Люди Огненного Кольца
Проза Геннадия Прашкевича
Геннадий Прашкевич — журналист, но долгое время работал с вулканологами на Сахалине, Курилах, Камчатке. С этим, кстати, связано название его книги «Люди Огненного Кольца».
Геннадии Прашкевич — прирожденный литератор. Он работает и этом качестве много и интересно, обращаясь к различным жанрам. Занимается публицистикой. Пишет стихи. Переводил изящные миниатюры Ким Цын Сона — корейского советского поэта. Много времени отдал переводам современных болгарских поэтов; этот большой по масштабам труд опубликован пока лишь частично, но я, читатель, должен признаться, что именно благодаря Геннадию Прашкевичу во многом по-новому прочувствовал поэзию братской страны… В журналах и коллективных сборниках публиковались приключенческие и научно-фантастические повести Геннадия Прашкевича.
Не знаю кому как, а мне такая широта творческих интересов всегда была по душе.
В книге собрана проза Геннадия Прашкевича: шесть повестей о жизни, пять из них — о милом его сердцу Дальнем (я бы даже сказал: Самом Дальнем) Востоке… Думаю, читатель отметит и необычность композиции, и своеобразную остроту зрения автора. У Геннадия Прашкевича — свой почерк, свои герои, свой мир, который он хорошо знает. Он — писатель мыслящий, граждански активный. Не так уж много можно назвать за последнее время произведений, в которых было бы с такой любовью сказано о людях труда, как это сделало в повести «Столярный цех»… И все пять курильских повестей тоже написаны с большой нежностью к этому далекому краю советской земли и людям, работающим там.
Илья ФОНЯКОВ
СТОЛЯРНЫЙ ЦЕХ
Повесть
Энциклопедии обо всем говорят кратко.
Тайга. Узловая станция. Население — 50 000. Завод. Фабрика. Несколько кинотеатров.
А в памяти — снег, дым над трубами, ветер. Деревянные дома — один за другим. Глубокие овраги, разделившие город на Кабинеты (печальная память о земельных спекуляциях при Николае II), Шанхай — Деревянный и тихий, тонущий летом в зелени, зимой в снегах, и Забур. Я жил в Забуре и знал, что название свое район получил еще до войны, когда в городе начали бурить первый артезианский колодец. Забур всегда был тих, каждый тут знал каждого.
Я любил смотреть на снег.
Снег падал в Тайге всю зиму, одноэтажные дома заваливал под козырьки. Он отдавал дымом и паром маневровых паровозов. Он серебрился и лохматыми сталактитами свисал с карнизов. Он лежал везде и одинаково равно набивался и в разношенные валенки Коли Гудалова, и в начищенные сапоги милиционера Тарханова.
А весной были лужи. Будто кто рвал на клочки голубое небо и разбрасывал их на дорогах…
Снежная пыль казалась алмазной. Она могла бы, как наждак, порвать горло, если б не таяла на губах. Автобусы не ходили. За ночь Тайгу занесло, город весь был придавлен сугробами — голубыми и белыми. Поднимаясь над их тушами, столярный цех напоминал горбатую лошадь, привязанную к столбу пучком электропроводов.
Пыхтел под лучом прожектора окутанный паром белый куб кочегарки. Хребтами доисторических тварей вздымались над снегами штабеля горбылей. А за обшитой войлоком дверью танцевала над работающими станками мелко взбитая древесная пыль.
Бригадир Доня Плажевский показал мне верстак и полуразбитый шкаф, в недрах которого хранились запахи смолы и рыбьего клея. Отремонтировав шкаф, я сложил в него инструменты и вышел в курилку, где над длинным корытом сидели столяры, поставив над собой мощную стену дымовой завесы.
— Забурский? — спросил дед Овсеенко, сутулый, хмурый, всегда обряженный в шапку и меховой жилет.
— Забурский.
— А почему я тебя не помню?
— Немудрено. Уезжал. Учился. В отпуск сейчас ушел.
— Это что же — как на производстве?
— Нет. Академический. На год.
— Ну и как там? — неопределенно заинтересовался Овсеенко.
Я пожал плечами.
Хмурясь, Овсеенко вытащил из кармана «Приму», размял черными шершавыми пальцами плоскую сигарету и вдруг обиделся:
— Отпуск, говоришь? А может, просто домой потянуло? Сейчас многие не дураки стали, знают, где вкуснее можно поесть!
Стряхнув сигарету, я рассеянно наблюдая, как медленно разрушается в воде столбик пепла. Но дед не унимался:
— Дом — он и есть дом! Где родился, там и живи! Верно я говорю, Ваганов? — обратился он к круглоголовому парню, разложившему на скамье газету, а на газете сало, картошку и хлеб.
Ваганов усмехнулся и молча принялся за еду. Чай у него был в бутылке. Приложившись к горлышку, Ваганов сделал большой глоток. Оторвался, поставил бутылку на щербатую скамью, пожевал сала и только тогда сказал:
— Ну чего ты, дед, с утра лезешь в бутылку?
— Волшебная бутылка у Ваганова! — засмеялись столяры. — Вечно в нее кто-то лезет, или уже сидит, или выбирается!
Я посмеялся вместе со всеми, и Ваганов кивнул:
— Бери!
Есть не хотелось, но от картошки я не отказался. Чай пить, правда, не стал. Зачем с утра лезть в бутылку?.. Дед Овсеенко хмыкнул:
— Завтракать надо дома. Я вот, например, не дома завтракать не могу.
Ваганов допил чай, неторопливо выцедил в корыто остатки и вынул из кармана широкий носовой платок. Широкое лицо Ваганова с раскосыми азиатскими бровями не выражало каких-то особых чувств, но, складывая оставшуюся еду в сумку, он негромко сказал:
— Дед, кушать захочешь, сумка, как всегда, на крюке болтается…
Столяры поднялись.
Доня Плажевский, лицо которого было покрыто таким количеством шрамов, что их запросто можно было принять за преждевременные морщины, позвал меня. Идя за ним, я успел увидеть, что строптивый дед взял со скамьи, и без всяких на то просьб со стороны Ваганова помыл под краном пресловутую, пустую теперь, бутылку.
Инна, работник радио, навестила наш цех.
Мы собрались в красном уголке, сразу наполнив его запахом смолы, стружки и лака. Кроме столяров были кочегары и пойманный на территории цеха рыжий колченогий дед — он без разрешения выносил со двора опилки. Оказавшись в плену, дед не расстраивался, напротив, весело крутил головой и поддерживал разговоры. Он хорошо знал, что если и запишут его фамилию, то так — для пущей амбиции, ведь его-то тут знали почти все.
Выступая, директор Кившенко сказал:
— На сегодня в столярном цеху мы имеем недовыполнение плана на шесть и одну десятую процента. Еще имеем нетрезвые выходы на работу и штук пять прогулов. Я сам слышал, как Евдокия, наш сторож Власова, перед доской показателей ворчала: по углам бутылок пустых нет, значит, план недовыполнили. Это, конечно, шутка, но я все же хочу спросить — вам что, не нужны лишние деньги? Вам что, хочется в отстающих ходить?
— Ты на это не упирай, Демьяныч, — возразил бригадир Доня Плажевский. — Сам знаешь, с лесом плохо. Вон на стройучастке не жизнь, а малина! По пять вагонов в день получают! А мы три закажем, а получим один. Да и лес старый. Тронешь его, он под пальцем как порох сыплется. Тут не поработаешь! Больше курить приходится, чем инструмент в пальцах держать.
Так идет собрание — бурно, с обвинениями в конкретный адрес, с уверениями наладить, доставить, учесть. Рыжий дед тоже волнуется, стучит деревянной ногой и грозит кому-то неведомому:
— Погоди! Я на тебя такой псевдоним напишу!
А Инна заполняет листки блокнота множеством мелких букв. Она — надежда. От нее многого ждут. И когда в субботу голос ее раздается по радио, не одни только столяры включаются в общую сеть. И я, как и все, слушаю. Разве может Инна, узнав наши нужды, не найти понятных, многое объясняющих слов?
Но голос Инны бесстрастно повторяет слова Кившенко:
— На сегодня в столярном цеху недовыполнение плана на шесть и одну десятую процента.
«Я проживаю по улице Телеграфной, как только перейдешь мостик. Возле ручья и рядом, на островке, растут деревья. Все знают, что они оберегают берега от размыва и одновременно служат украшением человеку. Но мои соседи решили эти деревья срубить: прошлый год сосед Ваганов возле своего дома срубил два дерева и ветками покрыл грядку цветов. Соседка, домохозяйка Чифуркина, вырубила на берегу почти всю молодую поросль и употребила ее на парниках. У соседа Овсеенко мальчик на моих глазах срубил за садом два дерева. Отец его строго предупредил, но вчера у разлившегося ручья сын Овсеенко срубил еще одно дерево. А вечером, когда мы ужинали, опять послышался стук топора. Кастрюхин, родственник Овсеенко, срубил большое дерево и его обчёсывал. Я считаю таких людей совсем варварами. Их следует наказать, наказать за неуважение к зеленому другу. Детям еще можно простить, но, когда взрослые топором машут, я просто теряюсь. Когда рубил Кастрюхин дерево, во дворе стояли взрослые люди, двое мужчин и вроде женщина, и смотрели, как Кастрюхин рубит. И я хочу до всех довести — не рубите навпредь деревья. Ведь мы, главы семей, каждый год выплачиваем самообложение и делаем это для всех. Вот почему обидела меня Зоя Ваганова. Я ее встретила и сказала: «Зоя, предупреди сына Мишу, чтобы он не рубил деревья». А Зоя ответила: «Елена Николаевна, если сын рубит, значит, так надо. А штрафом не пугайте, я женщина грамотная и знаю, за что нынче штрафуют, а за что нет. Понадобится — уплачу! Люди сейчас не бедные!»
Я очень хорошо отношусь к соседям, я их хочу уважать, я их не оскорбляю, но с такими вещами мириться я не хочу. Я плакала от обиды и не нахожу слов выразить свое возмущение. Об этом соседи знают, а у меня всё!»
Метель закупорила нас в цехе. Строгали, пилили, резали. Непобедимая древесная пыль дрожала в воздухе. Пришел Плажевский, сказал:
— Давай разберем стулья, мальчишкам сидеть не на чем.
За верстаками, в углу, странной кристаллической решеткой громоздились скелеты разбитых стульев. Обратные стороны днищ были исчерканы надписями — крупно, широко, без стеснения.
— Школа? — спросил я.
— Училище… Посмотри: «Убийство рыжей — пять рублей. Гарантирую!» Грамотно, да? Это, наверное, Толик Федоров писал. Он смышленый парень, толк из него будет, только голову ему надо почаще проветривать. Отец у него пенсионер, больной человек, где сядет — там и уснет, вот Толик и живет, как ему хочется. Я специально вечером мимо их дома хожу. Если Толик бездельем мучается, веду к себе. У меня станок токарный стоит, вот мы с ним и точим кое-какое дерево. Это лучше, чем Толика к заборам пускать. Пацаны, они всегда к заборам рвутся. Как к книгам. Конечно, тиражи у заборов малые, зато форматы какие большие! Пиши что хочешь… Но это точно — из Толика Федорова человек выйдет, все его хулиганство в детстве, как в мешке, останется. Да и хулиганство его больше от стеснения…
Плажевский вырвал искалеченную ножку стула, поднял днище и прочитал:
— «М. и Ф. в одном сапоге ходили». А вот это вранье! Не те сейчас времена. Я после войны и то сапоги имел. А эти ребята, Мишка да Федор, разве они о сапогах думают? У них отец машинист, мама в бухгалтерии работает, а они — «сапоги»… Кровь в пацанах играет, прыгнуть выше себя хотят. Вот с ними я строже себя веду. Я ведь училище их вроде как консультирую по столярному делу.
Доня вывернул отверткой медный шуруп. Неприличных надписей он не читал, только хмурился. А когда он хмурился, морщины на его лице мешались со шрамами, и мне очень хотелось спросить — где это он так разбился? Но решиться на вопрос я не смог.
А Плажевский отбрасывал в сторону разобранные стулья, говорил о мальчишках, и я вдруг почувствовал — именно, так, внимательно и спокойно, надо жить. Именно так приходит умение читать детские души.
И, склеивая стулья, я завидовал Доне.
Еще я завидовал пацанам, потому что мне тоже хотелось беситься и писать на днищах свои инициалы плюс инициалы всяких девочек. И чтобы руки мои дрожали от любви и от страха — вдруг Плажевский угадает меня по почерку?
Так я завидовал и клеил стулья. И чем больше клеил, тем больше чувствовал, что это я и писал про рыжую, про сапоги, про любовь и про все прочее… Я писал, а Плажевский, значит, и угадал меня… Вот почему я и клею стулья, а Плажевский мне выговаривает.
Вечером в день получки курилка превращалась в филиал дешевой столовой. Смолкали вопли станков, Коля Гудалов бежал за пивом. Кто-то приносил ворох сельдей, сырки, хлеб. Дверь запиралась, и начиналась тайная вечеря грешников, на которой обсуждалось все и вся. Если поблизости оказывался мастер — а он чаще всего рядом все-таки оказывался! — его угощали. Морщась, мастер говорил:
— Чтобы время это, ребята, не во вред шло!
Время во вред не шло. Овсеенко, например, рассказал:
— Зимовье у моего брата под Таловкой. Лошадей распрягли, чаю выпили, я во двор пошел. Приспособился у ворот, поднял глаза — волк! Выхватил я со страху огромный кол, да этим колом волка по голове накрыл. Отхожу, радуюсь — умертвил серого! Ухватил за хвост — в дом волочь, а волк-то не гнется. Насквозь, стервец, мерзлый. Загнулся, видно, от холодов.
— Оставь, дед, — заявил Гудалов. — Я расскажу, почему мне бабы не нравятся…
Вино любви каждый пьет из своего кувшина.
Коля Гудалов на досуге ловил голубей (продавал на рынке), отбирал у бурундуков орехи, обижался: «Точность! Как на весах взвешивают, вот гады!» Что же касается любви, двадцать лет и множество тайн страшно тяготили Колю. Он прислушивался к случайным шуткам, курил папиросы «Байкал» и, не зная, как подойти к тайне, всю силу свою отдавал работе. Не одна роща прошла через его руки, превратившись в столы, стулья, этажерки, стиральные доски и даже комоды, на которые в Тайге был спрос.
Филарет Гудалов давал подзатыльники сыну, твердо уверовав в то, что, бросив с пятого класса школу, Коля человеком уже не станет. А Коля курил, возился с деревом, терпеливо ждал своего часа и, пожалуй, дождался. Однажды летом остался он один с Иркой Завьяловой, подругой его сестры, на берегу озера. Жарко было, от пивного ларька опарой несло, резко пах кукольник. И Коля не выдержал…
Сидя на груде опилок, жалобно и пьяно тянул Коля, не глядя нам в глаза:
— Сделать я ничего не умел. Боялся — вдруг что не так будет. И убеждал, и мучил, и уговаривал, а она как вкопанная — нет и нет!.. Убежал, дома не показывался, пока Ирка в Томск к себе не уехала… Ей в общем что! А вот я с той поры как испорченный.
— Табу! — говорю я.
Смеркалось, когда я проводил Колю. Пошатываясь, печальный, он уходил, а я стоял перед руинами церкви и почему-то казалось мне, что они сильно пахнут ружейным маслом.
Над сумятицей цветных вокзальных огней взошла Венера. Давным-давно, в школьные годы, я вручную шлифовал стекла для самодельного телескопа и ночами разглядывал ничего мне, к сожалению, не говорящий планетный диск. Вспомнив это, я вдруг расстроился, сунул руки в карманы, но тут нагнал меня запыхавшийся Доня Плажевский, засмеялся и громко сказал:
— Чай пить надо!
Я согласился.
В станционном буфете Доня смахнул со скатерти крошки, окликнул официантку. Милиционер Тарханов, длинный, как столб, подсел к нам. Он устал, он не хотел думать ни о транзитных, ни о пригородных пассажирах. Плажевский понимающе улыбнулся:
— Клюкнешь?
— Ты это, Плажевский, оставь, — строго оказал Тарханов. — Я на службе, да и тебе советую домой пойти… Понял?
— Старое не поминай, — обиделся Доня. — Я от чистой души предлагаю!
— И я от чистой души советую. — Капля пота пробежала по лбу Тарханова и задержалась над белесой бровью. Осторожно смахнув каплю платком, Тарханов взглянул на Доню, покачал головой, и встал, так ничего и не заказав.
— Доня, — спросил я, — почему ты Гудалова Колю не любишь? Я ведь видел, как ты его рассказы слушаешь — смотреть на тебя тошно.
— Он знает… — ответил Доня, имея в виду Гудалова.