— Слыхали, а я подтверждаю, — пожал плечами Аболин. — Не такая уж это фатальная сила, но все-таки людей необходимо морально подготовить. Второе: на высотах сосредоточены не меньше десяти тяжелых батарей — по большей части гаубиц шестидюймового калибра. По миллеровской ветке действуют три белых бронепоезда: «Ермак», «Илья Муромец» и «Атаман Каледин». На каждом до десятка корабельных орудий предположительно двенадцатидюймового калибра. Возможно, вам уже известно все это, но если нет, пошлите в части вестовых.
— Да-да, товарищи, немедленно, — усилился сделать свой голос железным Сергей, почувствовав, как щеки у него калятся от стыда: мальчишка! кочетком заливается!.. и еще больше покраснел от осознания, что неуклюже подражает метрономной четкости Аболина.
И тут же почудилось, что все вокруг прячут улыбки или косятся друг на друга с брезгливо-жалостным недоумением, поняв, что он фук и комиссаром корпуса, громады быть не может… А следом вовсе уж безумное явилось представление: что — силами ЧК и Реввоенсовета! — поставлен идиотски-издевательский, бессмысленный в своей огромности спектакль: назначить его, сопляка, военкомом, как прежде венчали на царство юнцов, слабоумных, всучали им державу и скипетр вместо игрушек, а сами плели сети заговоров, душили дремучий народ царским именем.
Шигонин ввел Сергея и Аболина в соседнюю натопленную комнату, где стоял тот всесильный, неистребимый дух бумаги, газетных завалов и тлена, какой присущ редакциям и канцеляриям и от которого Сергею хотелось убежать.
— Присаживайтесь к самовару. Вот, пожалуйста, хлеб, сахар, сало… А вообще у нас снабжение в печальном состоянии. Обозы отстают на много суток, бригады себя сами обеспечивают, то есть по сути живут грабежом. Гнусно, стыдно, позорно. Идем по Дону, как монгольская орда.
— И что же думает комкор? — спросил Сергей, беря дымящуюся кружку.
— Так у него на все один ответ: без сена лошадь не идет, без грабежа весь корпус встанет.
— А разве не так? — сказал Северин. — С голодными конями как же наступать?
— Так что же, и грабить? — взглянул Шигонин с мукой. — Порочить Советскую власть?
— Тут надо как-то разъяснить, что сейчас революция требует, чтобы каждый пожертвовал чем-то — личным благом, куском, сеном, хлебом.
— Речь не только о хлебе и сене, — усильно выжал из себя Шигонин. — Отбирают имущество, драгоценности, золото. А это, знаете ли, вовсе… никакая не Красная армия, а разбойная вольница. Говоря откровенно, пример подает сам комкор.
— Тащит золото?
— Он прямо объявил бойцам: что добудете — ваше. Возьмете город — ваш на двое суток. Да и сам образ его жизни. Свой личный табун — до дюжины отборных скакунов, не говоря уже о том, что всем конезапасом корпуса распоряжается как хочет, и вкус к одежде соответственный, к богатому оружию. А бойцы подражают: если их командиру все можно, то и им, надо думать, пограбить не грех.
— А вы какой хлеб едите? — осведомился Аболин.
Онемевший Шигонин посмотрел на него, как соляная кислота:
— Всякий ем. А иногда и никакого, знаете ли. Да, есть у человека первичные потребности, животные. Приходится питаться в долг у населения, но если уж на то пошло, из имущества у меня — этот чайник и бритва. А во-вторых, ответственности я с себя за наше мародерство не снимаю.
— Ответственность? — хмыкнул Сергей. — А делаете-то вы что?
— А я подавал свои мнения товарищам Колобородову, Анисимову, Шорину, и вам, полагаю, об этом известно, — поджал Шигонин губы.
— Ну а с бойцами-то, с бойцами говорили?
— Давайте уж начистоту и по порядку. Корпус наш существует всего четыре месяца. Да, грозная сила, из бывалых бойцов. Но что такое корпус в политическом, в моральном, в большевистском отношении? Одно слово — сброд. По настоянию Леденева все бригады пополнены не кем-нибудь, а пленными белоказаками, и это, между, прочим, до трети личного состава. А нам до сих пор не хватает воспитанных, твердых товарищей. Людей в политкомы берем из собственных же полковых ячеек — все больше крестьян, казаков, вчера только принятых в партию, а лучше бы, как сами понимаете, рабочих. Отношение массы бойцов к коммунистам, скажем так, не всегда уважительное. Представления о социализме полудетские-полудикарские, сказочные. «Чего раньше нельзя было, все теперь стало можно», «наше время — гуляй». Это не революция — это бунт дикой вольницы, крестьянский бунт, казачий, именно казачий, который хочет лично выиграть от революции и ничего не потерять. Земля и воля — вот их лозунг. Земля, что была у них при царе, и воля награбить чужого добра. Кого ни возьми, везут в переметных сумах барахло, перстни, кольца, монеты. У одного только бойца карманных часов четырнадцать штук…
Аболин издал какой-то всхлипывающий, хрюкающий звук. Сергей покосился — сидит с непроницаемым лицом.
— И идет это не от кого-нибудь, а от комкора, — продолжал, распаляясь, Шигонин. — Это он планомерно внушает несознательной массе, что политкомы в Красной армии — не то что люди лишние и бесполезные, но и прям-таки вредные. Он нас не замечает, при каждом случае высмеивает — причем в выражениях самых грубых и хамских, которые понятны этим людям.
«Ишь ты, какой аристократ», — подумал Сергей неприязненно, разглядывая постное лицо Шигонина.
— Для них мы как бы низший сорт людей. Болтуны, щелкоперы, обуза, не умеем скакать на конях…
— А вы умеете? — не вытерпел Сергей.
— Ну, знаете ли. Я же не спрашиваю Леденева, сколько книг он прочитал, знаком ли он с трудами Маркса, Либкнехта, Лассаля, поскольку я-то понимаю, что читать ему было и негде, и некогда. Пусть каждый приносит ту пользу, какую он способен принести. В конце концов, мы что же, прячемся в тылу? Бережем свои шкуры? А он от воспитания отказывается. Воспитывает корпус в духе идолопоклонства, и идол-то этот — он сам.
— Факты, — попросил Сергей. Перед глазами его снова стали перелистываться подшитые, проштемпелеванные, в порядке важности уложенные рапорты, докладные записки, протоколы допросов, машинописные и от руки, все больше летящим, поставленным почерком.
Многие докладные были за подписями виднейших большевиков, фамилии которых не сходили со страниц «Известий» и «Правды»… «Да если все так, как написано, почему же не трогают и дают воевать? Когда же он намерен повернуть штыки? Сметем Деникина — тогда?.. И почему же нет записок от краскомов, от сугубо военных людей? От одного только Гамзы, комбрига, челобитная: Леденев виноват, потому что меня невзлюбил, воевать не умею, потому что он сволочь… А ведь этот Шигонин больше всех и старается, пишет…» — вспомнил он и опять неприязненно начал слушать того:
— Открытое пренебрежение к нам, комиссарам, налицо. Леденев не на нас опирается, а исключительно на собственную славу и авторитет. Окружил себя бывшими белоказаками, превратил их в каких-то своих янычар. А те-то, конечно, — одно лишь его мановение — сделают все. Не дрогнув, не задумавшись. А как же — ведь спас от суда, а многих, надо думать, и от верной смерти. И в штаб набрал людей по собственному произволу. Неугодных изгнал, уничтожил морально. Об начальника штаба Качалова буквально ноги вытирал. А новый, Челищев, — из бывших офицеров, невероятно скрытный тип, что называется умеренность и аккуратность. Пишется из крестьян, а по виду и не скажешь.
— По виду судить — у нас половина штабов опустеет, — сказал Северин, намеренно открыто посмотрев в глаза Аболина.
Аболин улыбнулся ему, как учитель смышленому ученику.
— Начоперод же Мерфельд — вовсе дворянин и того не скрывает. Стоит за европейский парламентаризм и против пролетарской диктатуры, особенно когда напьется. Он, знаете ли, склонен — пьянка, женщины, устроил из штаба офицерский бардак. А комкор их обоих приблизил.
— А с комбригами как? — перебил Северин. — С комполками?
— Комбриг Трехсвояков — по сути своей партизан, атаман, хотя никаких разговоров против Советской власти не ведет. Комбриг-три Лысенко настроен к нам открыто, недавно принят в партию, но и для него Леденев идеал. А вот Гамза, комбриг-один, отваживается спорить, за что Леденев его невзлюбил, называет бездарным, третирует. А Гамза, между прочим, в Красной армии с первых же дней. И, так сказать, обижен не меньше Леденева, даже больше: с дивизии был снят, понижен до комбрига, но при этом не ропщет, а делает дело.
— А Леденев чего же, проклинает?
— Я изложил вам факты, а выводы делайте сами. — Глаза Шигонина пригасли, словно он обманулся в Сергее и уже ни на что не надеялся.
— А как вы объясните, что комкор до сей поры не коммунист?
— А так и объясню, — проныл Шигонин, — что коммунистом он себя не видит. — Помялся и вытолкнул: — Вообще-то в прошлом месяце он подал заявление, но сделал это как-то… в общем, принужденно.
— Как нераскаявшийся грешник в церковь ходит, — подсказал Аболин.
— Да, ну и что? — разозлился Сергей. — Герой Красной армии стучится к нам в дверь, а мы ему не открываем? Быть может, для начала впустим, а там и он нам исповедуется?
«Черт знает что такое. Студзинский всем этим наветам не верит, но разве же могут товарищи Смилга, Брацлавский обвинять голословно?..» — Он вдруг и вправду ощутил себя ребенком, зачем-то принимающим участие в непонятном ему взрослом деле. Такая смутная, давящая тоска вдруг находила на него в далеком детстве и мечтательном отрочестве, когда в предчувствии неотвратимого взросления осознавал, что вот закончит он гимназию, поступит в университет, по примеру отца станет доктором, ординатором в земской больнице и будет вынужден заняться тысячью скучнейших, неотменимых мелких дел, в которых ничего не понимает и не желает понимать: взаимными кредитами, счетами, копеечными радостями выгодных покупок, хождением по разным канцеляриям — мушиной возней, мельтешней, заслоняющей что-то единственно главное, ради чего и посылается на землю человек.
А тут была не просто скукота — в свинцовые ряды и писарские кружева была, как в клетку, забрана судьба живого человека, да еще и того, кого он, Северин, почитал за героя, воплощение красного ветра.
«Война — занятие не для детей», — припомнились ему слова отца, пытавшегося удержать его от ухода на фронт, и он снисходительно им усмехнулся, жалея об утраченной прозрачности и детской цельности сознания. Как раз в бою и ясно все настолько, что можно ни о чем уже не думать, кроме боя самого…
В дверь кто-то резко постучал — Шигонин вскочил и выбежал в сени, вернулся с распечатанным пакетом:
— Вот, от Челищева. Немедля отбываем в Александро-Грушевскую.
Они поднялись одеваться…
— Ну и что вы обо всем этом думаете? — вперился Сергей в отрешенные глаза Аболина, когда они сели в тачанку.
— Я думаю то, что, не зная его, вы почему-то сразу встали на его защиту.
— Но вы-то его будто знаете — вот и скажите мне, что он за человек. Разделяет он наши идеи?
— А что такое наша идея? Учение Маркса — материализм, он говорит нам не о Боге и спасении души, а о свободе трудового человека и о средствах производства. Ну вот мужик и понимает социализм материально, то есть приземленно. Он не спрашивает вас о мировой гармонии и будущем всечеловеческом счастье, он спрашивает: что вы
— И Леденев — за землю?
— По сути, да, за ту же землю, за себя самого. Разве что он не пахарь и ему не земля нужна — армия. Как землю мужику, большевики пообещали ему армию, и он поверил в революцию — не отвлеченно, не умом, а именно инстинктом своего самоосуществления. Всей своей требухой — это не сомневайтесь. Но если вы вдруг отберете у него его силу и власть, то никакой уж веры в коммунизм не ждите — все его естество будет против.
— Так и не надо отбирать — зачем? — засмеялся Сергей. — Для того и революция, чтоб каждая личность предельно развила свои способности.
— Ну, вам осталось только объяснить эту простую истину всем тем товарищам, кто хочет удалить его от армии, боясь получить мужицкого Наполеона.
— А сами-то вы, сами, как к нему?..
— Одно могу сказать точно, — понизил голос Аболин, подаваясь к Сергею, чтобы возница не услышал его речь, — к белым он не перейдет ни при каких условиях.
— Почему же вы так уверены?
— Он ненавидит аристократию, смертельно, как волки ненавидят собак. И вас, кстати, тоже.
— Кого это «нас»? — не понял и дрогнул Сергей.
— Таких, как вы, как я, как Шигонин, — словом, интеллигенцию, не важно, по какую сторону окопов. Вы из какой семьи, простите? По крайней мере, точно не мужик и не черный рабочий, ведь так?
— И за это ненавидеть?
— А за что же еще? Ведь это-то и есть неравенство, причем куда более мучительное, чем между богатством и бедностью. Бедность что — любое материальное имущество можно обобществить, а чтобы научиться понимать стихи, возможно, и жизни не хватит. Для этого нужны среда, преемственность. Да и богатство-то, верней определенный уровень достатка — это и есть необходимое условие культуры. Ну представьте себе: вы у книжного шкафа росли, какой-нибудь барчук и вовсе воспитывался гувернером и на трех языках лепетал с колыбели, а Леденев до производства в унтеры ни разу досыта не ел. Так как же ему нас не ненавидеть? За нашу музыку, стихи — господские, по сути, то есть недоступные ему. Он хочет аристократического по-своему государства, мужицкого, да, а верней, для себя — мужика. За то и воюет с вчерашним хозяином русской земли, военного искусства, книг, дворцов. И в Красной армии себя аристократом держит, то есть требует самого лучшего, но не по праву происхождения, а именно по праву личной силы.
— Так это же для всех, — сказал Сергей.
— Что для всех? — Аболин посмотрел на него с гадливо-жалостной улыбкой.
— Науки, книги, музыка — для всех! — воскликнул он с глухой, ожесточенной убежденностью. — За это и воюем.
— За это
Сергей онемел. Никогда он не слышал такого от большевика. Ему показалось, что этот человек не то чтоб издевается над ним и надо всем, во что они оба обязаны верить, но убежден, что вековое, всемирное неравенство людей победить невозможно.
Лицо и твердые, непроницаемо-печальные глаза Аболина совместились с другим, ненавистным лицом: на Сергея бесстрашным, презирающим взглядом поглядел вдруг начальник их курсов, заговорщик Агорский, стоящий у облупленной стены перед расстрельной их шеренгой, и Сергей, вырастая, огромнея, выкрикнул: «товсь!» Глаза Агорского — Аболина вдруг мигом расширились, как будто изготовясь взглянуть во все себя на что-то ослепительное, голова инстинктивно втянулась в поджатые плечи, и весь он подался вперед. «Ага, боишься, сволочь!» — Сергей, ощущая прозрачную твердость кристалла, скомандовал: «Пли!» Словно в самой его голове, в клетке ребер раздавшийся залп швырнул его в неизмеримую, сияющую высоту. А где-то внизу, на далекой земле, Агорского толкнуло к стенке, и, весь как-то разом осев, он упал на лицо. И было небывалое преображающее чувство — своей алмазно твердой, цельной правоты, добела накаленной, беспримесной ненависти к ядовитому гаду в человечьем обличье, давить которого необходимо и естественно, такое чувство, будто кто-то смотрит на Сергея свыше — одушевленная, по высшей мере строгости взыскующая сила. Но вместе с этой правотой, а может и под нею, под бронею долга, он почуял ничем не объяснимое и не оправдываемое возбуждение, отчасти и пугающую радость своей звериной мощи. Откуда же эта животная радость?
«А вот откуда! — поспешил объяснить он себе, с нескрываемой злобою вглядываясь в Аболина. — Ну что ж ты замолчал? Поговори еще, поговори! Покажи, кто ты есть… Не выйдет, значит, да? Не будет книг и музыки для каждого? И Леденев-то в революцию пошел, ровно зверь за поживой, из одной только злобы на свою нищету, за одной только силой и властью для себя самого? Подлец человек, и как делились люди на хозяев и рабов, так и будут делиться? Ну, так?..»
— Мы с ним не виделись почти два года, — сказал Аболин, ничем не выражая ни смятения, ни спешки оправдаться. — Мировоззрение его могло за это время измениться. Да, он самолюбив, он хочет славы… А разве вы, простите, не хотите — стать еще одним именем доблести? Чего ж в том постыдного, если слава заслуженна? Да, он не признает оглобли, да, требует определенной автономии. Да, беспощаден к своим людям, но согласитесь, армия — по сути своей среда антидемократическая. И для того, чтобы вести людей на смерть, нужны особенного склада люди, такие, как он, Леденев. Война — его предназначение. И в этом смысле он аристократ. Причем аристократ по праву — ведь он и себя не жалеет, и ничего не требует от собственных людей, чего бы не делал он сам. В конце концов, спросите их самих, — кивнул на шинельные спины плывущих по четверо в ряд леденевцев, — кого они в нем видят.
С Сергея как будто бы морок сошел: да какой же он враг? С каких это пор трезвомыслие стало крамолой?
— А что касается науки, грамоты для всех трудящихся, — усмехнулся Аболин, — то, думаю, он против этого не возражает. А тех, кто не давал народу пробиться к разумному, доброму, вечному, как я уже сказал, смертельно ненавидит.
— А интеллигентов? — напомнил Сергей: вот это-то его в словах Аболина и укололо.
— Да, не любит, — невозмутимо подтвердил тот. — А вы еще не поняли? А у кого ж вы были комиссаром, извините? В рабочем полку, полагаю, — там ребята сознательные, да и то… Вы поймите, крестьянская масса и люди образованные говорят на разных языках. Всего четверть века назад — да где там, вчера — крестьяне побивали докторов, приехавших лечить их от холеры: немчура, отравитель, ату его. Столетиями господа показывали мужику свое превосходство над ним: пороли и тыкали в нос своей образованностью. Отсюда и естественное недоверие, завистливая ненависть к любому, кто, как говорится по-ихнему, дюже складно гутарит и умственность разводит. Отчего же, вы думаете, так страдает товарищ Шигонин? Отчего в героическом корпусе так презирают комиссаров, и заметьте, не всех, а вчерашних газетчиков, учителей? Чужие они мужику. Вояки никудышные — очки на носу, ручки тоненькие, — а всей его, мужицкой, жизнью пытаются руководить. А чем же они лучше прежних-то господ — таких же белоручек и бесплодных болтунов? Ведь это доказывать надо. Что казак, что мужик одинаково не доверяют и его благородию, и комиссару. Вы ему, мужику, про коммуну, а он понимает, что вы у него корову хотите отнять, мудреными словами прикрываясь. Опять холерный бунт, но уже против власти Советов. И Леденев не исключение — он ведь в корне такой же мужик. Словом, я вам не завидую. Вам, человеку молодому и в житейском отношении, простите, все-таки неопытному, поручено воспитывать его, который знает о войне и смерти неизмеримо больше вас.
IV
Нескончаемый цокот копыт. Чуть слышно звякали уздечки и оружие, и так же беззвучно палили зарницы в ночи, на миг выхватывая из кромешной темноты как будто самый край земли, где живут уже не люди, а какие-то призрачные великаны.
Последние звездные россыпи гасли, светлела дымчатая голубень в зените, и в густеющем тумане из мест невиданных в места незнаемые плыли взводными колоннами кавалерийские полки, и все казалось невсамделишным, не только лишившимся естественных, привычных очертаний, но даже будто бы расторгшим пожизненный завет с самой своей вещественной природой: и редкие деревья, стоящие по грудь в туманной дымке, и бледные поля чужой земли, затопленные тихо зыблемым, причудливо курящимся голубоватым молоком, и серые спины передних гусар, и крупы коней, и даже ты сам — как собственная тень, сбежавшая от самого тебя и действующая мимо твоей воли.
Далеко позади остался пограничный столб, где на каменной грани, обращенной к востоку, на чугунной пластине оттиснуто было: «Россия», а на обратной стороне отшиблена плита с австрийским императорским орлом и чьей-то рукою написано: «Тоже Россия».
От покрытых росой лошадей, от земли, от травы, от всего идет пар. Будоражаще пахнет пресным запахом влаги, овсами, бражным запахом хмеля с золотисто-зеленых плантаций, розовеют в потоках восходящего солнца наливные, духмяные травы, нарядные, приманчивые в предосеннем, возвещающем о скорой смерти цвету. Как белый кружевной прибой, встают на горизонте девственные гречишные поля. Мерный ропот копыт убаюкивает…
Вдруг густой перекатистый гул — как будто лошадь протащила по гумённому посаду молотильный каток. Леденев встрепенулся. Рядом с ним ворохнулся Блинков:
— Это что же? Стреляют никак?
Низкий гул наплывал из-за белого поля гречихи, с заката, но земля под копытами оставалась бездрожной.
— Ты как, Леденев, не робеешь? — всмотрелся в Романа Блинков. — А у меня чегой-то дрожь в печенках.
— Надрожишься еще, — огрызнулся Роман.
— Эскадро-о-он! Рысью! Марш! — пропел татарковатый ротмистр Барбович, давая шпоры кровному английскому коню, и Роман, подражая его насталенному голосу, повторил прозвеневшую над головами команду.
Впереди был еще эскадрон, машистой рысью утекающий в туманную лощину, и Роман видел только лоснистые серые крупы и гусарские спины да колыхавшиеся в такт им пики с четырехгранными стальными остриями и не знал, ни куда, ни зачем продолжает катиться весь полк.
Кто он в этом потоке? Кто ведет неохватную взглядом, текучую массу людей и коней, разгоняет ее, поворачивает, разбивает на части и сливает опять воедино? Леденев попытался представить громадность ума одного человека, чьей волей движутся все эти тысячи, и голова его поникла, раздавленная тяжестью такой мыслительной задачи… А орудийные раскаты загромыхали уж не впереди, а по правую руку. Земля загудела, и лошади заволновались.
Нырнули в ложбину, зачавкали в бурой грязи, и стало слышно близкий резучий визг шрапнели — и Леденев почуял каждый палец на ноге и каждый волосок на голове. «Что же это со мной? Неужели и вправду боюсь?»
Открывшись всеми порами, как губка, вбирал он томительно долгий, буравящий свист: «вьюу-па…», «вьюу-па…» — и чувствовал в себе такой же трепет, что и в длинно-нескладном Блинкове.
Посмотрел на Барбовича. Тот как врытый сидел на своем англичанине, скуластое лицо с закрученными черными усами и широко поставленными песьими глазами совершенно не двигалось. «Не боится, привык на японской. Для него этот визг вроде жаворонка. Значит, можно привыкнуть? Или отроду это дается одним, а другим — никогда?»
Гусары, не вертясь, косились друг на друга, с любопытством ловя все движения на чужом построжевшем или жалко-растерянном, туповатом лице, как будто сверяя свои чувства с чужими и радуясь тому, что и полчане испытывают тот же безотчетный страх.
Сухое цоканье и визг шрапнели наконец оборвались, и Леденев вдруг догадался, что слышались они не более минуты и только чувство ожидания и страха («сейчас в меня, сейчас в меня!») растянуло вот эту минуту в длиннейший промежуток времени.