напоминания о том, кто по зависящим от нас или нет причинам незаслуженно ускользнул из нашей памяти. Антону Чехову в Ялте вовсе незачем ставить памятник, там его и без того знает каждая собака. А вот Антону Чехову в Воронеже — следовало бы — каждая тамошняя собака его забыла, а надо, чтобы помнила каждая собака.
Короче, так. Этот гнусный ядовитый фанатик, этот токсичный старикашка, он — нет, он не дал мне полного снадобья от нравственных немощей, — но спас мне честь и дыхание (ни больше ни меньше: честь и дыхание). Все тридцать шесть его сочинений, от самых пухлых до самых крохотных, вонзились мне в душу, и теперь торчали в ней, как торчат три дюжины стрел в пузе святого Себастьяна.
И я пошел из дому в ту ночь, набросив на себя что-то вроде салопа, с книгами под мышкой. В такой поздний час никто не набрасывает на себя салоп и не идет из дому к друзьям-фармацевтам с шовинистами под мышкой. А я вот вышел — в путь, пока еще ничем не озаренный, кроме тусклых созвездий. Чередовались знаки зодиака, и я вздохнул, так глубоко вздохнул, что чуть не вывихнул все, что имею. А вздохнув, сказал:
— Плевать на Миклухо-Маклая, что бы он там ни молол. До тридцати лет, после тридцати лет — какая разница? Ну что, допустим, сделал в мои годы император Нерон? Ровно ничего не сделал. Он успел, правда, откусить башку у брата своего, Британника. Но основное было впереди: он еще не изнасиловал ни одной из своих племянниц, не поджигал Рима с четырех сторон и еще не задушил свою маму атласной подушкой. Вот и у меня тоже — все впереди.
Хо-хо, пускай мы всего-навсего говно собачье, а они — бриллианты, — начхать! Я знаю, какие они бриллианты. И каких они еще навытворяют дел, паскуднейших, чем натворили, — я это тоже знаю! Опали им гортань и душу, Творец, они не заметят даже, что опалил им гортань и душу, все равно — опали!
Вот, вот! Вот, что для них годится, я вспомнил: старинная формула отречения и проклятия: «Да будьте вы прокляты в вашем доме и в вашей постели, во сне и в дороге, в разговоре и молчании. Да будут прокляты все ваши чувства: зрение, слух, обоняние, вкус, и все тело ваше от темени головы до подошвы ног!»
(Прелестная формула!)
Да будьте вы прокляты на пути в свой дом и на пути из дому, в лесах и на горах, со щитом и на щите, на кровати и под кроватью, в панталонах и без панталон! Горе вам, если вам что ни день — хорошо — горе вам! (Если вам хорошо — четырежды горе!) В вашей грамотности и в вашей безграмотности, во всех науках ваших и во всех словесностях — будьте прокляты! На доле любви и в залах заседаний, на толчках и за палитрами, после смерти и до зачатия — будьте прокляты. Да будет так. Аминь.
Впрочем, если вы согласитесь на такое условие, мы драгоценных вас будем пестовать, а вы нас — лелеять, если вы согласны растаять в лучах моего добра, как в лучах Ярила растаяла эта проблядь Снегурочка, — если согласны — я снимаю с вас все проклятия. Меньше было бы заботы о том, что станется с моей землей, если б вы согласились. Ну, да разве вас уломаешь, ублюдки?
Итак, проклятие остается в силе.
Пускай вы изумруды, а мы наоборот. Вы пройдете, надо полагать, а мы пробудем. Изумруды канут на самое дно, а мы поплывем в меру полые, в меру вонючие, — мы поплывем.
Я смахивал вот сейчас на оболтусов-рыцарей, выходящих от Петра Пустынника, — доверху набитых всякой всячиной, с прочищенными мозгами и с лицом, обращенным в сторону гроба Господня. Чередовались знаки зодиака. Созвездия круговращались и мерцали. И я спросил их: «Созвездия, ну хоть теперь-то вот вы благосклонны ко мне?»
«Благосклонны», — ответили созвездия.
Петр Вайль, Александр Генис
Страсти по Ерофееву
Сцена представляет собой кабак… Направо прилавок и полки с бутылками. В глубине дверь, ведущая наружу. Над нею снаружи висит красный засаленный фонарик. Пол и скамьи, стоящие у стен, вплотную заняты богомольцами и прохожими. Многие за неимением места спят сидя. Глубокая ночь. При поднятии занавеса слышится гром и в дверь видна молния.
Сколько бы книг ни написал Венедикт Ерофеев, это всегда будет одна книга. Книга алкогольной свободы и интеллектуального изыска. Историко-литературные изобретения Венички, как выдумки Архипа Куинджи в живописи — не в разнообразии, а в углублении. Поэтому вдохновленные Ерофеевым «Страсти» — не критический опыт о шедевре «Москва-Петушки», но благодарная дань поклонников, романс признания, пафос единомыслия. Знак восхищения — не конкретной книгой, а явлением русской литературы по имени «Веничка Ерофеев».
«Москва-Петушки» — это «Исповедь сына века», это «Герой нашего времени», это «Сентиментальное путешествие», это «Всепьянейшая литургия».
Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский полив! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?
Это роман маслом для фортепьяно с оркестром, написанный на смещении критериев — и потому единственно правдивый. Его, Ерофеева, явление предвидя, писал великий русский поэт:
Пить всегда смешно. Смешно пьющему, смешно тем, кто смотрит на пьющего. Любой абстинент упирается в неразрывность пьяного и смешного: смешное уже не может быть опасным. Сакральный смех в истории человеческого духа представлял и представляет глубинное позитивное начало. Очищение от предыдущего «серьезного» цикла, обновление жизненных сил, возвращение к изначальному акту творения. Глобальный смех (не юмор и сатира тощего реализма) — есть сила живородящая. Карнавальный смешной мир навыворот Рабле и Гоголя — законченный образец такого смеха.
И всегда карнавальный миросозидающий смех сопровождался буйным кликом: «Hic bibitur!» — «Дерябнем!».
Когда мы смеемся над забулдыгой, переползающим дорогу, сакральный смех щекочет нам горло, и в алкаше мы гоготом приветствуем революционера, пытающегося заменить «серьезный» мир смешным.
По своей литературной сути «Москва — Петушки» — фантастический роман в его утопической разновидности. Венедикт Ерофеев создал мир, в котором пьянство — закон, трезвость — аномалия, а Веничка — пророк его. Мир — это мир, и он не может жить с сознанием ущербной неполноты своего бытия. В отличие от Творца, Ерофеев творил не на пустом месте: мир уже был, но мир был плох, и следовало создать его заново.
Веничка Ерофеев глубоко убежден: трезвое человечество губит свою прекрасную душу на все то, из-за чего «люди столько стараются, суетятся, работают, плавают и воюют».[2] Нет, человек — частица вечного — должен жить чисто, светло и прекрасно. Так, чтобы не ошибиться в рецептах. В поисках блаженства познания промысла Божьего. И когда человек познает его, то будет в душе его радость и умиротворение, и всегда будет в мире его вымя и херес, а сам он будет сидеть и играть — то на мандолине, то в сику. И если есть ад нашего сумасшедшего земного мира, то есть и рай высшего царства, в котором человек, не отвлекаясь на погоню за бессмысленными ценностями, сидит и постигает высший смысл непостижимой икоты.
«Но есть и Божий суд»,[3] — кричит Веничка, и ангелы слышат его.
«Прихожу в Сорбонну и говорю: хочу учиться на бакалавра». А меня спрашивают: «Если ты хочешь учиться на бакалавра — тебе должно быть что-нибудь присуще как феномену. А что тебе как феномену присуще?» …Я говорю: «Ну, что мне как феномену может быть присуще? Я ведь сирота». — «Из Сибири?» — спрашивают. Говорю: «Из Сибири» …Подумал и сказал: «Мне как феномену присущ самовозрастающий логос».
Хороши бы мы были, если бы искали смысла и расшифровки того, что смысла и расшифровки не имеет. То есть полива.
Полив — байстрюк великого и могучего — один он утеха и отдохновение. Укрытие алогизма нелепицы от разбушевавшихся причинно-следственных связей. Если не он, то кто ответит божественной глоссолалией, чудным ангельским языком на тусклый и серый глас будней. Но что есть полив?
Полив есть полиассоциативное семантико-фонетическое явление, порождающее квазилогику. Полив — экстаз языка. Захлебывающаяся скороговорка смыслов и рифм, ибо «человечество говорит в рифму чаще, чем оно думает».[4] Если бессмысленное созвучие «-бовь-ровь» по гроб связывает смерть с рождением, то почему рифма имен и понятий не может бисерной игрой прорваться сквозь тень обыденности в день потустороннего — абсурдом полива. Ведь повторяет десятое поколение школьников гениальный полив бессмертного человека — «Редкая птица долетит до середины Днепра». Брюссельско-вологодское хитросплетение абсурда, «дада» дадаистов, священное «ом мани падме хум» тибетских мудрецов — не есть ли все это сгусток сверхчувственной информации? Не есть ли это клич к Богу? И ключ к Богу?
Сидит Веничка в мансарде, мезонине, флигеле, антресоли, чердаке и сочиняет эссе по вопросам любви под французским названием «Шик и блеск иммер элегант», а абсурд корчится в поливе, и рвется из него подспудная и откровенная ясность бессмыслицы. Ясность голосящей юродивой, чей ангельский язык понятен лишь ей и Богу.
Отчего «Москва-Петушки» так похожи на «Путешествие из Петербурга в Москву»? Не оттого ведь, что путешествие, что там Хотилов — тут Салтыковская, там Крестьцы — тут Дрезна. А вот: «И узрел, что бедствия человека происходят от человека, и часто оттого только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы». Откуда это? Понятно, по языку понятно, что из Ерофеева, но и дворянский революционер Александр Николаевич смог бы такое написать.
Или это: «Все на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загордиться человек, чтобы человек был грустен и растерян», это уже, конечно, Радищев, человек глубоко религиозный, несмотря на все свое свободомыслие, но вполне мог бы быть и Ерофеев.
А разве не одна и та же по сути мысль сквозит у обоих русских писателей: «Член общества становится только тогда известен правительству, его охраняющему, когда нарушает союз общественный, когда становится злодей!» Диалектическая спираль вознесла этот тезисна новую высоту, и в стране, где всегда есть место подвигам, каждый член общества известен правительству, потому что каждый злодей, и поэтому — злодей — каждый. И мерзавец Веничка, в пагубном легкомыслии убегающий в петушинские прелести, ибо «непрямо взирает на окружающие его предметы», а уж этого-то делать никак нельзя. Он, мятежный, ищет уголок, в котором не всегда есть место подвигам.
То, что «Москва-Петушки» — не просто путевые заметки, неоднократно отмечалось критиками: «Однако произведение — не просто образное описание путешествия. Эта книга носит совсем иной характер, и путешествие приобретает здесь символический смысл… (оно) было формой обобщения, типизации многочисленных поездок автора по России, а также и его косвенного опыта в этой области, обобщением всего того, что он слышал и узнал… относительно своей страны…»[5]
Как изменился мир со времен евангелистов? Где взять их наивную и мудрую простоту выражения? Будет день — будет и пища.
Несть числа уверткам и вывертам инженеров человеческих душ. Да что толку: все уже сказано, и по-всякому. А Ерофеев пришел в мир с новым миром, как же рассказать о нем? Ведь новому миру нужен новый язык. Где взять?
И взял Веничка все книги, что были до него. И из каждой взял понемногу, и взял лучшее из лучших и худшее из худших. Никого не обидел Веничка от Антонина Дворжака до Николая Островского. Все собрал он воедино и рассказал в назидание народам древности повесть о людских страстях и томлении духа. И вышло, что все великие инженеры поют под его, Венину, дудку, а если где и соврал Веня, то неизвестно, у кого лучше получилось.
Как будто прост и незатейлив рассказ Ерофеева, а сколько серебра по хрусталю звучит в его изысканной фразе. Только пропущенной главы «Серп и Молот — Карачарово» недостает, чтобы воистину оценить неожиданность эпитета и удивительный ритм инверсий, патетику высокого слога и синтаксис потока сознания, хитрый умысел речевых характеристик и лирику молитв. Монтаж цитат, коллаж реминисценций.
Кто друзой, как не Ерофеев, мог так воспеть красу несравненной из Петушков, у которой коса от затылка до помы? Только тот, мудрец народов древности, который писал:
Ой-ой,
Не зад у ней, а праздничное шествие![6]
Композиция, архитектоника — эти готические, остроугольные слова-скелеты — так не лепятся к Веничкиному апокрифу. Но стоит вглядеться в блаженную поступь кайфа, как привычный взгляд различит в псевдохаосе слов и поступков тщательную пропорцию и гармонию. От первого робкого глотка до мучительного отсутствия последнего. От утренней закрытости магазинов до вечерней. От похмельного возрождения до трезвой смерти. Гладко экспозиция переходит в завязку, та — в кульминацию, а оттуда — к трагическому эндшпилю с неминуемым катарсисом. О, как точна и искусна клиническая картина пьянства в ее классицисте ком триедином варианте! Как знает автор свою тему и как подчиняется она ему! И как взлеты алкоголического духа услужливо ластятся к восторгам желудка. Да, дух, могучая Веничкина идея, до унизительного связана с каждым глотком пахучей амброзии.
Рис. I
Всмотритесь в этот тупой угол и возблагодарите Бога за тупость этого угла. Ибо в его вершине — блаженство, а в лучах его — восхождение и пропасть. Как в извилистой черте, изображенной палкой достопочтенного папы Тристрама Шенди, скрывалась разгадка жизни, так и в этом угле кроются концы и начала книги и жизни Венедикта Ерофеева. Вот с первой дозой теплой «Кубанской» начинается восхождение по пологому левому лучу. И с каждой дозой растет Веничкино преклонение перед мудростью и бесконечностью Всевышнего, и все ближе и достижимей кажется светлый образ мира с хересом и сикой. Но слишком узко соединение двух лучей, и не дано смертному удержаться на вершине. Ибо сказано в мире прекрасного, «если тихий человек выпьет семьсот пятьдесят, он сделается буйным и радостным. А если он добавит еще? Будет ли он еще буйнее и радостнее? Нет, он опять будет тих… он уже пьян, как свинья, оттого и тих».
Да, тесна вершина, но нет мира прекрасней, чем тот мимолетный, что расположен в ее альпийской высоте. Быть может, в краткости пьяного просветления и эаключена расплата за первородный грех неверия и сомнения. А может, не в силах человеческих выдержать вечное блаженство просветленного разума? Как не вспомнить здесь Наполеона, который за пятиминутное семяизвержение обещал империю. Но не даны пять минут узурпатору, и не дана Веничке бесконечность прямой вместо бесконечности точки. И ночь сменяет день, и ад — рай, и демонами стали ангелы.