Или, скажем, взять такое слово, как «конфекцион». Язык сломаешь. Главное, непонятно, что такое. Даже Егору.
Шурка была не по чину самолюбива, чуть что — вспыхивала как пакля, пыхтела, злилась, дулась, и это еще больше забавляло Антошина. Но так как Шурка была не только самолюбива, но и совсем не глупа, то она после третьей трудной вывески сделала над собой усилие, переломила себя и стала смеяться над каждой своей промашкой вместе с Антошиным, даже чуть-чуть его упреждая. Так что насмеялись они с Антошиным вдоволь. Особенно когда на вывесках попадались, и ох как часто попадались, трудные, заграничные фамилии: Феррейн, Альшванг, Сиу, Швабе, Шульц, Шульце, Циндёль, Винтергальтер, Крупп, Даверио, Шнейдер, Крезо, Эйнем, Бромлей, Гужон, Бро-кар, Набгольц, Нидерзее, Мюр, Мерилиз, Ундервуд, Ван Гуттен… Особенно на Мясницкой улице, где были сплошь конторы разных технических фирм, и сплошь иностранных.
Они исходили вдоль и поперек шумный и тесный Китай-город. Обошли со всех сторон новенькую громаду Верхних торговых рядов, и у всех четырех ее входов и с Красной площади, и с Ильинки, и с Ветошного ряда, и с Никольской — Шурка застывала вместе с другими зеваками в немом и почтительном изумлении перед новехонькими, величественными, как храм Христа-спасителя, бородатыми швейцарами в новехоньких, дорогого зеленого сукна шинелях и картузах, щедро отделанных, золотым галуном первозданного, еще не начавшего тускнеть блеска…
Потолкались на Толкучем рынке в темной щели Старой площади, отдохнули на скамеечке возле памятника героям Плевны у Ильинских ворот и не торопясь, в прекрасном настроении отправились домой.
На Тверской, у самого Гнездниковского переулка, они носом к носу столкнулись с Сашкой Терентьевым.
Вот уж с кем меньше всего хотелось повстречаться Антошину! Он было попытался скрыться, нырнуть в густую предвоскресную толпу прохожих, но Сашка их сразу приметил, стал кричать, чтобы его подождали, потому что ему с ними, видите ли, по пути, от полноты чувств купил Шурке ядовито-красного леденцового петушка на длинной-предлинной лучинке, настойчиво звал Антошина в пивную и болтал, болтал, болтал без умолку, торопливо шмыгая носом и улыбаясь тоненькими синенькими губками, похожими на края плохо вскрытой жестяной банки.
Шурка с благодарностью, но довольно сухо приняла свою нечаянную радость: не часто перепадали ей такие дорогие гостинцы, и есть после почти пятичасовой прогулки хотелось. Но, видимо, к Сашке Терентьеву в семье Малаховых все относились без излишних восторгов.
А Сашка, невнимательно выслушав Шуркино «спасибо!», вдруг умолк, потом неубедительно прикинулся безразличным и спросил у нее, давно ли у них была Дуся. И когда обещала снова заглянуть?
Шурка еще суше ответила, что была у них Дуся вчерась, а когда будет снова, это ей неизвестно, потому что она маленькая и уже легла спать, когда Дуся уходила.
Тогда Сашка, который не то был пьян от счастья, не то уже успел на радостях хлебнуть, вдруг ни с того ни с сего стал изливать свою душу перед Антошиным, которого он и видел-то всего третий раз в жизни.
— Ну, не пойму, — весело развел он руками, — подлец буду, не пойму, чем она, стерва, меня приворожила!..
— Это кто стерва? — перебил его Антошин.
— Это я про Дуську. Ты ж ее видел. Чернявенькая такая.
— Совести в тебе нету, — сказал Антошин. — Говоришь, что любишь, и такое слово!..
— Это у меня нету совести?! — воскликнул Сашка, потрясенный таким чудовищным обвинением. — Значит, у Дуськи байстрюк в Воспитательном, а совести, выходит, нету у меня!.. Оч-чень даже интересно это у вас получается!..
— Ты б хоть подумал, кто тебя слушает. Ребенок ведь рядом, девочка…
— Ты за нее не беспокойся. Они сейчас такие, эти маленькие, побольше родителев своих понимают… И чем меня Дуська приворожила, — снова взялся он за свое, — ума не приложу. Ни рожи, ни кожи. Полна голова рассуждений… Последний, можно сказать, человек, без стыда ну никакого, и пышности нету в теле… Другая бы за честь почла, что к ней такой человек с чувствами и образованием склонность имеет, тем более байстрюк в Воспитательном, а у ней в голове знаешь что?
— Ну что?
— Студенты! Вот убей меня бог, студенты!.. Романы и студенты!..
Не считаясь с морозом, Сашка снял шапку и стал креститься маленькими крестикатми на колокольню Страстного монастыря, чтобы Антошин окончательно поверил в то, что у Дуськи в голове романы и студенты.
— Ей того студента мало, который её без венца мамашей сделал…
Если бы не Конопатый, Антошин сказал бы Сашке несколько ласковых слов, в крайнем случае постарался бы немедленно отвязаться от него. Но из-за Конопатого приходилось терпеть мерзости, которые продолжал изрыгать Сашка на предмет своей страсти.
Поэтому Антошин не обругал Терентьева, а продолжал с ним разговор:
— А ты где был, когда ее обманывал студент?
— А мы с нею еще тогда и знакомы не были… Да ежели бы она такое при мне себе позволила, я бы ее тогда, стерву…
Он задыхался от благородного негодования.
— Погоди, погоди! — остановил его Антошин. — Выходит, ты с нею уже после всего познакомился?
— А как же, — подтвердил Сашка, торопливо облизывая губы. — Конечно, после.
— Так кто же тебя в таком случае держит? Не нравится? Студент обманул? Ребенок у нее имеется?..
— Байстрюк, — ревниво поправил его Сашка, упиваясь своим горем. Байстрючок!..
— Ребенок всегда ребенок и есть.
— Ну, это ты брось! — снова взвился Сашка. — Который ребенок законный, а который незаконный — совсем другой коленкор… Это какой грех — незаконный. Грех и срам!..
— Кто ж тебя неволит? Не нравится тебе Дуся, не встречайся с ней, и все:
— Так ведь я к ней склонность имею, Рязань ты косопузая!.. Ты это понять можешь: имею ужасно сильную склонность. Зельем, наверно, каким приворожила, оторваться я от нее не могу, а согласия она своего мне не дает!.. Ноль внимания, пуд презрения.
— А ты ей когда предлагал жениться?
— Да разве на таких женятся?! Ну, совсем ты, Егор, безо всякого понятия! Слова лепечешь, как дитя какое! Разве я на ней могу… Я ей в рассуждении другого… Ей бы за честь посчитать, а она только головой машет. Не согласна я, говорит, с вами роман иметь. Это у неё из книжек такое слово «роман» означает «любовь». Вы мне, говорит, противен. Я, говорит, за вас и замуж ни за что не пошла бы, вот ведь стерва какая!..
— А я думала, ты на Дусе жениться хочешь, — вдруг вмешалась в разговор Шурка.
— Брысь под лавку! — отмахнулся Сашка. — И без тебя тошно!
Шуркино лицо вдруг стало совсем белым от ненависти. Она протянула Сашке петушка.
— Бери! — сказала она. — Не надо мне твоего гостинца!.. А мамке я все расскажу. Мамка тоже думала, что ты на Дусе жениться хочешь.
Сашка молча швырнул петушка на тротуар, с хрустом раздавил его каблуком. Шурка с холодным презрением переводила глаза с Сашки на красные леденцовые осколочки, весело и вкусно поблескивавшие на морозном полуденном солнце.
— Ну, мы пошли, — сказал Антошин, взял насупившуюся Шурку за руку, но Сашка, с которого счастливое настроение, как рукой сняло, сделал начальственное лицо:
— Шурка пускай идет, а ты, Егор, подожди малость. Дело к тебе есть.
Антошин понял, что разговор тюйдет о Конопатом.
— Шурочка! — сказал он. — Ты пойди. А я вскорости подойду.
Шурка ушла, Сашка усадил Антошина под навес на коночной станции, но к делу приступил не сразу. Минут пять еще он то жалко, грязно и недоуменно жаловался на Дусю, которую он, видимо, по-своему, по-подлому, но все-таки любил, то хвастался своими могущественными связями в полицейском мире, при которых ему раз плюнуть раздавить Дуську, повергнуть ее в бездну несмываемого позора, посадить в тюрьму или заставить ее сдать паспорт и получить взамен в зубы желтый билет, и пускай она потом как хочет, так и живет. Ему было очень обидно, что у него на такое справедливое возмездие этой змеище не хватало характера, что другой бы давно это сделал, а вот он никак не может.
Он говорил с жаром, со слезой, от души жалея себя и ища сочувствия у Антошина.
Если бы не Конопатый!..
Единственное, что Антошин мог себе позволять, било ничем и никак не выражать хоть чего-либо похожего на сочувствие. Мрачно насупившись, он покорно дождался, пока Сашка разрешил себе небольшую передышку.
— Ты со мной хотел о чем-то поговорить? — осведомился он тогда с каменным лицом. — А то меня ведь ждут. Мне запаздывать не полагается. Я у них гость, у Малаховых.
— А ты что, не понимаешь, о чем? — поразился Сашка его наивности;
— А тебе разве неизвестно, я ж всю неделю провалялся. Я больной был.
— А сегодня? Ты, скажешь, и сегодня больной?
— И сегодня я больной. Не видел, я на Шурку опирался. Мне требуется свежий воздух.
— Так, может, мне лучше без тебя обойтись? — попробовал припугнуть его Сашка. — Такие деньги на улице не валяются. Такие деньги и мне пригодятся. Очень даже.
— Уговор, он уговор и есть, — уклончиво заметил Антошин. — Но если ты против, то я не возражаю.
— Нет, почему же, — торопливо возразил Сашка. — Я не против, но только ты очень слабо стараешься. Перед тобой такая дорога в жизни открывается, а в тебе старания не видать… Значит, ты старайся, все примечай.
— Так я ж в подвале сижу, — с убийственным простодушием отвечал Антошин, с удовольствием входя в роль. — Мне ж из подвала мало что видать.
— А ты вылазь из подвала. Ты сиди себе на лавочке во дворе, и будто ты воздухом дышишь. Раз тебе свежий воздух требуется, то на лавочке как раз самый свежий.
— Зябко, — сказал Антошин.
— В каком смысле? — поинтересовался Сашка.
— Зябко, говорю, на лавочке.
— А озябнешь, сбегай домой, погрейся малость, и обратно на лавочку.
— Тогда другое дело, — спокойно согласился Антошин. — Погреться и обратно — это мы можем.
Договорились: прежний уговор остается в силе. Первый доклад рано утром в понедельник, на Тверском бульваре, на лавочке по ту сторону раковины, в которой играет духовой оркестр.
Тем самым Антошин по крайней мере до понедельника избавлял Конопатого от полицейской слежки.
Правда, уже вернувшись в подвал, Антошин вдруг подумал, что Сашка может для верности проверить, как он выполняет свои новые обязанности. Несколько раз он под разными предлогами выскакивал до двор, на улицу, даже на Страстную, но нигде Сашки не увидел. Сашка ему доверял.
VIII
За обедом состоялся важный разговор — о дальнейшей судьбе Антошина. Здоровье его опасений больше не вызывало, пора было поступать на работу. И Степан и Ефросинья прекрасно отдавали себе отчет, что дело это нелегкое и ответственное. От того, куда и на какую работу он в ближайшие несколько дней поступит, в значительной степени зависела вся его жизнь на долгие годы. Поступит в сапожники — дышать ему за низеньким верстачком по самый гроб жизни кислым запахом кожи и сапожного вара; пойдет в столяры — быть ему всю жизнь столяром; в ткачи пойдет — ткачом.
Надо было использовать все возможности, навестить кой-кого из родственников (оказывается, у Антошина кроме Малаховых хватало в Москве и других родственников), но долго без дела гулять уже нельзя было: слишком накладно для Степана, который и так еле сводил концы с концами.
Сегодня — суббота, завтра — воскресенье. Понедельник, как известно, тяжелый день — удачи не будет. Решили, что завтра, в воскресенье, Антошин сходит в гости в Замоскворечье, в Бабий городок, к дяде Федосею, неродному дяде Ефросиньи, который работает фонарщиком. Может, у дяди Федосея есть что-нибудь подходящее на примете.
А если из этого визита ничего не выйдет; Антошин махнет на фабрику Минделя, к Фадейкину.
Но были у Антошина по этому вопросу сомнения, которые он не только что обсуждать, но и открыть своим благожелательным собеседникам не мог.
Раз он уже застрял в царской России, раз ему предстояло на собственной шкуре испытать капиталистическую каторгу и бесправие подданного императора всея Руси, надо было выбирать такую, работу, на которой он мог бы быть наиболее полезен делу революции. Он бы сошел с ума от унижения и возмущения, если бы не возможность бороться, стать революционером.
Вот уж никогда не гадал Антошин, что ему придется задумываться над подобными вопросами!..
У него разболелась голова. Делать в подвале было нечего. Он посидел во дворе на лавочке, озяб, решил прогуляться. Пошел по Тверской, пересек площадь Старых Триумфальных ворот, на которой уже давным-давно не было никаких ворот, и не торопясь побрел по узенькому, кишевшему прохожими тротуару туда, где за несколько кварталов, у Тверской заставы и Смоленского вокзала, улицу и горизонт замыкала быстро темневшая арка Новых Триумфальных ворот.
Сразу за воротами кончался город Москва и начиналось Петербургское шоссе, немощеная загородная дачная местность. От низеньких, все более одно- и двухэтажных домиков Тверская-Ямская улица казалась по-деревенски широкой и просторной.
Вечерело. Фонарщики еще не выходили на работу. Колокольный благовест натужно гудел в зеленоватом небе. Над дымившимися печными трубами тоненькими точками прокалывались первые звезды. В лавках и магазинах кипел нервный и шумный предвоскресный торг. Поскрипывая полозьями, тянулись к товарной станции бесконечные обозы Ломовых саней. Заиндевелые битюги устало помахивали гривами, заплетенными в мелкие косички. Возчики с вожжами в руках шли рядом — берегли лошадей. Рассыльные мальчишки в белых фартуках, как у дворников, в высоких картузах, с пылающими на морозе щеками и носами, разносили на головах, как мороженщики, или сильно накренившись в сторону, большие корзины с покупками.
Сбитенщики с батареями толстых стеклянных стаканов, торчавшими в их поясах, как газыри у чеченцев, с грязными полотенцами и пузатыми огнедышашими самоварами в руках, соблазняли озябших пешеходов горячим сбитнем: «Из самолучшей патоки! Копейка стакан!» Задел плечом, Антошина подвыпивший мастеровой в новой чуйке и щедро смазанных дёгтем сапогах с твердыми голенищами. Через плечо, как солдатская скатка, была на нем огромная баранка, в доброе кило весом. Он пел модную шансонетку: «Мюр-Мюр-Мерилиз, поднесли вы нам сюрприз!», жаждал внимания, но никто на него не оборачивался, и это до-ставляло ему страдания. Время от времени он наклонялся к баранке, откусывал от нее кусочек, медленно, с удовольствием прожевывал, глотал и снова начинал свое «Мюр-Мюр-Мерилиз». Старухи в чёрных сапогах, богомольцы с котомками за спиной, только что прибывшие, чтобы поклониться московским и подмосковным святыням; чиновники в форменных фуражках с бархатными околышами разных колеров, гимназисты, подмастерья, студенты, дамы в ротондах, величественных, как императорская мантия; босяки в опорках и лохмотьях и с испитыми синими лицами, краснорожие молодцы из Мясных лавок; «веселые» девицы, засветло вышедшие на свой некрасивый промысел; гимназистки в смешных шляпках пирожками под руку со своими горделивыми папашами или мамашами (не каждый россиянин может похвастать дочерью-гимназисткой); молодые люди в штатском, в которых каждый гимназический педель за сто шагов разгадал бы переодетого школяра; попы, монахи, офицеры с нелепыми шашками, как у городовых; кадеты со штыками в черных кожаных ножнах, болтавшимися на лаковых черных поясах… удивительная, непонятная, незнакомая московская толпа конца прошлого века… Кто они, эти такие разные русские люди?! Каковы будут их судьбы?.. Всего двадцать четыре года отделяют их от Октябрьской революции. Тем, кто помоложе, тогда будет еще совсем немного лет… Конечно, кое-кто из них умрет молодым, кое-кто погибнет, возможно, во время русско-японской войны, во время первой мировой, но остальные доживут до Октября. С кем они будут? Куда их развеет могучий ветер революции?.. Вот этот, например, парень в лаптях и потертом заячьем треухе с оттопыренными ушами. Здоровый, краснощекий, быстрый. Ему нет еще и шестнадцати лет. В семнадцатом году ему едва исполнится сорок. Кем он будет тогда: солдатом, рабочим-отходником, крепким хозяином, бедняком или выбьется к этому времени в купцы и сын его сложит, голову прапором где-нибудь на Дону, в белых полках генерала Деникина? А может быть, он придет к Октябрю большевиком, прошедшим полный курс тюремных университетов, станет комиссаром, председателем губисполкома, директором завода, редактором газеты, председателем комбеда, полпредом молодой советской державы, народным комиссаром, членом Центрального Комитета, народным полководцем?..
Но куда же всентаки поступать на работу? И на какую? По своей основной специальности? Транзисторные приемники, а вместе с ними и спрос на его специальность возникнут этак лет через пятьдесят пять — шестьдесят, не ранее.
Хорошо бы слесарем. Среди квалифицированных рабочих легче развернуть агитационную и пропагандистскую работу. В детдоме у них была неплохая слесарная мастерская. Попробовать разве наняться в слесаря? А вдруг спросят характеристику с прежнего места работы или просто поинтересуются, где это он научился слесарить?
Можно было бы и по чертежной части: по черчению в институте у Антошина были одни пятерки. Опять-таки могут спросить, где обучался, где работал. Как отвечать? Врать? А вдруг станут проверять? А может, и не станут? А вдруг самое правильное — сказаться мужичком без специальности: меньше подозрений со стороны администрации. Как бы то, ни было, на принятие решения по этому вопросу оставалось дня два-три, не больше…
На Большой Бронной, уже у самых ворот своего дома, он увидел Дусю. Как и в ночь под Новый год, она была одета по-праздничному: на ней был ее сак с пуфами, трогательная шляпка с виновато болтавшимися вишенками, высокие ботинки на пуговицах.
Она торопилась.
Не заметив Антошина, она шмыгнула мимо дворника в ворота.
Будь Антошин в тот вечер чуть меньше занят своими мыслями, он бы обратил внимание на то, что Дуся явно смутилась, когда он, несколько (помешкав, появился в подвале. Не задумался он и над тем, почему Дуся так рано, отпросилась из мастерской и в будний день так выфрантилась.
Зато Ефросинья заметила. И Шурка тоже. По правде сказать, Ефросинью это навело на непонятные размышления. Она совсем неплохо относилась к Дусе, желала ей всего самого хорошего, в том числе и жениха, но только не Егора. Егор был ее племянником, в некотором роде, выражаясь языком ее будущих внуков, ее подшефным, хорошо грамотным, красивым парнем, и Ефросинья мечтала о более достойной и выгодной партии для него. И уж во всяком случае без Дусиного позорного прошлого. А если уж, на худой конец, с таким прошлым, так по крайней мере с таким приданым, что с лихвой перекрыло бы бесчестие, которое несла с собой невеста, родившая вне закона. Может быть, чтобы подальше от греха, отвадить Дусю от дома? А то как бы и сам Егор не влюбился бы в нее. Ефросинья поймала себя на том, что в ней помимо ее желания растет неприязнь к этой несчастной девушке, которая, того и гляди, сделает и Егора предметом соседских пересудов. Поймала, и ей стало совестно, и она с преувеличенной душевностью привечала Дусю, усадила за стол, стала угощать, поить чаем с сахаром внакладку. А сама нет-нет да и кинет быстрый взгляд на Антошина и в который уже раз убеждалась, что он смотрит на молодую гостью с интересом и нескрываемым удовольствием. Ефросинье это было не только огорчительно, но и не очень понятно: второй мужчина, не считая, того злыдня-студента, находит привлекательной эту тощую и чернявую дурнушку! А что в ней, спрашивается, хорошего? Ни кожи ни рожи. Ни груди, ни зада. Ущипнуть — и то не за что. Наваждение на мужиков, да и только.
Что до Шурки, которой, как читателю уже известно, до всего было дело, то ей было бы в высшей степени приятно, если бы Егор женился на Дусе. Сашка бы сдох от злости. Вот было бы славно! Перед ее умственным взором снова и снова возникали красные брызги леденцового петушка, безжалостно раздавленного Сашкой, и душа ее жаждала мести.
А Антошин и впрямъ с удоволъствием смотрел на Дусю. Меньше всего она, конечно, подходила под модный в то время образец «роскошной женщины», но, с точки зрения человека второй половины двадцатого века у нее была стройная фигурка, милое, тонкое и неглупое лицо. Что-то в ее облике напоминало Антошину героиню «Римских каникул». И если бы не его верная, на всю жизнъ, любовъ к Галке Бредихиной, он мог бы, пожалуй, всеръез увлечъся этой миловидной, тихой девушкой.