Герард Реве
Мать и сын
Посвящается Марии, Соискупительнице.
Матросу Лису[1].
ПРОЛОГ
«В 1966 он примкнул к римско-католической церкви — сенсационный поступок, в искренность которого многие не желали верить».
«И как только ты, Герард Реве, человек с приличным образованием, живым умом и здравым рассудком, дошел до того, что угодил в объятия Римско-Католической церкви и даже примкнул к ней?» Приведенная выше фраза, хотя в эти конкретные слова ее никогда не облекали, тем не менее передает неизменный тон и дух столь часто задаваемого мне вопроса. За минувшие годы мне не раз приходилось отвечать на него, и ответы мои бывали самыми разными: неловкими, смущенными, язвительными, шутливыми, агрессивными или же смиренными. Не знаю, удовлетворило ли кого-нибудь хотя бы одно из таких заявлений, — мне самому они всегда казались неполными. Ответить сколько-нибудь вразумительно, уложившись в несколько слов или фраз, представляется мне невозможным. А посему я решил искать ответ в рассказе о том, «как все это вышло», какой бы боли — поскольку это больно — мне это ни стоило: это было, пожалуй, наибольшим унижением, посмешищем и позором моей жизни, какие только могут выпасть на долю человеческую.
Вполне возможно, что история моего сближения и отношений с тем, что принято называть «верой», — о чем я собираюсь рассказать в этой книге, — покажется некоторым читателям потешной и абсурдной. Любое предложенное мною приемлемое оправдание всегда будет означать одно: я полагаю, что сам над собой не властен, что не я сам — творец своей судьбы: с жалобами и претензиями, не имеющими отношение к стилю и ясности слога, будьте любезны по рабочим дням, за исключением пятницы и субботы, от девяти до двенадцати пополудни обращаться к Господу. (Чье имя я, покамест это еще дозволено в Нидерландах, буду писать и велеть печатать с прописной буквы).
«Удовлетворит» ли эта книга «потребностям»? Если да, — меня это ни в коем случае не удивит, поскольку в Царствии Божием, а также в Нидерландах, может случиться все что угодно.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Рождество в нашем доме никак не отмечали: ведь это был праздник, учрежденный и поощряемый «правящим классом» с целью оставить «пролетариат» в дураках и примирить его с собственной участью, дабы он день за днем покорно влачил бремя «бесстыдной эксплуатации» капиталистами.
Ничего другого я не слыхал и не знал, что бывает иначе: однажды, в нежном возрасте восьми–девяти, если не ошибаюсь, лет, я даже сочинил стишок, и его затем тиснули в размножаемой на ротаторе газетенке для юных коммунистов, «пионеров»; помню пару строк из него:
И, тем не менее, в детской моей душе бушевала борьба. Рождество — это праздник, старый как мир, и с устройством социума — «капиталистического» или какого-то другого, — имеет столь же много или столь же мало общего, как с дождем и ветром. Ребенок судит чувством, а оно нередко порождает более верный вывод, нежели разум. Елка, нарисованная или настоящая, с ее огоньками и игрушками, где бы я ни увидел ее, была для меня источником тайного и бесконечного умиления. Но как же мне было хоть раз заполучить елку в собственное пользование, а то и во владение?
Я не припоминаю, чтобы в моей начальной школе в Таюндорп Ватеграфсмеер, в просторечии Бетондорп[3], я хоть однажды видел елку или какое-то рождественское украшение. Эта была обычная школа, и любого, даже самого невинного и общего высказывания на тему, касающуюся религии, было достаточно, чтобы красные фанатики побежали кляузничать директору в его приемные часы. Так называемая «Розенбургская» школа располагалась на Заювелпляйн и занимала крайнее справа здание в похожем на крепость комплексе из трех школ; выстроенная в весьма грозном стиле ар-деко двадцатых годов, она была украшена, если это можно так назвать, жуткими статуями работы коммунистического пирожника, а впоследствии «городского скульптора», Хильдо Кропа[4].
Таким образом, в школе я рождественской елки ни разу не видал, но, тем не менее, как-то раз один из учителей, г-н Ван Кюйленбург, в чьем классе я проучился пару лет, на последнем уроке в последний перед началом зимних каникул день произнес нечто вроде торжественной рождественской речи. Это был милый, образованный, чувствительный человек, всем сердцем преданный своей работе. Мне он помнится крепким, дородным мужчиной с рыжей бородой. В нем не было ни излишней строгости, ни педантичности. От его облика и манеры держаться исходил некий естественный авторитет, позволяющий детям чувствовать себя вольготно, и даже в меня он порой вселял некое ощущение безопасности. Я сожалею, что он пробыл моим учителем так недолго, поскольку робкой моей персоне он уделял гораздо больше внимания, чем полагалось по службе. Я был боязливым ребенком, страшившимся, по сути дела, всего на свете: других детей, учителей, громадных, промозглых лестниц и классов школьного здания и, прежде всего, никогда не оставлявшего меня опасения, что мне попадется какой-нибудь предмет, в котором я не сумею разобраться. Всякий раз, когда заходила речь о чем-то новом, первой моей мыслью бывало: «Этого я понять не смогу». Когда мы дошли до деления «столбиком», мои мыслительные способности словно парализовало. Я и потом, на протяжении всей жизни, искал чересчур много сложностей в очень простых, по сути, вещах. В голове у меня не укладывалось, как на делитель можно поделить пару первых левых цифр делимого — ведь они были в десятки раз больше делителя. То, что цифры удлиняющегося частного, в свою очередь, с каждым шагом увеличиваются в десять раз, до меня не доходило. Г-н Ван Кюйленбург решил заняться со мной лично. «Ничего страшного, малыш, — заверил он меня. — Приходи сегодня чуть пораньше, в половине второго, и я еще разок тебе все хорошенько объясню». Он жил довольно далеко от школы и в обеденный перерыв ходил домой не каждый день. Понадобилось некоторое количество таких занятий, чтобы я выучил систему назубок, но как она работала и что собой в точности представляла, еще долгие годы оставалось для меня загадкой.
В те годы, по крайней мере в двух-трех младших классах, мы писали грифелем на табличке. Одновременно с этим мы начинали учиться писать чернильной ручкой в линованной тетради, но я сомневаюсь, что грифель и табличка, которые принято было хранить под крышкой парты, даже и в старших классах были совершенно выведены из обращения. Мне бы хотелось раздобыть такую табличку тех времен, но, подозреваю, они все были уничтожены при генеральной уборке. Если мне не изменяет память, на одной стороне мы решали примеры, на другой — писали упражнения. Написанное стиралось посредством губки и куска замши, которые хранились в специальном пенале — это был такой цилиндрический жестяной футляр с двумя крышками; перегородка посреди цилиндра разделяла его на два отделения: для губки и для тряпки. На крышках этих футляров, которые ученикам приходилось покупать самим, были изображены сиреневые кошечки, собачки или играющие ребятишки. Футляры из белого алюминия, без картинки, были гораздо дороже, и посему обладали ими лишь немногие; крышки у этих футляров, в отличие от обычных, не надевались на края, а навинчивались; к вящему удовлетворению владельцев обычных жестяных футляров резьба этих пеналов частенько ржавела и схватывала крышку намертво. К губке и тряпочке обычно подкладывали коричневый боб, и он начинал прорастать из-за влажности и тепла в классе. В любом случае, в обоих отделениях и тех, и других футляров царила атмосфера ржавчины и распада, и при снятии крышки из них вырывался странный затхлый душок.
Табличку я упомянул потому, что однажды на одной ее стороне нарисовал сидящего на задних лапках зайца. По той или иной причине картинка, занявшая всю сторону таблички, была дорога мне, и я никак не мог решиться стереть ее. Поэтому я день за днем, неделями использовал свободную сторону таблички и для счета, и для письма, но всякий раз мне приходилось сталкиваться с проблемой нехватки места. В один прекрасный день г-н Ван Кюйленбург обнаружил мои затруднения, остановился рядом, и мне, онемевшему, пристыженному, уничтоженному, не оставалось ничего другого, как молча перевернуть табличку. Не помню, спросил ли г-н Ван Кюйленбург меня о чем-нибудь. «Я дам тебе листок из альбома, — сказал он, — ты сможешь перенести рисунок на него». Я получил скрученный в трубочку и завернутый в оберточную бумагу лист для рисования и карандаш, которые мне разрешили забрать домой, также как и табличку. Подозреваю, что еще ни одному школьнику не было позволено выносить из школы табличку. Дома я приступил к работе, но мне хотелось как-то особенно отплатить г-ну Ван Кюйленбургу за его доброту, и я решил не удовлетвориться обычным черно-белым рисунком, а в знак благодарности и признательности раскрасить его цветными карандашами. Карандаши у меня были, и я раскрасил картинку, однако цвета получились далекими от естественных. Я закрашивал один цвет другим, результат устраивал меня еще меньше, и так до тех пор, пока фигурка животного не покрылась нестираемым толстым серо-буро-малиновым слоем, окруженным нечаянным ореолом из растертой карандашной крошки. У меня получился заяц, чудом избежавший какой-то несказанно ужасной участи, но г-ну Ван Кюйленбургу было свойственно нечто человеческое, или нечеловеческое, или же сверхчеловеческое: «Мрачновато смотришь на вещи, мальчуган, — сказал он мне на следующий день, разглядывая мое творение. — Но это очень красиво», — с присущей ему спасительной деликатностью быстро добавил он. Чем больше особенного внимания он мне уделял, тем больше я этого стеснялся. Первые исписанные мной чернилами страницы заинтриговали его, и он, что-то пробормотав себе под нос, показал их другому коллеге, случайно зашедшему в класс, а в конце концов и завучу, г-ну Ваартсу, человеку насквозь лживому и дурному, настоящему интригану; тот пытался застращать персонал, для чего в самые неподходящие моменты вваливался в класс, — может быть, для того, чтобы обнаружить беспорядок, застукать какого-нибудь преподавателя за курением втихаря, или еще что-нибудь такое, и который, по слухам, даже довел до слез учительницу, мамзель Керс — юное, безобидное, трепетное существо, от нервозности постоянно теребившее на шее цепочку с медальончиком. Эта ядовитая жаба Ваартс, вырядившись, как торговец сыром, с напомаженными, разделенными прямым пробором, коротко, как у немецкого офицера десятых годов, стриженными волосами, иногда вел в моем классе урок устного счета. Его раздражало все, и прежде всего — далеко не беззвучно испускаемые то справа, то слева ветры, вызванные страхом и напряжением, которые он умудрялся сеять повсюду. Тщетно тогда прохаживался он по рядам, неторопливо, пригнувшись, вынюхивая как ищейка, дабы локализировать утечку. Задача была не из легких: среди всех этих детей бедняков — вследствие экономической политики, проводимой тогдашним кабинетом Колейна[5], классы иногда насчитывали сорок-пятьдесят человек — были недоедающие и немытые, и не было ни одного, от которого не исходил бы запашок.
«Какой любопытный почерк, вы не находите? — осторожно начал г-н Ван Кюйленбург. — Никуда не годный, — осадил его г-н Ваартс. — Нет, я имею в виду не навык, — защищался г-н Ван Кюйленбург. — Я имею в виду… сам почерк, вот что я имею в виду». Возможно, почерк мой являл некое сходство с тем, коим было написано пресловутое отречение от трона Наполеона Бонапарта. Г-н Ваартс громко потянул носом, словно отслеживал некий поднебесный бздех. «Я имею в виду, — торопливо заключил г-н Ван Кюйленбург, понижая голос и в то же время придавая ему несколько фатальный оттенок, — я имею в виду, это не детский почерк: это почерк взрослого человека». Все это время я стоял, уставившись в пол. Время подходило к четырем, и я отчаянно жаждал услышать звонок, возвещающий об окончании школьного дня.
День накануне рождественских каникул был, в сущности, одним из «темных дней пред Рождеством»[6]. Какое искупление грехов, пусть даже задуманное с благими намерениями и из возвышенных побуждений, могло бы спасти мир? Уже за час до окончания учебного дня в нашем безотрадном классе пришлось включить безотрадные белые лампочки на хромированных вертикальных штангах. Нерешительно кашлянув, г-н Ван Кюйленбург, вместо того, чтобы прочесть что-нибудь из «Без семьи»[7], на сей раз сымпровизировал некое повествование о жребии Сына Человеческого, с коим ровно девятнадцать столетий назад вышла такая неприятность. Сей портрет, задуманный им из благих намерений, получился у него столь же ограниченным, каким и по сей день рисуют его слабоумные, не прозревающие символа слепцы: другом человечества, ратующим за переустройство общества и жаждущим правосудия; ни в коем случае не богохульственный, однако страшно близорукий взгляд на вещи.
«Они его распяли», — под конец поведал нам г-н Ван Кюйленбург. Это было известно даже мне. Подобного исхода я одобрить не мог, я даже расстроился, но на что мог рассчитывать тот неискушенный человек во времена, когда Коммунистической Партии не было и в помине? Я попытался забыть об этой мрачной, никому не нужной повести.
И все же рождественской елки я себе так и не раздобыл.
Лет этак двадцать назад, по случайности оказавшись в том районе, я отправился взглянуть на здание школы. Весь комплекс стоял там по-прежнему, но показался мне еще более мрачным и грозным, чем в пору моей юности, — только уже не таким громадным. Вид у него был запущенный: краска на деревянной облицовке дверей и оконных рам по большей части облезла, у бесполых статуй тортожога Кропа, за отсутствием половых признаков, были отбиты носы и кончики пальцев. Население этой части города, между тем, сильно состарилось; в былые дни здесь можно было насчитать в целом около десяти учебных заведений, среди них — школа Монтессори[8] на Хаюсманхоф или где-то неподалеку, и — на углу Заайерсвех и Мидденвех —
Я стоял у входа в Розенбургскую школу у громадных, массивных двойных дверей в стиле ар-деко, — просевших и исцарапанных, но в целом невредимых и ничуть не изменившихся. Я с ужасом почувствовал, что кровь отхлынула от моего лица и меня пробрали озноб и дрожь. Кто или что прозябало или свирепствовало сейчас там, внутри? Странный вопрос пришел мне в голову: нашелся ли за все эти былые годы человек, который хоть раз принес бы в это здание рождественскую елку?
Неожиданно двери распахнулись и выпустили на улицу двоих братьев римско-католического ордена, приютившегося в этом, некогда бывшим школой, здании, — тощие, заморенные, дряхлые и в то же время безвозрастные привидения в сандалиях на босу ногу, они обошли меня с обеих сторон — кажется, даже и не заметив. Хоть на меня и не пахнуло дерьмом из-под длинных сутан — почти того же оттенка, что и у моего зайца, раскрашенного мной целое человеческое поколение назад — я все же отчетливо уловил запашок лежалого гофрокартона и волглых яичных упаковок. Как могли эти люди совершать такое насилие над собой и над образом человека, воплощавшего, согласно им, образ Господа?
Я еще немного побродил по окрестностям. Внезапно я был окликнут из окна одной квартиры: меня узнали и пригласили зайти. Я не знал тех, кто там жил: они были потомками прежних соседей, имя которых мне все-таки припомнилось, хотя и смутно. Так-так, и что же меня вдруг сюда привело? Ну, да что ж, ничего особенного, просто хотел взглянуть разок, как тут что, и т. д.
Доктора Тиммерманса уже нет, ты знаешь? Во время войны — нет, не на фронте, — он подцепил простуду, которая потом перешла в грипп, а он, выполняя свой долг, легкомысленно переносил все на ногах, и в конце концов добегался до воспаления легких. И народу же на похоронах было — прямо тысячи! Молочник О. тоже умер, уж сколько лет. Сын его еще жив, но с некоторых пор прихварывает. «Сначала никак не могли понять, в чем дело», но в конце концов выяснили, что у него рак. Две незамужние сестры, пенсионерки, многие годы бескорыстно заведовавшие общественным читальным залом, тоже умерли, и не так уж давно, одна, за ней другая. А знал ли я учителя Такого-то? Нет, это имя мне ничего не говорило, речь определенно шла о преподавателе какой-то другой школы. Ну, так или эдак, и его уж больше нет. Донельзя подавленный обстановкой маленькой, совершенно незнакомой мне мещанской комнатушки, в обществе совершенно незнакомой мне женщины и ее бесцвет ной дочурки, возившейся с куклами в углу, возле швейной машинки с ножным приводом, я подумал, что человеческая смерть, похоже, была единственным изменением, свершавшимся на земле.
— А г-н Ван Кюйленбург? — осторожно прощупывал я. Женщина не смогла сразу представить себе человека, стоявшего за этим именем. — Из Розенбургской школы, — уточнил я.
— Нет, из нас никто в Розенбургской не учился, — оправдывающимся тоном сказала женщина. — Мы в Свеелинкскую ходили. Вот зять мой, тот да.
— Такой высокий, с бородой. Добродушный такой, — настаивал я. — Г-н Ван Кюйленбург.
— Погоди-ка, — пробормотала она. — Шляпу еще носил, остроконечную, с широченными полями.
— Это он. Старомодная такая шляпа, — я хотел сказать
— Но он не здесь жил, — с некоторой укоризной поправила меня женщина. — В школу он всегда на велосипеде приезжал. Он жил… ах, да, на Рентгенстраат он жил, или на Фрауенхоферстраат, в общем, где-то там.
— Г-н Ван Кюйленбург, — уверенно заключил я.
— Он был немножко не такой, как все, — веско сказала она. — Про него всегда говорили, что в нем есть что-то такое артистическое.
— Г-н Ван Кюйленбург, — повторил я. — Жив он еще?
— Ей-богу, не знаю, — с сожалением объявила женщина. — Знаю только, что когда, значит, война была, он где-то за городом пытался на работу устроиться. Уехать хотел, в любом случае. Кто его знает, может, там с кормежкой получше было. Ну да, вот что точно могу сказать, так это то, что долго они в этой школе не продержались, ни один из них. Вечно там какие-то свары были.
— С главным? С директором? — поинтересовался я.
— Да, они все его терпеть не могли. Это был такой… как его, погоди-ка, что-то не припомнить мне… Потому что, когда война была…
— Г-н Ваартс? — я в общих чертах описал его наружность.
— Ваартс, точно, Ваартс, — вспомнила женщина.
— Жив еще?
— Ой нет, давно уж помер, — успокоила она меня. — На последнем году войны на пенсию вышел. Да его все равно сразу после войны выкинули бы. Он ведь, когда война была, в эту вступил… в эту…
— Так-так, — пробормотал я.
— В СС, думается мне, — продолжала она. — Только форму не носил. Или это другое что-то было… Я точно не помню. Думается мне, там можно было и без формы служить… не знаю…
— Привилегированный член СС, — со знанием дела заключил я. — Но вы совершенно уверены, что его больше нет?
— Давным-давно умер. В Дьяконессенхаюсе[10]. О, лет так пять-шесть назад, это уж точно.
— Да уж, никто не вечен, — произнес я нейтральным тоном, просто чтобы не молчать. То, что г-на Ваартса более не существовало на этом свете, было уже неплохо, но, вообще говоря, зачем я сюда пришел?
— Так ты, стало быть, гуляешь тут, смотришь? — с любопытством спросила она.
— Да вот, на школу свою полюбовался.
Я безмерно сожалел обо всей этой экспедиции. Темная, жалкая комнатенка, вид сквозь вязаную крючком коричневую занавеску на вымершую улочку с ее однообразными, похожими на сараи домишками, жизнерадостный, почти напевный перечень оплакиваемых или не оплакиваемых, но в любом случае канувших в небытие мертвецов: во всем этом было некое неслыханное издевательство и удушье. Падение солнечных лучей, цвет занавесок, размер комнаты…: все это, вместе взятое, наводило на мысль, не лучше ли было бы просто придушить эту женщину, — от скуки, за неимением лучшего повода, или в приступе беспричинной ярости, что было бы даже понятнее… Вот, правда, дочурку было бы жалко…
— А вовнутрь не заходил? — поинтересовалась кандидатка в удавленницы.
Я покачал головой.
— Братия там теперь, — сообщила женщина. Она упомянула имя ордена, которое тут же вылетело у меня из головы. — Такая нищета, хоть шаром покати. Ты себе просто не представляешь. Хорошо, если стол да стул, а так ни коврика, ничего!
«Да уж у тебя-то этих ковриков небось», — пробормотал я про себя, пытаясь вызвать в памяти картину грозных школьных просторов. «Шаром покати», это точно, — но как знать, это просто могло означать, что с тех пор там так ничего и не изменилось.
— Я, в общем, могу попросить, чтобы меня пустили посмотреть, — в конце концов, сам того не желая, выдавил я, прежде всего, чтобы нарушить собственное хмурое молчание.
— Можешь им позвонить, — женщина просто взорвалась энтузиазмом. — У них телефон есть, да-да. Районная медсестра им от нас звонила, — словно что-то доказывая, добавила она. Я огляделся и только сейчас заметил в комнате телефонный аппарат: в наши дни — нечто совершенно обыденное, но по тем временам, двадцать лет назад — исключительная роскошь.
— Да, теперь у нас есть телефон, — продолжала она так, будто мне было известно, что раньше она этого удовольствия была лишена. — Очень нам долго пришлось ждать. На очереди стояли. И вот две недели назад… — Она сделала паузу, чтобы произвести в уме пересчет, не исключено, что притворный. —
«И он тебя не придушил», — пробормотал я про себя.
— Звони, звони, — напирала она, хватая телефонный справочник. Выхода не было. Я неловко порылся в книге, однако номера не нашел. — Нет, это все вот здесь, в разделе «Р-К».
— А, вот оно что.
Незадолго до того, в дверях бывшей Розенбургской школы, я ощутил озноб, но теперь меня бросило в жар, и кровь ударила мне в голову. Я набрал номер. Первый же католический проныра, взявший трубку, ничего не понял и пошел звать второго. С тем я говорил медленнее, подобрав умиротворяющий тон, ставивший под сомнение важность моей просьбы. Проныра Номер Два соображал еще хуже.
— Сдается мне, не простое это дело, — пробормотал я, прикрыв рукой микрофон, в притворной попытке достичь взаимопонимания, к коему стремился меньше всего.
— Да уж точно, лазутчиков им там не надо, — проворковала женщина.
Номер Третий, несомненно, жаждал моей смерти, но голос у него был чистый мед: разумеется, можно, только скажите, когда. Я поспешно назначил время: через полчаса. «Отлично». Еще полчаса тут сидеть… Но теперь я понял: больше ни ногой в этот квартал, в эти улицы и закоулки, в эту комнату, никогда в жизни, во веки вечные — никогда, никогда…
Мне ничего не оставалось, кроме как задержаться и посидеть еще немного. За третьей чашкой слабенького кофе — с молоком и сахаром, от которых я забыл отказаться с самого начала — женщина наскоро поведала мне все, что ей было известно о конгрегации, занимавшей сейчас здание бывшей Розенбургской школы. Они там чуть ли не мрут от лишений, голодают. Вот какая, например, у них зимой жратва? Засолка из салата цикорного, Герард, в фаянсовых горшках, каждый божий день. Неужто существует еще такой способ консервирования овощей, при котором от них ничего не остается, кроме клетчатки цвета коровьего дерьма?
Мало-помалу братья заработали цингу, выпадение волос и какие-то странные шишки. Стечением обстоятельств, — возможно, оттого, что врачи различных вероисповеданий по обоюдной договоренности подменяли друг друга, — к одру одного занемогшего брата явился некатолический доктор. Сей еретик, раскольник или же вовсе атеист поинтересовался, чем человек, вообще говоря, питается, и в конечном итоге не пожелал узреть угодной Господу связи цинги с католичеством. «Пакости этой, во всяком случае, больше в рот не берите», — заявил он. Братья–то не возражали бы, да вот аббат и слышать ничего не хотел. Ну а как же, он ведь был единственный, кто ни в чем не нуждался, — вероятно, благодаря особому промыслу Божьему, а может, потому, что только он один из всех регулярно дорывался до человеческой пищи за дверьми аббатства, — на свадьбах, вечеринках и праздниках первого причастия.
Католики, что правда, то правда, народ трусоватый, и так сразу против власти пойти не осмелятся, только если эта власть слаба и гуманна и придерживается принципов демократической терпимости; но католическая трусость наших братьев, вкупе с их засранством, вылилась в результате в типично католический мятеж скверных мальчишек: они там, в аббатстве, сговорились потихоньку выгрести из чана засоленный в нем цикорный салат и как-то ночью выплеснули содержимое всех фаянсовых посудин в один и тот же сортир. Сток засорился, и рабочим пришлось менять канализационные трубы аж до самой Заювелплейн, брусчатку снимали. — Да, вот дела-то.
Выйдя на улицу, я сначала двинулся в сторону моей старой школы. Однако, стоило лишь мне, завернув за угол, исчезнуть из поля зрения моей хозяйки, я тут же переменил курс. Я отказался от запланированного посещения и на встречу не пошел.
(Стояла ли когда-нибудь в этом здании рождественская елка, я так никогда и не узнаю).
Я помнил — возвращаясь к временам двадцатилетней давности — что одни отделывались от своей елки раньше, чем другие. Бывали такие, что держали ее до первого января, другие — до самого Крещения (считалось, что хранение ее после этой даты приносит несчастье), но некоторые избавлялись от нее уже в первый день Рождества. Это была довольно обычная процедура: не выставлять дерево за дверь до прихода мусорщика, а выкидывать ночью из окна, да как можно подальше. Этими елками быстренько завладевала молодежь, чтобы устраивать из них запрещенные полицией, иногда просто хулиганские огромные костры. Теперь я пытался опередить молодежь и таскал в темноте одно деревцо за другим. Я обнаружил, что на каждой выкинутой на улицу елке, по большей части с обломанными второпях ветками, имелось какое-нибудь украшение, пусть даже самое мизерное. На одной висел пучок канители, на другой — обрывок серебристой гирлянды или почти целый стеклянный шарик; а порой на ветке оставалась прикрепленная каплями воска подставочка для свечи, иногда еще с порядочным огарком.
Я бережно снимал эти забытые останки, выбирал из всех трофейных елок самую маленькую, устанавливал ее в ведре с землей и увешивал всеми теми украшениями, которых не заметили другие ребята. Таким образом, я в первые дни Нового года обзаводился собственной праздничной елкой.
На задах нашего жилья в нижнем этаже был сарайчик, дверь которого изнутри и снаружи запиралась на ключ: необычное обстоятельство, поскольку дома у нас практически все было сломано, утеряно или по каким-то иным причинам приведено в негодность.
Огарки я переплавлял в более-менее нормальной величины свечи. Затем запирал дверь сарайчика и, усевшись на бетонном полу, оставался наедине с моей Елью.
Весьма запоздалое празднование моего собственного Рождества не смущало меня. В этом, впрочем, не стоит пока искать предвестия моих широких взглядов, которые появятся позже, и согласно которым, в сущности, каждый день — это Рождество и не существует во всей Вселенной ни места, как бы ничтожно оно ни было, ни временной точки, где бы не благовещал Ангел, не зачинала Богородица и не являлся на свет Господь: то, что свершается в Евангелии, свершается всегда и повсюду.
Нет, от таких соображений я был тогда далек. В кромешной тьме моего сарайчика зажигал я на елке две-три свечи и созерцал чадные язычки пламени. Вот и все.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Матрос Лис считает, что я все изобразил превосходно, и прежде всего ту тетку в комнате, «когда думаешь, что ты хочешь ее придушить. Задушить-то ты ее не задушил, но когда читаешь — весь так прямо напрягаешься, потому что думаешь: вот сейчас, сейчас он ее удавит».
— Рад, что тебе это так понравилось.
— А вот когда ты пишешь, что ты — там, в той комнате, у тебя появляется ощущение, что ты в самом деле там?
— Полнейшее, Лисенок, полнейшее.
Возможно, это и впрямь было одной из важнейших причин того, почему мне приходилось писать непрерывно — ведь если бы не это, я никогда больше не смог бы выбраться «из комнаты».
Но насколько это соответствует истине: «все превосходно изобразил»? Все? У меня такое чувство, что в предыдущей главе я вообще не рассказал ничего из того, что заслуживало упоминания. Восполнить это упущение представляется мне невозможным, и все же на двух вещах я бы хотел остановиться подробнее.
Первая касается г-на Ван Кюйленбурга. В один прекрасный день он попросил меня передать моему отцу, что хотел бы потолковать с ним. Нет, ему вовсе не обязательно являться в школу: учитель сам желал бы, — если, конечно, это устроит моего отца, — как-нибудь после школы, во второй половине дня, зайти к нам домой.
Мной овладел неслыханный ужас. Что случилось? Что я такое страшное натворил, что г-ну Ван Кюйленбургу придется разговаривать с моим отцом за стенами школы, — в сущности, втайне? А что, если меня выгонят из школы или отправят в какой-нибудь приют?
Дрожа, как осиновый лист, я передал отцу известие. Отец мой, что поразительно, не выказал ни удивления, ни изумления, и велел мне ответить г-ну Ван Кюйленбургу, что такой-то и такой-то день по окончании занятий его вполне устроит. В означенный день после уроков г-н Ван Кюйленбург вместе со мной отправился к нам домой. Не знаю, насколько понятно читателю то, что я тут описываю, но все же должен сказать, что тащился рядом с ним, чуть ли не теряя сознание, на подгибающихся ногах, не в силах вымолвить ни слова, и украдкой озирался по сторонам, высматривая, не заметил ли нас кто-нибудь.
Мой отец, редактор коммунистического ежедневника
Пока они беседовали, я играл — или, вернее, пытался играть — на улице, причем каждые четверть часа мне приходилось бегать по малой нужде.
За столом во время обеда, когда г-н Ван Кюйленбург уже давным-давно ушел, из разговора моих родителей выплыла на свет божий истинная суть дела, и я перевел дух: в Голландии в те дни собирали к определенному сроку некую так называемую «рабочую делегацию» в Советскую Россию, дабы на месте пронаблюдать процесс «социалистического строительства», и г-н Ван Кюйленбург полагал, что мой отец, возможно, сумеет посодействовать ему получить местечко. Ничего из этого не вышло. Заинтересованных было довольно много, однако Коммунистическая партия, с целью предупредить разочарование, загодя и весьма основательно просканировала кандидатов. Ради соблюдения видимости объективного подхода избранные должны были быть «беспартийными», что на практике означало необразованного, политически неподкованного и послушного, точно воск в чужих руках, человека. Кроме рабочих, туда поначалу допускались и кое-какие «интеллектуалы» или сбившиеся с пути истинного художники, и некоторое время в особой цене были этакие чувствительные служители культа, полагавшие коммунизм «практическим воплощением христианства». (Не хочу чересчур далеко уклоняться, но мне вспоминается особо обласканный коммунистами отец Снетлаге, вольнодумец, буквально с криками восторга возвратившийся с «родины рабочих». После Майских дней 1940[11], в первый год немецкой оккупации, сей передовых взглядов Божий человек попросту размазался дерьмом, выпустив под собственным именем пронемецкую брошюру, каковой факт — когда отец мой, повстречавшись с ним на улице, призвал его к ответу — объяснил тем, что «иначе его бы точно взяли». И в настоящее время, впрочем, объявился очередной Снетлаге — на сей раз женского пола, — воспевающий Кубинское полицейское государство с его нормой (кофе — пол-унции на нос в месяц, рубаха одна штука, штаны одна пара — на год), концлагерями и очередью на полсуток за шматком мяса. Уж не сестрица ли это отца Снетлаге, который присоветовал ей начать сотрудничать с оккупантами не во время, а, для пущей верности,
В целом, делегаты с лихвой окупали транспортные расходы. Что поделать, человек чувствует себя — по не совсем логической, однако вполне понятной причине — морально обязанным поведать как можно больше хорошего и как можно меньше дурного о стране, где он был гостем, по которой его возили и чествовали. Правда, один-единственный раз, в тяжком похмелье и в глубочайшем ужасе возвратился оттуда человек, не сумевший предписанным образом принять и обелить голод, террор, страх и удушливо-лживую пропаганду, но ему подобные подвергались незамедлительному разоблачению как «буржуазно настроенные реакционеры», если не удавалось приклеить им ярлык «шпионов, подкупленных международным нефтяным капиталом». Царившие там голод, нужда, массовая коррупция, подавление всякой свободы убеждений, кровавые преследования за любую другую веру, нежели та, которую проповедовала церковь Маркса и Ленина, а также средневековая инквизиция, свидетельствовали как раз о том, что в этой стране свершался великий переворот, ведущий к освобождению человечества!
Выше я писал, что человеческая смерть, похоже, есть единственное изменение, в действительности свершающееся на земле. Не исключено, что тут я и в самом деле прав, поскольку теперь, почти полвека спустя, когда кто угодно имеет доступ к фактам, дети и внуки пастора Снетлаге, как бы они сейчас не звались, преподносят нам все те же самые восторженные побасенки о величайшем на земле строительстве в государстве мастеров заплечных дел. И по-прежнему в большом ходу все та же каждой-бочке-затычка в виде так называемой «диалектики»: что нам не приходится простаивать в очередях, и что мы уж точно не знакомы с тягостной нуждой; что у нас есть свобода собраний, свобода печати, свобода творчества, свобода выражения политических взглядов, свобода забастовок и демонстраций, а они там ничего этого не знают, и все это — истинное подтверждение того, что тут
Выносил ли когда-нибудь мой отец просьбу г-на Ван Кюйленбурга на рассмотрение, мне неведомо. Я точно помню, что дома рассказал о его рождественском выступлении, и, похоже, репутация его в глазах моего отца пошатнулась. Но даже если и выносил, то красный рентген не дал положительного результата, что вполне естественно, если принять во внимание то, что г-н ван Кюйленбург, как я уже говорил, был человеком чувствительным, интеллигентным и, согласно так и не придушенной тетке, даже «несколько артистичным». В московской епархии мало-помалу сделались предусмотрительнее с отбором и начали понимать, что к кандидатам, умеющим читать, писать и мыслить, владеющим иностранными языками — г-н Ван Кюйленбург довольно прилично знал французский — и, как он, имеющим дома кучу заумных книг и фортепиано, — следует подходить с опаской.
Второе, о чем я считаю необходимым написать, касается разжалованных и выставленных за дверь рождественских елок. Я писал, что завладевал елкой, опережая уличных шалопаев, но так было не всегда. Шанс заполучить деревцо в результате единоличной, самостоятельно предпринятой вылазки, возникал лишь спорадически. Уличные ребята, сбиваясь в банды, отстаивали свое право на добычу силой и нешуточными боями. Я, хотя и был робкого десятка, примкнул к одной ватаге, которой верховодил парень по имени Ники, — он жил в верхнем этаже дома над воротами, там, где Гаффелстраат выходила на Мидденвех. Фамилия его блуждает где-то за пределами моей памяти, но, невзирая на все мои усилия, не желает их преступать. Как я с ним познакомился, и вовсе не могу вспомнить. Он учился в другой школе, родители наши знакомства не водили. Ростом и возрастом он от меня не отличался, да и красавчиком его было назвать трудно, но в моих глазах он был воплощением некого совершенства, чем-то божественным и недостижимым. Я был вхож в его дом.
В дальнейшей моей жизни мне редко доводилось наблюдать материальную нужду, подобную той, какая царила в его доме, но еще реже — такую радостную легкость бытия и такое жизнелюбие. Семья была весьма многодетная, и мать Ники, — крепкая, худая женщина, — постоянно хлопотала, переодевая какого-нибудь сосунка, кормя полуторагодовалого младенца, снимая или натягивая туфельки на трехлетнего отпрыска или — порой при помощи крепких затрещин — призывая к порядку трех–четырех других ребятишек, — и при всем этом не теряя хорошего настроения и не переставая мурлыкать и напевать себе под нос.
Во всей квартире имелась, должно быть, пара циновок, покрывавших три квадратных метра: семья ютилась на голом дощатом полу, не знавшем ни краски, ни протравы; обстановку, кроме строя старых железных коек, составляли стол, полдюжины стульев да обшарпанный буфет.
Я не помню ни профессии отца Ники, ни того, что касалось политических убеждений обоих родителей. Некое примитивное, порожденное инстинктом чувство удержало меня от упоминания о том, какую религию исповедовали у меня дома. Если я правильно помню, один из родителей Ники был «урожденный» католик, но «с этим они завязали». Тем не менее, на высокой полке над камином у них стояла большая гипсовая статуэтка простирающего руки длинноволосого Христа в балахоне с широченными рукавами. В правой руке он сжимал нечто вроде цветочного горшочка, в котором сквозь толстый слой пыли просвечивал красный стакан. В самой статуэтке я не находил ничего необычного, но стакан казался мне странным. Тот же самый инстинкт, воспрещавший мне говорить о лелеемых в нашем доме идеях, удержал меня от вопросов об этом стакане.
Двое самых младших детей были девочки, остальные мальчики, из которых Ники был старшим. Все эти мальчишки носили блекло-серую хлопчатобумажную одежду одного и того же покроя, сработанную их матерью на большой ножной швейной машинке, — ткань, вполне возможно, была куплена на распродаже или же и вовсе выдана даром какой-нибудь кризисной комиссией. Одинаковые такие костюмчики: слишком просторные — поскольку были едва приталены в поясе — куртки поверх коротких штанишек, пузырящихся над коленками. Я всегда с чрезмерной чувствительностью осознавал, что одет хотя и аккуратно, но в поношенное, бросавшееся в глаза своей неэлегантностью, скверно сидевшее на мне и всегда словно только что вышедшее из моды платье, — но Ники, похоже, совершенно свободно чувствовал себя в своей серой амуниции, весьма смахивавшей на приютское рубище.
Осанкой он походил на меня, но был гораздо крепче и мускулистей. Пепельные его вихры почти наголо состригала мать, когда у нее выдавалась свободная минута. Рот на вечно исцарапанной физиономии по большей части не закрывался, обнажая белые, безупречно здоровые, однако неровные острые зубы.