Немногие из нынешнего поколения читали «Исповедь» Жан Жака Руссо, не побоявшегося публичного раскаивания, – обычно мемуаристы выстраивают себе прижизненный памятник из каррарского мрамора, забывая о грехах молодости, привирая и приукрашивая свою жизнь. Жаботинский был честен всегда. Даже в мелочах. Со стыдом повинился он в преступлении, непристойном для будущего лидера сионистов. Как-то в молодёжной компании, обсуждавшей обычаи католической церкви, на вопрос одной из девушек: «А вы, господин, православный?» – он, сам не ведая почему, ответил утвердительно. Впоследствии, анализируя свой поступок, он нашёл объяснение (хотя никогда не любил оправдываться), что в римский период он вёл жизнь «молодого, здорового и легкомысленного существа», не ощущая себя частью еврейского гетто. «Возможно, я опасался, – размышлял Жаботинский, – что потеряю в их мнении, если признаюсь перед этими свободными людьми в том, что я раб». Он не забывал о черте оседлости и ограничениях в правах, которым подвергались евреи в Российской империи (об этом ему напоминала каждая каникулярная поездка домой), но в компании свободных людей хотел казаться таким же, как и они.
…Итальянский язык стал его родным, жители Рима принимали его за уроженца Милана, сицилианцы за римлянина, но никак не за чужеземца. Молодости он отдал, по его признанию, всё, что ей причиталось: любил выпить и погулять, познал лёгкие суетные удовольствия и сумасбродства, которые весело описывал на страницах «Одесских новостей», иногда сильно приукрашивая (сказалось влияние одесских репортёров, которых боялся Чехов).
Дважды в неделю его итальянские письма под псевдонимом Альталена печатались в «Одесских новостях». Вскоре его статьи стали появляться в петербургском «Северном курьере», а затем и на итальянском языке в газете итальянских социалистов «Аванти».
Из его рассказов вырисовываются сумасбродства его итальянской жизни, названные им «юношеской глупостью». Они сделали его любимцем либеральной публики и самым популярным российским зарубежным корреспондентом. Из них мы узнаём о Пренаде, невесте его друга Уго, которую он с друзьями выкупил из публичного дома и вывез в торжественной процессии с мандолинами и факелами. О споре, вспыхнувшем между ним и Уго, и о двух «секундантах», посланных Жаботинским, чтобы вызвать его на дуэль. О появлении его в качестве свата, в чёрном фраке и жёлтых перчатках, перед синьорой Эмилией, прачкой и женой извозчика, когда от имени своего друга Гофридо он просил «руки» её старшей дочери…
Публику забавляли его рассказы, редакторов – радовали. Политики в них было немного, больше было приключенческого авантюризма, привлекавшего читателей. Когда летом 1901 года Владимир ненадолго приехал в Одессу, намереваясь к осени вернуться в Италию и закончить обучение на юридическом факультете, он, к своему великому удивлению, обнаружил, что как писатель «приобрёл имя». В городском театре ставились его пьесы. Двадцатилетнему юноше льстила неожиданная популярность, возможность бесплатно пройти в оперный театр, где в пятом ряду его ждало персональное кресло с выгравированной на табличке надписью: «г-н Альталена», – такой же бесплатный пропуск был у него во всех театрах Одессы.
Редактор газеты сделал ему щедрое предложение, предложив ежедневно писать фельетон, и положил немалый по тем временам оклад, 120 рублей. Искушение было велико, и двадцатилетний литератор, почувствовавший себя на вершине писательской Славы, не устоял, отказавшись от университетского диплома, карьеры адвоката, любимой Италии и возможность жить вне черты оседлости. Эта привилегия по закону 1870 года полагалась евреям, получившим высшее образование, но г-н Альталена от неё отказался и остался в Одессе, о которой после большевистской революции, когда дорога в родной город была закрыта, с нежностью писал в ностальгических воспоминаниях:
«Одним из трёх факторов, которые наложили печать свободы на моё детство, была Одесса. Я не видел города с такой лёгкой атмосферой, и говорю это не как старик, думающий, что на небосклоне потухло солнце, потому что оно не греет ему, как прежде. Лучшие годы юности я провел в Риме, живал в молодые лета и в Вене и мог мерить духовный «климат» одинаковым масштабом: нет другой Одессы – разумеется, Одессы того времени – по мягкой весёлости и лёгкому плутовству, витающим в воздухе, без всякого намека на душевное смятение, без тени нравственной трагедии».
Если другого пояснения нельзя обнаружить, то не объясняют ли эти строки географический феномен, случившийся на пересечении 46 градусов северной широты и 30 градусов восточной долготы: появление в короткий промежуток времени яркой плеяды одесских вундеркиндов: Жаботинского, Чуковского, Саши Чёрного, и в последующем поколении – братьев Катаевых, Утёсова, Ильфа, Бабеля, объединённых артистичной «мягкой весёлостью и лёгким плутовством, витающим в воздухе»?
Первый арест
Приняв щедрое предложение редактора, Жаботинский остался в Одессе, но Россия, которую он застал, уже была иной. В воздухе пахло революцией, ослабла цензура. Студенчество было охвачено брожением, предчувствием перемен. Публично произносимые слова «конституция» и «социализм», некогда крамольные и чреватые сибирской каторгой, вселяли надежду на скорое светлое будущее. Россия и русское еврейство (в частности) жили в наивном заблуждении, что достаточно одного мощного толчка, и демократические ценности, на завоевание которых Европа затратила целое столетие, будут молниеносно достигнуты.
Самодержавный режим, трещавший прямо на глазах, продолжал сопротивление, но оно ни в какое сравнение не шло с репрессиями жандармов царя Николая I. В России уже действовал суд присяжных, который – немыслимое для прежних царей дело – оправдал террористку Веру Засулич, стрелявшую в петербургского градоначальника. И за что?! За приказ выпороть заключённого, не пожелавшего его приветствовать. O tempora, o mores! – О времена, о нравы! О Россия, о суд присяжных конца девятнадцатого века! Куда мы катимся?! В правосудие, (страшно подумать) независимое от государства?!
В начале 1902-го Жаботинского арестовали. Г-н Альталена жил в квартире родной сестры, вышедшей к тому времени замуж, в которой ему была отведена комната. Ночью пришли жандармы, перерыли книги, нашли запрещённую брошюру и статьи в газете итальянских социалистов «Аванти», подписанные его именем, и до получения официального свидетельства политической благонадёжности автора (итальянским языком жандармский офицер не владел) журналист, успевший уже повздорить с властями, был арестован.
Дорогу в тюрьму, которая находилась за Чумкой, позади Второго еврейского кладбища, Жаботинский коротал в пролётке любезной беседой с околоточным надзирателем, который оказался большим поклонником его творчества: «Читал я, сударь, ваши статьи: весьма недурственно».
Под арестом Жаботинский провёл семь недель – столько времени потребовалось переводчику, чтобы подтвердить, что в статьях г-н Альталена нет «посягательств на достоинство государя Императора».
…Это историческое здание, одесская тюрьма, знавшая многое и многих, и поныне исправно исполняет служебный долг, решётчатыми окнами поглядывая через дорогу на разросшееся христианское кладбище. На месте еврейского, примыкавшего к тюрьме и снесённого в семидесятых годах прошлого столетия, разбит ныне парк – тюрьмы в Восточной Европе живут дольше еврейских кладбищ.
Семь недель, проведённых Жаботинским в царской тюрьме, стали его данью русской революции. Он научился пользоваться тюремной почтой. Полученный опыт пригодится через 18 лет: став узником британской тюрьмы в Акко, он вспомнит, чему его учили в Одессе. Впрочем, в России он ещё трижды освежит память кратковременными арестами – в Херсоне, после несанкционированного властями собрания сионистов; в той же Одессе, в конце 1904-го, после выступления на митинге против самодержавия, которое Жаботинский завершил любимым итальянским выражением: «Баста!»; и в Петербурге, в 1905-м, за нарушение паспортного режима: еврею не положено жительствовать вне черты оседлости. Третий арест был профилактическим. В полиции ему проставили красную печать в паспорте, означающую, что в 24 часа правонарушитель должен покинуть столицу российской империи, и в сопровождении городового вежливо проводили на Финляндский вокзал, где слуга закона, получив от арестанта серебряный рубль, приложил руку к козырьку и стоял перед ним навытяжку, пока не тронулся поезд. Какая идиллия! (
Кишинёвский погром и самооборона
Мировоззрение г-н Альталены изменил 1903 год. Царское правительство само виновно в проникновении в Россию революционных веяний. Отмени оно черту оседлости и процентную норму – и евреи не отправлялись бы за образованием в европейские университеты и не впитывали бы идеи западных демократий. В Россию они возвращались не всегда с университетским образованием, но с головой, забитой революционными идеями, на которые царский режим нашёл единственный ответ – усиление антисемитизма.
Провокационные лозунги, запущенные царскими опричниками: «Народ – за самодержавие, все беды – от инородцев», – должны были, по замыслу монархистов, направить народное недовольство в иное русло и разрядить его пьяной вакханалией еврейских погромов. Революцию, легкомысленно считали они, легко остановить избиениями евреев, ставших, по словам Жаботинского, «легко воспламеняющимся материалом», «грибком фермента», вызвавшим «брожение в огромной, тяжёлой на подъём России». Волны погромов одна за другой прокатывались по черте оседлости, и Одесса, двадцать лет не знавшая кровавых беспорядков, также ждала нашествия.
Что делать? Смиренно ждать ударов судьбы? Девятого всепожирающего вала с десятками, а то и сотнями убитых? У Жаботинского готов был жёсткий ответ: самооборона. 1903-й стал поворотным в его жизни. Его всё ещё носили на руках, он всё ещё был вундеркиндом Одессы, самым популярным фельетонистом юга России, драматургом, чьи пьесы шли в городском театре, но теперь, перед угрозой кровавой бойни, двадцатитрёхлетний сотрудник «Одесских новостей» не мог покорно сидеть, вобрав голову в плечи.
Первая мысль, пришедшая ему в голову: самооборона, решительный отпор погромщикам и бандитам. Не зная с чего начать, он пишет письма видным еврейским деятелям города, предлагая наладить самооборону, и в ответ на одно из них получает предложение присоединиться к уже существовавшему в Одессе ядру самообороны. Вместе с такими же отважными юношами (один из них, Исраэль Тривус, в будущем станет его коллегой в правлении сионистов-ревизионистов) он закупает оружие, патрулирует улицы, пишет прокламации к еврейской молодёжи, призывая не подставлять покорно шею под нож и на удар отвечать ударом.
В 1903-м году пронесло. Одессу не тронули. Но наступит 1905 год, год самого кровавого из всех российских погромов – одесского, когда и самооборона оказалась бессильной, и более четырёхсот евреев будут захоронены в одной братской могиле, подтверждая самые страшные предсказания.
Жаботинского тогда в Одессе уже не будет: из-за постоянных конфликтов с полицией он вынужден будет покинуть город. Но если в 1903 году властная рука отведёт от Одессы волну убийств, то удар примет Кишинёв: в дни христианской Пасхи, на которую обычно приходился пик погромов, убито 49 евреев, ранено 586, более 1500 еврейских домов разрушено.
Газета «Одесские новости» начала сбор пожертвований в помощь пострадавшим. Люди присылали деньги, одежду, и редактор отправил молодого и энергичного сотрудника в Кишинёв раздать их нуждающимся в помощи. То, что Жаботинский увидел и услышал, его потрясло. Его возмутило, что перед началом погрома кишинёвская полиция расправилась с самообороной, развязав руки бандитам, – но возмутило и отсутствие сопротивления, покорная обречённость, с которой местные евреи встретили погромщиков. Это окончательно убедило его, что активная политика, сила и твёрдость – единственное оружие, способное противостоять насилию. В Кишинёве он познакомился с лидерами русских сионистов. Там же произошло знакомство с поэтом Бяликом, приехавшим для сбора материалов о зверствах, совершённых во время погрома – знакомство это впоследствии перешло в дружбу.
Шестой сионистский конгресс
Активная деятельность Жаботинского в деле организации самообороны и в период оказания помощи кишинёвцам была по заслугам оценена одесскими сионистами, увидевшими в нём качества лидера. Когда Жаботинский вернулся из Кишинёва, Соломон Зальцман, еврейский издатель и предприниматель, предложил ему стать делегатом одесского отделения Эрец-Исраэль на шестом сионистском конгрессе в Базеле.
Жаботинский удивился и честно признался, что он совершенный профан во всех вопросах движения, на что Зальцман, позднее гордившийся, что именно он привлёк Жаботинского к сионизму, невозмутимо ответил: «Научитесь».
Жаботинский был молод, ему не хватало полутора лет до достижения 24-летнего возраста, дающего права быть делегатом конгресса, но нашлись поручители, «добрые лжесвидетели», – тот же Зальцман приложил к этому руку – присягнувшие, что ему исполнилось 24 года.
…Шестой сионистский конгресс, проходивший 23–28 августа 1903 года, был последним, на котором присутствовал Теодор Герцль, и первым, на котором сионизм проходил испытание на зрелость: на повестке дня было обсуждение заманчивого британского предложения о создании еврейского национального очага в центре Африки, в Уганде.
Следует сказать, что в середине XIX века в Великобритании продолжил развитие христианский сионизм[5] – убеждение части христиан, что возвращение еврейского народа в Святую землю и возрождение еврейского государства является исполнением пророчеств Библии из книг пророков Даниила и Иезекиля. Идеи христианского сионизма увлекли императора Германии Вильгельма II, и он пожелал встретиться с Герцлем в Константинополе, по дороге на Святую Землю.
Их вторая встреча состоялась 2 ноября 1898 года в палаточном лагере кайзера в предместье Иерусалима, где тот вновь обещал поддержать сионистов. Благодаря протекции кайзера состоялись переговоры Герцля с султаном. Завершились они ничем. Герцль не смог обещать Абдул-Хамиду II финансовую помощь, в которой нуждалась Турция, и взамен добиться уступок в вопросе еврейского заселения Палестины. До конца жизни Герцль не расставался с иллюзией, что если бы у него оказалось достаточно денежных средств, то он бы выкупил у султана земли для создания в рамках Османской империи еврейской государственной автономии. Но в дни, когда после кишинёвского погрома, стараясь облегчить положение русских евреев, он отправился в Россию на переговоры с министром внутренних дел Плеве, подоспело британское предложение об Уганде, ставшее на Базельском конгрессе камнем преткновения.
На конгрессе развернулась бурная дискуссия. Потрясённые безысходным положением шестимиллионного русского еврейства, бóльшая часть которого жила в нищете и подвергалась унижениям и гонениям, лидеры сионизма решили не дожидаться согласия султана на массовую алию в Палестину. Герцль склонялся к принятию альтернативного варианта. Он поставил на голосование британское предложение, обосновывая его принятие необходимостью срочно найти временное убежище для восточноевропейских евреев. «Лучше Уганда – сегодня, чем Иерусалим неизвестно когда», – убеждали делегатов конгресса его сторонники.
Однако именно русские евреи, ради спасения которых Герцль решил «пожертвовать» Палестиной, выступили категорически против «плана Уганды». Их преданность Эрец-Исраэлю оказалась выше сиюминутных соображений. Тщетно Герцль пытался убедить их, что Уганда – временная остановка на пути в Эрец-Исраэль. Русские евреи не желали променять Иерусалим ни на какую другую страну, они готовы были страдать и ждать столько, сколько потребуется. Оппозицию «плану Уганды» возглавил Хаим Вейцман. Однако большинство делегатов, очарованных ораторским мастерством и харизматичной личностью Теодора Герцля, проголосовало за британское предложение.
Оппозиционеры остались в меньшинстве и в знак протеста вышли из зала. Жаботинский присоединился к ним, несмотря на поклонение перед личностью Герцля, которого он воспринял как пророка и вождя Израиля. На Жаботинского Герцль произвёл колоссальное впечатление. «Нелегко поклоняющийся личности» (слова Жаботинского о самом себе), он был им заворожен. Жаботинский неоднократно подчёркивал, что ни один человек из тех, с кем ему приходилось сталкиваться до и после Герцля, не произвёл на него такого впечатления.
Взволнованный самоотверженностью русских евреев, Герцль вновь поднялся на трибуну и в примирительной речи, ставшей, как оказалось, политическим завещанием, произнёс историческую клятву: «Если забуду тебя, о Иерусалим, пусть отсохнет моя правая рука…» Эти слова созвучны ежегодному заклинанию-надежде, которое почти два тысячелетия подряд со свойственным евреям упорством произносится во время пасхального седера в каждом еврейском доме диаспоры: «В следующем году, в Иерусалиме».
«Я верил его клятве, – писал Жаботинский, – все мы верили, но голосовал я против него, и я не знаю почему. Потому что – потому, которое имеет бóльшую силу, чем тысяча аргументов».
Герцль умер через десять месяцев после произносения клятвы, 3 июля 1904 года, завещав похоронить его в Вене рядом с могилой отца, – в ожидании, что еврейский народ обретёт государственность и перезахоронит его останки в Эрец-Исраэль. Его клятву Жаботинский повторит в 1904 году в стихотворении «Памяти Герцля», пророчествуя, что сбудется его мечта быть похороненным на Земле Израиля, когда еврейский народ приобретёт национальную независимость:
После конгресса Жаботинский не мог уже быть таким, каким он был прежде. Теперь всю свою энергию, весь дар писателя и публициста, талант организатора и пропагандиста он посвятит созданию независимого еврейского государства.
Вернувшись в Одессу, первым делом он разыскал Равницкого и попросил продолжить уроки иврита, которые брал у него в детстве.
Он перевёл с иврита поэму Хаима Бялика «Бе-‘ир ха-харега» – дословно: «В городе резни» (в переводе на русский язык – «Сказание о погроме»), затем написал ряд статей, собрал их в сборник, озаглавленный «Противникам Сиона», – Зальцман издал его тонкой брошюрой и распространял в Вильно, Петербурге, Саратове… Еврейская общественность, кто с одобрением, а кто с ненавистью, восприняла его как нового лидера сионистов.
А споры в сионистском движении относительно «плана Уганды» продолжались даже после смерти Теодора Герцля. Интересная беседа, актуальная и поныне в связи с попытками обсуждения статуса Иерусалима, состоялась в 1906 году между лордом Бальфуром и Хаимом Вейцманом. На вопрос Бальфура: «Почему вы так сопротивляетесь «плану Уганды?» – Вейцман ответил: «А вы готовы были бы покинуть Лондон в обмен на Париж?» – «Но ведь Лондон – столица моего государства», – удивился Бальфур самой постановке вопроса. «Иерусалим, – ответил Вейцман, – был столицей нашего государства, когда на месте Лондона были болота».
Отец Биньямина Нетаньяху, премьер-министра Израиля, был личным секретарём Зеева Жаботинского, а его дед, Натан Милейковский – участником шестого сионистского конгресса. Вот что Биньямин Нетаньяху пишет об этих событиях:
«Мой дед смог более конкретно объяснить, почему он, вместе с другими восточноевропейскими сионистами, выступил против Теодора Герцля. Мой отец спросил его, исходила ли оппозиция угандийскому плану из убеждения, что Британия не выполнит своих обязательств и план этот всё равно не будет осуществлён на практике. Он хорошо запомнил ответ моего деда:
«Напротив, мы были убеждены в том, что англичане сдержат слово. В те дни Британия пользовалась огромным авторитетом в глазах евреев. И мы категорически выступили против угандийского плана именно потому, что верили в его осуществимость. В течение многих столетий евреи принесли столько жертв во имя Эрец-Исраэль, пролили столько крови ради того, чтобы удержаться на этой земле, вознесли столько молитв о возвращении к Сиону… Мы считали немыслимым предать мечту поколений. Если бы мы согласились принять иную страну в качестве еврейского национального дома, то наш народ был бы обречён на нравственное и психологическое крушение. Еврейская история лишилась бы в этом случае всякого смысла».
1903 год – год кишинёвского погрома и шестого сионистского конгресса – стал поворотным в судьбе Жаботинского. Готовый к проказам Альталена, лёгким пером завораживающий приключенческими рассказами из итальянской жизни, разбавленными, к радости непритязательного читателя, любовными похождениями, стал Самсоном Жаботинским[6].
В 1903 году, когда Жаботинский присоединился к противникам «плана Уганды», ему было 23 года; Давиду Грину, будущему Бен-Гуриону, исполнилось семнадцать. Они не были ещё знакомы друг с другом, но это был один из редких случаев, когда их убеждения полностью совпали: оба видели будущее еврейского народа в возвращении в Палестину и оба решили посвятить свою жизнь созданию еврейского национального очага в Эрец-Исраэль.
Возможно, рассказывая о кишинёвском погроме и шестом сионистском конгрессе, давшим сынам Израиля Самсона Жаботинского, следовало бы умолчать, что между этими событиями произошло ещё одно, относящееся к частной жизни Владимира Жаботинского: 26 мая он был свидетелем со стороны жениха на бракосочетании своего друга, Корнея Чуковского. Всё переплелось: похороны жертв погрома – и свадьба друга; имена – Зеев, Владимир и Самсон, и три Жаботинских, живущих под разными именами.
Осознавая это, в предисловии к «Повести моих дней2 Жаботинский написал: «Две сферы жизни разделены во мне очень высокой перегородкой: по мере возможности, я всегда избегал их смешения. В частной жизни были и есть у меня друзья и враги, дорогие связи, невосполнимые потери и незабываемые воспоминания – всё это ни разу не сказалось и никогда не скажется на моей публичной деятельности. И хотя на весах моей внутренней жизни эта половина перевешивает все остальные впечатления, и хотя роман моей личной жизни более глубок, многоактен и содержателен, чем роман публичной деятельности, – здесь вы не найдёте его».
Но как бы ни была интересна частная жизнь Жаботинского (зачастую потомков интересует то, что скрыто за ставнями), как бы ни хотелось услышать подробнее о «дорогих связях и незабываемых воспоминаниях», – насколько бы обогатился рассказ! – прервёмся, оставив это для другой книги, сделав лишь исключение для главы «Свадьба».
Журнал «Еврейская жизнь»
Альталена был уже известным журналистом, и немудрено, что молодой адвокат Николай Сорин[7], намеревавшийся основать в столице ежемесячный сионистский журнал на русском языке, в конце 1903 года обратился к нему с любезным письмом, предложив сотрудничество. Его предложение подоспело вовремя. По пустяшному поводу (сказался возраст и журналистские амбиции) Жаботинский повздорил в театре с жандармским генералом Бессоновым, и над ним нависла угроза вновь оказаться в тюрьме. Не желая испытывать судьбу, он рванул в Петербург. Сорин, которого он лично не знал, не обманул ожиданий и помог устроиться в небольшой гостинице, платившей мзду полиции, чтобы та не беспокоила постояльцев проверкой паспортов.
Ежемесячный журнал, затеянный Сориным, назывался «Еврейская жизнь» и был первым официальным органом сионистов России. Впоследствии он превратился в еженедельник, несколько раз закрывался, менял название, переезжал из Петербурга в Москву, а после октябрьской революции отбыл вместе с его владельцем в Берлин, в очередной раз сменив название на «Рассвет».
Статьи Жаботинского печатались в каждом номере. Будет много ещё погромов после печально знаменитого кишинёвского, но Жаботинский, в 1903 году выступивший с призывом к сопротивлению, в 1906-м пересмотрит свою позицию и в статье в «Траурные дни», посвящённой погромам, задаст себе вопрос: «Допустим, я буду знать, где, как и кого убили они, но не в этом дело, а как быть дальше, что можно сделать против погромов? Самооборона – вряд ли об этом можно говорить серьёзно. Она не принесла нам в итоге никакой пользы; вначале страх перед нею действительно предотвратил несколько погромов, но теперь, когда те её испытали на деле и сравнили количество убитых евреев и погромщиков, кто с ней считается?»
Вывод, сделанный им в статье, – направить все усилия на построение в Палестине еврейского дома – был понят не всеми. В то время, когда не осталось ни одного местечка в черте оседлости, где бы не произошёл погром (погромы отличались лишь количеством жертв), его призыв казался далёким от реальности и кощунственным. Из-за него в еврейской среде Жаботинский нажил немало врагов. Он отвечал критикам:
«Но что бы ни творилось у меня на душе – никогда не приду я на страшное пожарище моего народа с заплаканным носовым платком в руках и ни его, ни себя не оскверню надругательством жалких утешений. У меня нет лекарств от погрома – у меня есть моя вера и моё ремесло; не из погромов я вынес эту веру и не ради погромов я оставлю на час это ремесло. Вера моя говорит, что пробьёт день, когда мой народ будет велик и независим, и Палестина будет сверкать всеми лучами своей радужной природы от его сыновнего рабочего пота. Ремесло моё – ремесло одного из каменщиков на постройке храма для моего самодержавного Бога, имя которому еврейский народ. Когда молния режет насквозь чёрное небо чужбины, я не велю моему сердцу не биться и глазам не глядеть: я беру и кладу кирпич, и в этом мой единственный отклик на грохот разрушения».
Давид Грин: начало политической деятельности
В жизнеописании Бен-Гуриона мы остановились на том, как в сентябре 1906 года в двадцатилетнем возрасте с горсткой друзей он прибыл в Палестину, поселился в Петах-Тикву и вскоре тяжело переболел малярией. Он не внял рекомендации врача, посоветовавшего ему вернуться домой. В «наказание за непослушание» приступы малярии будут преследовать его всю жизнь. Такой будет цена, заплаченная Давидом Грином за освоение Эрец-Исраэль.
Оправившись от малярии, Давид не мог с тем же усердием работать поденщиком – фермеры, глядя на хиляка, отказывались от его услуг и нанимали трудоспособных и физически выносливых работников, способных трудиться до поздней ночи; так к лихорадке, от которой он продолжал страдать, добавился голод. Бывали дни, когда Давид питался одной-единственной плоской арабской лепёшкой, а бывали дни, когда и этого не перепадало…
Нищета пробудила классовое сознание, но ненависть к евреям-землевладельцам прекрасно уживалась с сионистскими идеалами. В Палестине в начале века было две немногочисленные сионистские партии: «Поалей Цион», находившаяся под влиянием марксисткой идеологии, и «Ха-Поэл Ха-цаир» («Молодой рабочий»), придерживающаяся социалистической, не марксисткой ориентации. Давиду была близка по духу социалистическая партия (и не только потому, что из десяти членов руководства четверо были его земляками) – партия ратовала за принятие закона об иврите и за воплощение идеалов сионизма, но классовое сознание восторжествовало, и он, как и в Плоньске, присоединился к марксистам.
В нищей палестинской молодости Бен-Гуриона скрыта подоплёка будущего политического конфликта с Жаботинским. Давид работал поденщиком, бедствовал, голодал. Коммунистические лозунги впитались в его кровь вместе с классовой ненавистью к работодателям. Жаботинский был вылеплен из иного теста. Он – «рабочая интеллигенция», никогда не нищенствовал, на жизнь зарабатывал не физическим, а умственным трудом (журналистикой), и у него не было остро выраженного классового сознания, высказанного в призыве «Интернационала», – не переделать, или улучшить существующий мир, а до основания разрушить, а лишь потом на его руинах выстроить миропорядок, в котором сбудется мечта пролетариев: «Кто был ничем, тот станет всем».
Осенью 1906 года, когда Жаботинский был поглощён разработкой Гельсингфорсской программы, в последний раз объединившей в России все ветви сионистского движения, в Палестине состоялась первая конференция «Поалей Цион». На ней был выбран центральный комитет палестинского отделения партии, состоящий из пяти членов. Одним из них избрали двадцатилетнего Давида Грина. Он вошёл в десятку мужей, которым поручили в соответствии с сионистско-марксистской идеологией (есть и такая!) разработать программу палестинского отделения партии. Хотя число десять напоминает миньян – кворум из десяти взрослых мужчин, необходимый для публичного богослужения, в данном случае цифра десять – всего лишь забавное совпадение.
Давид не принимал активного участия в разработке программы, недовольный тем, что все партийные документы писались на идиш. Он прекрасно владел ивритом и был яростным сторонником внедрения его в жизнь ишува. Но руководство «Поалей Цион» препятствовало изучению иврита, опасаясь растерять сторонников среди евреев диаспоры, в большинстве говоривших на идиш и приезжавших в Палестину без знания древнего языка, и отказывалось считать иврит официальным языком политических дискуссий и партийных документов. Давид был пассивным членом руководства, не бунтарём и не революционером – и, как бы ныне сказали, «отбывал номер»…
Пережив суровую зиму 1906–1907 годов, поработав на сельскохозяйственных работах в поселениях Иудеи, на сборе апельсинов, дни и ночи босыми ногами давя виноград в винных погребах Ришон-ле-Циона, Давид решил перебраться в Галилею. Его привлекал мягкий климат и отсутствие малярийных болот, но в Галилее его ожидала полувоенная атмосфера. Малочисленные и редкие еврейские поселения находились в окружении враждебно настроенных арабских деревень, и даже во время работы в поле поселенцам приходилось думать о самообороне. В Галилее винтовка и плуг соседствовали друг с другом.
Второй причиной переезда в Галилею стал разрыв с Рахиль Нелкин, которую он полюбил ещё в Плоньске. Девушка была в числе тех, кто в сентябре 1906-го отправился с ним в Палестину. Их чувства были такими сильными, что все ночи, пока они плыли из Одессы в Яффу, мать Рахили спала между ними на палубе судна, чтобы влюблённые не потеряли голову в одну из тёплых южных ночей и не наделали «глупостей». Давид долго не мог забыть Рахиль, и через десять лет, когда она была уже замужем, в письмах умолял её бросить мужа и приехать к нему в Нью-Йорк.
Через много лет Бар-Зохар задал Рахиль вопрос: «Почему же вы не поженились, если так сильно любили друг друга?» Рахиль ответила: «Давид интересовался общественной жизнью больше, чем личной».
Этот же вопрос Бар-Зохар задал Бен-Гуриону. Тот ответил честно и прямолинейно, но по его ответу Бар-Зохар так и не понял, жалел ли он об «упущенных возможностях»: «Жениться? – переспросил Давид. – Кто тогда думал о браке? Мы всячески избегали этого, поскольку не хотели преждевременно иметь детей. Страна была дикой и отсталой. Мы не могли гарантировать нашим детям образования на иврите».
После столь откровенного признания, забегая вперёд, в семейную жизнь Бен-Гуриона, отметим лишь, что его жена и дети были обделены вниманием мужа и отца – и хотя на первом месте, как отметила Рахиль, у него всегда была общественная жизнь, он ухитрялся находить в ней лазейки и отвлекаться на короткие и длительные влюблённости, не покушаясь на целостность своего брака.
…Перебравшись в Галилею, Давид поселился в Седжере, еврейском сельскохозяйственном поселении, ставшем оплотом пионеров-халуцим; там земля, сельскохозяйственный инвентарь и урожай были коллективной собственностью поселенцев. Оттуда он написал отцу восторженное письмо: «Здесь обрёл я тот Эрец-Исраэль, о котором мечтал. Нет больше торговцев, маклеров, наёмных рабочих, бездельников, живущих чужим трудом. Все жители села работают и пользуются плодами рук своих. Мужчины пашут, боронуют и засевают землю. Женщины работают на огороде и доят коров. Дети пасут гусей, верхом на конях скачут к родителям в поле. Это сельские жители с загорелыми лицами, от них пахнет полем и навозом. Просыпаюсь в половине пятого утра и целый день пашу».
Судя по письмам отцу, Давид в ту пору был фанатиком и идеалистом. Только фанатики могли бросить относительно обустроенную европейскую жизнь и сознательно обменять её на добровольный каторжный труд. Выжить самостоятельно на необжитых землях во враждебном окружении соседей-арабов было почти невозможно, и, как в первобытно-общинном обществе, пионеры поселенческого движения объединялись в коммуны (сельскохозяйственные кибуцы), в которых, кроме жён, всё было общим. Так начиналось кибуцное движение, и немудрено, что большинство кибуцников стали сторонниками левых партий, социалистами и коммунистами.
Осенью 1908 года на короткое время Давид вернулся в Плоньск. Он явился на призывной участок, прошёл медкомиссию, поступил на службу в русскую армию и… дезертировал. Этот манёвр был вызван необходимостью избавить отца от разорительного штрафа, который ему пришлось бы выплатить в случае неявки сына на призывной участок. Переложив ответственность на себя и дезертировав из армии, с фальшивыми документами Давид Грин перешёл немецкую границу и в конце декабря возвратился в Палестину…
И всё закрутилось по-прежнему. Тяжкий труд сельскохозяйственного рабочего, создание в Седжере первого еврейского охранного отряда (Давид стал одним из его членов), первое столкновение с арабами в 1909 году, на Песах, завершившееся убийством охранника. Своими глазами увидев пролитую кровь, Давид понял: иллюзии о возможности мирного сосуществования с соседями-арабами испарились, палестинским евреям надо вооружиться, чтобы защитить своё право жить на земле предков. Однако он ещё долгое время заблуждался, что у трудящихся-арабов и евреев общие классовые интересы, на почве которых они объединятся в едином социалистическом государстве. Он не был одинок, строя воздушные замки: таким же идеалистическим было мышление многих руководителей всемирной Сионистской организации, считавших арабов союзниками в борьбе за еврейскую автономию в рамках Османской империи. Нельзя сказать, что эта точка зрения была стопроцентно ошибочной. Пока фундаментализм не стал преобладающим течением в исламе, среди мусульман, исповедующих умеренный ислам, было немало политических деятелей, благосклонно относящихся к сионистам и желавших жить с евреями в мире и дружбе.
Это может показаться странным, но толчком, пробудившим в двадцатидвухлетнем юноше политические амбиции, стала революция младотурок, произошедшая в Турции в июле 1908 года. Жаботинский и Давид Грин восприняли её с воодушевлением, но отнеслись к ней по-разному, дав полярную оценку политической ситуации.
Хорошо быть умным на второй день, зная, какая лошадь на ипподроме первой пришла к финишу, или через сто лет рассуждать о правильности принятия того или иного политического решения, располагая всей информацией и зная, по какому пути пошла мировая история. Не будем никого строго судить и говорить об отсутствии политической интуиции – беспристрастно перелистаем страницы истории, на которых ещё недавно кипели бурные страсти. Но прежде чем окунуться в Младотурецкую революцию, ставшую для сионистов «временем больших ожиданий», взглянем на календарь этих лет Жаботинского. В нём осенью 1906 года написано: «Гельсингфорсская программа».
Жаботинский. Гельсингфорсская программа
Немногим более века (с 1809 года) Финляндия входила в состав Российской империи, и её столица имела тогда два названия: финское – Хельсинки, и шведское – Гельсингфорс, долгое время наиболее употребляемое. Несмотря на формальное подчинение Санкт-Петербургу, Великое княжество Финляндское имело особый статус, сохраняло внутреннюю автономию и этим привлекало оппозиционные политические партии и движения.
В декабре 1904-го в Гельсингфорсе состоялась конференция российских и польских сионистов, обсуждавшая вопросы организации еврейской жизни в странах диаспоры. Вместе с делегатами из Одессы и Варшавы, двух центров сионистского движения, Жаботинский участвовал в разработке её программы. Впервые ему, 25-летнему юноше, поручили выступить с докладом на конференции, проходившей в полном согласии всех фракций сионистского движения, и он гордился воодушевлением, наблюдаемым им впервые – сплочённостью и единством, редким для еврейства.
Подготавливая доклад, он пришёл к выводу, что борьбу за права евреев в галуте[8] сионисты должны вести отдельно, но под своим знаменем, и предложил возложить на них дополнительную задачу: организовать еврейство и создать предварительные условия для ликвидации диаспоры. «Что такое национальная автономия в галуте? – писал он. – Это не что иное, как организация всего народа с помощью официально предоставленных возможностей… И что сделает народ, когда сорганизуется? То, чего покойный Герцль хотел добиться посредством ограниченной организации: он осуществит возвращение в Сион. Национальные права в изгнании – это не что иное, как «организация Исхода».
На этой конференции он уяснил, что «нет ещё еврейской политики, наше положение и наши нужды не имеют ещё прецедента, моё поколение – поколение зачинателей, и нам создавать государствоведение Израиля, от алеф до тав, и то же относится к сионизму, в особенности к сионизму».
Гельсингфорсскую программу Жаботинский считал вершиной своей сионистской молодости. Она подверглась резкой критике со стороны бундовцев, язвивших, что её авторы вошли в противоречие с сионистскими принципами. Они вопрошали: «Если национальное возрождение возможно и в галуте, то к чему возвращение в Сион?» Были возражения и со стороны сионистов, опасавшихся, что программа отвлечёт еврейские массы от основных задач сионизма.
Гельсингфорсскую конференцию Жаботинский вспоминал тепло и никогда не сравнивал с всемирными сионистскими конгрессами, которые, кроме шестого, он не любил, вечно пребывая в оппозиции: «Неприкаянным чужаком слонялся я на них, и по сей день для меня нравственная пытка одна мысль, что когда-нибудь я буду вынужден принять в них снова участие… Конференции ревизионистов и слёты Бейтара я очень люблю, но всё же нет сионистского воспоминания более милого моему сердцу, чем воспоминание о Гельсингфорсской конференции. Причина этого, вероятно, в том, что пафос ревизионистов и бейтарцев смешан с горечью, ибо наша борьба теперь – борьба с нашими братьями-сионистами, и всё, что обновляется на наших съездах, – суровый приговор тому, что дорого им. Тогда, в Гельсингфорсе, плечом к плечу, рука в руку стояли мы, все ветви сионистского движения России, этого центра мирового сионизма, и всё, что мы провозглашали, провозглашалось от имени всех нас».
Свадьба
И вновь Одесса, октябрь, теперь уже 1907 года. Когда-то Владимир пленил сердце десятилетней девочки Анны Гальпериной, изысканно назвав её «мадемуазель». Теперь, когда она выросла, он повёл Анну под хупу.
С улыбкой вспоминает Жаботинский, что по еврейским законам не было надобности в свадебной церемонии. За семь лет до официального бракосочетания в синагоге (будущей невесте было 15 лет, а ему 20), на студенческой вечеринке в доме своего товарища, старшего брата Ани, он вручил ей золотую монету, оставшуюся от гонорара, полученного в тот день в «Одесских Новостях», и в присутствии всех сказал: «Теперь ты посвящена мне этой монетой согласно вере Моисея и Израиля».
Все восприняли серьёзно его слова. Присутствующий на вечеринке отец одного из его товарищей, верующий еврей, строго покачал головой и предостерёг Аню, что она должна будет потребовать развод, если впоследствии надумает вступить в иной брак.
Свадебная церемония была короткой. После благословения раввина жених надел кольцо на палец невесты и произнёс на иврите: «Вот ты и посвящена мне по закону Моше и Израиля», повторив в своём сердце обет: «А я посвящён тебе», – и вместо свадебного путешествия из синагоги отправился на собрание избирателей.
Женитьба состоялась в разгар избирательной кампании, буквально за несколько дней до выборов в Государственную Думу III созыва. Когда стало ясно, что попытка баллотироваться в Думу закончилась неудачей, молодожёны приняли решение разъехаться для продолжения учёбы.
Совместную поездку в поезде до Берлина условно можно считать свадебным путешествием. Затем супруги разъехались: Анна – во Францию, изучать в Нанси агрономию, а Владимир отправился в Вену, где прожил по июнь 1908-го, ни с кем не встречаясь и, за редким исключением, не посещая сионистских собраний. В библиотеках он изучал книги по «национальному вопросу» (научился читать по-чешски и по-хорватски) и из каждой прочитанной книги или брошюры делал выписки на иврите. Языки давались ему легко, он в совершенстве владел итальянским, английским, немецким и французским языками и, конечно же, ивритом. Из школьной программы он знал латинский и древнегреческий. Овладеть новым языком не представляло труда.
Рождение ребёнка супруги отложили на три года до завершения образования жены.
…Их брак длился тридцать три года, из которых вместе прожито менее трети. Может показаться странным, что они годами жили в разлуке, но не всегда жена солдата следует за мужем на поля сражений. И хоть настоящая война, в которой Жаботинский в мундире офицера британской армии отправится отвоёвывать Палестину, будет всего лишь одна, было много баталий, требующих переезда из города в город, из одной страны в другую, и непосильных для женщины физических нагрузок, несовместимых со спокойной семейной жизнью. Так, в 37-летнем возрасте Жаботинский записался солдатом в еврейский легион и, освобождая Палестину, участвовал в боевых действиях, в которых, кроме вражеских пуль, вторым смертоносным противником была малярия. Из батальона в 800 человек, выступивших в поход, вернулось после победы 150. Сорок жертв малярии, вспоминал Жаботинский, «так и не поднялись, и теперь они спят на военном кладбище в Иерусалиме, на горе Елеонской, под знаком шестиконечной звезды».
Он терзался, что вынужден находиться вдали от жены и сына, что не всегда может их обеспечить, но изменить свою жизнь не мог. Когда дело касалось национальной идеи, не раздумывая, он бросался в сраженье, жертвуя личной жизнью и литературным творчеством. Он оставался скитальцем, лёгким на подъём, не имевшим постоянного дома ни в 30 лет, ни в 40, ни в 50 (до 60-ти не дожил двух месяцев).
Он объяснил походный образ жизни в статье «Активизм», написанной в 1916 году, и привёл слова Герцля, высказанные в частной беседе: «В Торе сказано, что человек, который только что построил себе дом, не годен в солдаты». «Герцль опасался, – писал Жаботинский, – что этот дом превратится в самоцель; его мебель, его обои, постельное белье и всё «домашнее», подобранное с такой гармонией, станут в его глазах более ценными, чем сама конечная цель, и, когда придёт решающий момент… выяснится, что всё «домашнее» превратилось в свинцовый груз, отягощающий наши ноги, и веревку, связывающую наши руки».
Обузы в виде постоянного дома, за который он бы цеплялся, у Жаботинского не было, в любой момент он готов был надеть солдатские сапоги. Его жена – «ангел» (его слова), которую он любил и боготворил, ангел вдвойне, потому как согласилась с его образом жизни, наверняка понимая (или предполагая), что во время длительных разлук, когда супруги вынужденно жили в разных странах, у него могли быть короткие увлечения и интимные связи. На них она закрыла глаза.
Дав обет не описывать частную жизнь, Жаботинский не рассказывает о взаимоотношениях с женой, тревогах, волнениях, – разумеется, письма Пушкина к Наталье Гончаровой не менее интересны, чем повести «Белкина», и почитателю Жаботинского интересны все аспекты его жизни, но он чётко провёл черту, разграничив личную и общественную жизнь. Но его «Мадригал» жене – жемчужина интимной лирики, открывающая перед нами другого Жаботинского, романтика:
После этих строк тяжело возвращаться к сухому повествованию.