Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В партизанах - А.Адамович. на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не в том вопрос, есть или нет, существуют ли на самом деле Высшие-Низшие. А в том, верили в них тираны или нет, и как они, оба, переглядывались издали, соревнуясь в жестокости, кровожадности. Кровосос на Западе смотрит на такого же вампира на Востоке, кровопускатель - на своего дублера-соперника: ты сколько сбросил Им этих своих колхозников? а военных? своих партийцев - сколько? Много, говоришь, мне не сравняться? Ну, ничего, кое-что осталось и на мою долю - вот уже почти 100 миллионов из твоих 200 миллионов в моих руках! Так что посоревнуемся по-большевистски. Глаза Высших остановились на мне навсегда, старайся, не старайся - тебе не удастся вернуть их благорасположения. Твои жертвоприношения стали и еще станут моими, а скоро и остальных отниму у тебя. Что ты без 200 миллионов трупов, кому ты будешь нужен?

Несколько миллионов военнопленных - само по себе много, очень много, но если это жертвоприношение для Высших, которые внизу, или Низших, которые наверху (Высшие-Низшие), то это не такая уж значительная порция «красной росы». Для Ненасытных. Однако если боль одного пустить по нервам многих, страдания тысяч пропустить через души миллионов, а миллионные, двух-трехмиллионные мучения продемонстрировать десяткам миллионам, выпустить на простор чужой огромной страны, чтобы и матери, и отцы, и дети - все страдали, мучились вместе с ними, - тогда совсем другие масштабы. Низшие-Высшие получат во много раз больше «красной росы».

То-то же Сталин, уже получив верх над кровопускателем-соперником, ревниво подбирал уцелевших «своих» военнопленных - сгребал все, что осталось из отнятого у него. С какой мстительностью уцелевших домаривал в своих лагерях.

(Если это и бредятина, то, пожалуй, только ею и можно объяснить самый большой бред XX века - эту парочку, через которую Запад и Восток все-таки «побывали вместе». Чтобы, очнувшись от «соития в ненависти», мы обнаружили у себя в руках «плод» - одну на всех Бомбу, одну на всех смерть.)

* * *

На Глушу вся правда о военнопленных, уже доходившая до нас через рассказы очевидцев, слухи, обрушилась все равно внезапно. С утра разнеслось: в Бобруйске в крепости пожгли пленных, по шоссе сюда гонят огромную колонну, много тысяч: заводская машина пробиралась мимо, объезжала трупы чуть не целый час! На каждом километре по десятку, по два пристреленных. Что немцы такое делают с нашими пленными, знали, не раз слышали, но теперь это двигалось сюда. Как бы приурочили к Октябрьскому празднику, к большевистскому - в этом угадывался какой-то особый смысл, намек: любите свои демонстрации, ну, так нате вам!

К шоссе устремились десятки глушан, людей в деревенских кожухах, хустках, все новые и новые подходили, подбегали. В руках у многих краюхи хлеба, вареная картошка, домашний сыр - что кто схватил дома. Лица напуганно-встревоженные, уже воющие бабьи голоса слышны. Все всматриваются в сторону Бобруйска, но перед глазами лишь побелевшее шоссе и пустота дали, шевелящаяся от беззвучно летящих, падающих снежных хлопьев. Снег на шоссе тут же тает, разбрызгивается колесами. Еще одна полуторка оттуда, не задерживаясь, проехала к заводским воротам, у тех, кто сидели в кузове, были какие-то особенные лица. И то, что никто из них не крикнул, не сказал ни слова ожидающим, лишь подтверждало застывшее выражение их лиц: они уже видели! - то, что предстояло увидать нам. Выражение их лиц странным образом передалось, переместилось на многие женские, плач, крик, как по покойнику, стал громче, тревожнее.

Но что-то уже зачернело в снежном мареве, вдали возле мостика. Из-за снега вынырнули черные человеческие фигуры, стал доноситься какой-то странный, шуршащий и ноющий шорох-крик. Резко (как те черные фигуры из-за снежной пелены) прозвучали хлопки-выстрелы, один, второй. Наконец, можно разглядеть: впереди идут эсэсовцы в своих черных плащах, у ног дергающиеся собаки, следом движется та самая шуршаще-хлюпающая людская масса, надвигается все разбухающим мутным пятном. Видно, что идущие по обе стороны от колонны конвоиры то набегают на нее, взмахивая руками, то отбегают (белые березовые палки в их руках, невидимые сначала из-за снега, мы разглядели позже). Вот один остановился и, отбросив автомат на ремне на спину, чтобы не мешал, взял в обе руки березовую дубину и раз за разом опускает ее на головы, на плечи, на заслоняющие руки (а многие уже и не заслоняются) проходящих мимо него людей.

Серая шинельная масса, неправдоподобно большие остановившиеся глаза, одинаково темные у всех лица - движется все это, течет,

протекает мимо нас, через нас. Хлюпающий шорох в снежном месиве сотен, тысяч ног, босых или в тряпье. Между ними и нами - эти в смоляных, мокро сверкающих плащах, с березовыми, предательски белыми палками и рвущиеся к живому человеческому мясу овчарки. Ощеривающиеся пасти.

Пленные идут сначала сквозь нашу немоту, затем - как прорвалось -сквозь непрерывный бабий крик, вой. Кто-то пытается передать, перебросить то, что принесли, хлеб, узелки с творогом, сало - к нам под зачастившие удары палок тянутся худые руки, серые шинельные рукава. (Цвет лютого голода, цвет плена - серый, шинельный, это осталось надолго в нашем сознании.) Показалось, что конвоиры схватили кого-то из глушан и зашвырнули в колонну пленных, березовые палки теперь с одинаковой яростью опускались на головы идущих по шоссе и на головы жителей, напирающих от канав. Высокий, особенно заметный среди идущих откинутой назад головой, прокричал, и его все услышали:

- Вот, родные, на погибель нас!..

Сколько длился этот поход людей-теней, сколько их прошло перед нами, ответить, пожалуй, не мог бы никто. Они шли, уходили в сторону Старых Дорог, Слуцка, оставляя на обочинах себя - новые и новые трупы. И все это не кончалось, продолжалось, переместившись вместе с нами в наши дома, к вечерним коптилкам, в полутьму тесных от соседей комнат.

* * *

Когда я прибежал к шоссе и увидел, что у многих глушан в руках продукты, еда, я бросился назад к своему дому, но увидел, что мама уже несет что-то в глубокой тарелке (клинок сыра, вареную картошку), а Женя тащит несколько буханок черного и серого хлеба (как раз вчера Эдик Витковский привез из города мешок хлеба - недельный паек глушанской медицине). Любопытно, что мама не забыла тарелку, хотя это было диковато по обстановке. (Как диковатым показалось, когда в 1946-м она позвала обедать немцев-военнопленных, которых ее сын привел из Глушанского лагеря делать для аптеки погреб, и положила перед каждым мельхиоровый прибор - ложку, вилку, нож - ну, совсем как до войны бывало, когда у нас собирались гости.)

Когда все началось, люди побежали, начали кричать, стремясь передать, перебросить пленным то, что принесли, я увидел, как Женя швырнул прямо в середину колонны хлеб, и там замелькали руки над головами. Я бросился туда, где с женщинами стояла бледная мама со своей неуместной тарелкой, схватил еще оставшийся сыр (мягкий, рыхлый, крошился в руках) и попытался как-то приблизиться к идущим, ловя момент, когда между ними и мной не будет хотя бы овчарки. Но когда рванулся вперед, на меня налетел огромный, тяжелый конвоир и стал лупить по мне всем сразу: автоматом, палкой, коленом, сапогом и ничем не попадая - от излишнего гнева и возмущения. Но вышиб из рук сыр, и тот упал в метрах двух от ног идущих. Отскочив к канаве, я приземлился на миг на сразу промокшие коленки, чуть не скатился в снежную жижу, заполнившую канаву. Сыр мой, развалившийся на куски, лежал на виду у проходивших пленных, кто-то его замечал, делал непроизвольно шаг, движение к нему, и тут же на них обрушивались яростные удары, удары, а один пленный, неожиданно юрко уклонившись от замахнувшегося немца, бросился, нет, нырнул туда, где лежал этот несчастный сыр. Упал на него и руками, длинными пальцами стал запихивать куски в рот, не обращая внимания на бьющие его, толкущие его с двух сторон сапоги. Конвоир, отступив в сторону и откинувшись всем телом назад, вдруг ударил из автомата в человека. Строчил и строчил в неподвижного пленного, который лежал над сыром, подброшенным мною.

- Говорят, это финны были?..

Невинно-вопросительно, а мне показалось, что лживо-притворно прозвучал голос Витковской. Она по обыкновению все колышется своим маленьким телом над собственными коленями. Как тогда, после ареста мужа. Падает, ложится грудью на свои коленки - словно заведенная.

- Оставьте вы, какие там финны!

Витковская уловила непривычно резкий тон маминого голоса, так она с Витковской никогда не разговаривала.

- Чего от врагов ждать, - запричитала женщина, - от чужих, если свои вон что с людьми вытворяли?..

В этот вечер мама была сама не своя. Что-то происходило в ней, видимо, многое решившее на будущее. Не знаю, что она видела за тем, что продолжалось, проходило, не кончаясь - у нас у всех перед глазами. Своих родителей, сестренок, в дальнюю ссылку гонимых. Или в такой вот процессии полутрупов - нашего отца, слухи были, что видели и его в плену. (Даже что повесили его в Могилеве за то, что отравил немецких офицеров. Мама ходила в Дойничево к человеку, который будто бы видел это, оказалось, ничего он такого не видел и не рассказывал.)

Чего наверняка не знала наша мама, так это того, что ей придется разыскивать Женю уже в наших лагерях военнопленных, освобожденных из немецких лагерей.

Уверен в одном: с этого дня, с этого вечера она за нас бояться стала еще больше, но уже по-другому. Что-то вошло в нее, появилось -сильнее и властнее даже боязни, страха за семью.

Я же именно в этот день 7 ноября 1941 года бежал, не думая, куда бегу, через свой огород к зданию школы, держа в руке невесомый крестик, которым мама хотела вернуть нас Богу, и не первый на земле упрекал кого-то там: раз ты такой, тогда ничего от тебя не надо! А когда швырнул от себя крестик, не ощутив никакого освобождения руки от тяжести, возможно, понял: вину свою не отшвырнул, ее не отбросишь, будешь всегда носить в себе. Ведь это из-за меня убили человека!

То, что мама, как тогда говорили, «связана» с окруженцами, а позже - с партизанами, мы с братом об этом знали. И что ей там, в деревнях или в лесу (ходила туда как бы менять вещи на продукты), дают деньги, мед, сало, а она все это возит в Бобруйск, чтобы обменять на аптечном складе на «перевязочные материалы», на драгоценный стрептоцид. От нас не скрывала этого с самого начала, с лета 41-го. Видимо, понимая: если что, расплачиваться всем, а потому, сама, может, того не сознавая, искала и получала от нас согласие. Конечно, самое бурное и радостное согласие. Но вряд ли это ее успокаивало или утешало. «Ничего вы не понимаете, вам все это игра!» - такая была реакция ее на наш энтузиазм.

А в Глуше немцы устроили лагерь военнопленных. Сразу за поселком напротив электростанции и бани. Огороженный двумя рядами колючей проволоки, заметно расширяющийся в разнозначащие две стороны: аккуратные постройки для немецкой и «добровольческой» охраны и рвы-могилы позади погребов-землянок у леса. Пленных гоняли ремонтировать асфальтку, заготавливать лес, расчищая вдоль дороги «полосу безопасности», привычным для Глуши становился цвет плена -наши шинели, в ржавых пропалинах, с отгоревшими полами. Пилотки натянуты на уши. В лагере было много лошадей, но тяжеленные бочки с каменно-ледяной водой возили на людях: вцепившись в оглобли, в грядки, подталкивая телегу, волокли обмерзшие бочки, а ледяная вода, выплескиваясь, окатывала их от плеч до ног, да еще конвоир подбегал и бил прикладом за то, что рывками тащат. Били немцы, били «добровольцы», сами из вчерашних пленных.

И вдруг что-то произошло - не в Глуше, а где-то - пленных, как били на каждом шагу, так и продолжали бить, по-прежнему морили голодом, каждый день трупы закапывали у леса, но почему-то стали приводить в медпункт и аптеку - лечить. Вроде был какой-то протест Молотова, заявление союзников, Красного Креста - и вот результат. По вторникам человек 50-60 пригоняли к зданию аптеки, где в задних двух комнатках Эдик Витковский разместил глушанский медпункт, по нескольку пленных сначала запускали к нему через задние сени, затем с рецептами они шли в аптеку через парадную застекленную верандочку. Все в строгом порядке, хотя для истощившей этих людей болезни нужен был главный рецепт и основное лекарство - еда. Мама со своими помощницами -худенькой тихоней Франей и веселой толстушкой Ниной, - когда первый раз неожиданно привели голодных людей, с ног сбились, собирая в «материальной» и на кухне все, что можно съесть, чем можно поддержать силы человека: глюкозу, какие-то свои запасы еды.

К следующему вторнику в аптеке было уже побольше нужных «лекарств». Мы затащили туда все, что могли взять у себя дома: сыр, молоко, хлеб. Специально мама и бабушка наварили картошки, каши. И мамины помощницы что-то принесли. Но само так получилось, что ко вторнику в аптеку глушане, а то и деревенские начали сносить, что у кого имелось, дело приобрело совсем другой размах.

Немцы-конвоиры сами в аптеку не заходили, сторонясь грязно-вшивых серых шинелей, прогуливались во дворе, вдоль шоссе, у окон медпункта. Набивалось, скапливалось перед стеклянной аптечной стойкой по 20-30 человек, голодные люди старались, как могли, навести какой-то порядок, установить очередность - кому получать и тут же съесть, не вынося на улицу. Голодным безумием горящие или мертво покорные огромные глаза, выпирающий рот и зубы и эти по-бабьи нелепые, натянутые, казалось, уже не на голову, а на череп, пилотки - так больно было их видеть, на них смотреть. Стеклянная стойка ходуном ходила, все друг друга уговаривали не напирать, и все невольно прорывались вперед. Женщины с опаской посматривали на окна. И однажды произошло то, что не могло рано или поздно не произойти. Кто-то из пленных в рукаве вынес краюху хлеба, не выдержал и откусил на глазах у конвоира. Тот бросился к нему, выхватил хлеб и, подняв его, держа высоко, как улику, бросился внутрь аптеки. Женщины все это видели в окно, и, пока он пробивался сквозь сгрудившихся пленных, мы успели унести на кухню корзины, сумки. Мы с братом убежали в медпункт к Эдику и там затаились, а мама и ее помощницы (потом они весело рассказывали) углубились в обычную работу: старательно заворачивали какие-то порошки, отсчитывали капли. Конвоир застал их за этим занятием. От такой наглости онемел, закричал на маму, тыча куском хлеба чуть не в лицо, а затем двинул автоматом по вертушке так, что склянки посыпались.

Пленных тотчас вытолкали из аптеки, увели в лагерь. А маму через какое-то время вызвали в волость. Бургомистр Ельницкий, «тоже из кулаков», стыдил, укорял «мадам Адамович» за столь вызывающее поведение. И кто бы, а то - «умная и культурная женщина». (У человека свои представления были об этом.) В конце предупредил, передал то, что немецкий комендант сказал переводчику, фольксдойчу Барталю, а тот - бургомистру: еще такое повторится, и не будет ни аптеки, ни аптекаря!

Когда через две недели (одну пропустили) снова привели пленных на лечение, весь погреб был набит продуктами. Люди несли, уговаривали, просили: «Вы уж как-нибудь, Анна Митрофановна». Мама только запретила нам с Женей напрямую в этом участвовать (наши протесты только разозлили ее), и все продолжалось. Видя это, встревоженный фельдшер Эдик Витковский переместился со своим медпунктом в помещение бывшего радиоузла. Заваптекой приняла это как должное, так было даже удобнее, освобождались две комнаты под склад продуктов.

Неизвестно бы чем все окончилось - ведь десятки людей знали, участвовали в этом, но вскоре перестали пригонять пленных. Наверное, закончилось действие «ноты Молотова».

«Ангел-хранитель»

За войну я сделал не одно открытие в отношении своего не только «духа», но и тела, «организма». Например, что можно спать на ногах. Идти за кем-то, а следом за тобой кто-то (это когда мы целую ночь отрядом шли рвать железную дорогу), и, засыпая на ходу, даже сны видеть. Или: спать не всем телом (на снегу, на морозе), а отдельными его частичками, кусочками - теми, которые кое-как согреваются, когда с поджатыми коленями прижимаешься к спине перед тобой лежащего, а к твоей спине кто-то тоже прижимается (укладывались на снег плотно друг к другу). Засыпаешь на какие-то секунды, не больше, и спишь не весь, а только коленками, животом, подмышками - что чуть-чуть согрелось. Как бы и мозг отдыхает лишь теми частичками, клетками, которые отвечают за нагревшиеся места.

Если сон - это «брат смерти» или репетиция (многие об этом писали, давно), если мысли продвигаются в этом направлении, тогда лермонтовское «Не тем холодным сном могилы я б хотел навеки так уснуть» - на полпути к толстовскому: «Я умер - я проснулся. Да, смерть

- пробуждение!»

Пробуждаемся от суеты, с ее равнодушием или враждой на каждом шагу, устремляясь к тому, что Толстой называет любовью, общий исток которой - Бог. (А прежде, до пробуждения, жили «коленками», «подмышками», какими-то частями, а не всем существом.)

Правда, когда я перечитывал «Войну и мир» в 1941-м, совсем другие страницы романа волновали: поход Наполеона на Москву и как это у него не получилось. Однажды немцу-офицеру про это напомнил, когда он показывал нам карту, как будет взята Москва (дом у самой «варшавки», и немцы забегали к нам побриться, привести себя в порядок). Офицер сердито ушел «к себе» (в соседнюю нашу комнату), а когда собрался совсем уходить, на прощание постучал по лбу мне согнутым пальцем и пообещал: «Повесим!»

Ясно, что сегодня прочитываешь толстовские страницы другими глазами. Казалось бы, война должна была настраивать на мысли о смерти. Это не обязательно происходило. Как ни странно, но мысли о ней как бы откладывались на после, для мирного времени (то есть когда тебя, возможно, уже не будет). Слишком захватывали человека сами события, в том числе и главное событие: игра в кошки-мышки с этой самой смертью, грозящей постоянно, ежеминутно.

Глуша после прихода немцев оставалась на том самом месте, и люди в ней жили в основном все те же. А потому сохранились и очень ощутимы были, а иногда все определяли прежние отношения друг с другом, человека с человеком, соседа с соседом - внутри или поверх новых, принесенных оккупацией.

Люди и на холодных ветрах войны как бы продолжали жить теми «теплыми» частями, согреваемыми человеческой близостью кого-то к кому-то, что установились прежде. Человек, семья (хотя бы и мы, наша семья) должны были погибнуть согласно новым нормам поведения, наказания, кары, но это не случилось, и именно благодаря тому, что действовали, срабатывали не до конца разрушенные прежние связи человеческой близости, которые и до войны кому-то помогали выжить, уцелеть. А ведь теперь было еще сложнее: на воспитываемую, накопленную до войны ненависть накладывалась новая, военная.

И сегодня вижу: как бургомистр Ельницкий лопатой с размаху бил мертвых - раздетых догола деревенских парней, которых привезли к комендатуре на подводах (их, безоружных, полицаи перехватили на пути «в партизаны» - так объяснили). Эти страшные тупые удары лопаты по неживым телам и есть гражданская война «внутри» нашей Отечественной.

* * *

В первом своем романе я «реконструировал» нашу войну под крышами со всеми подробностями еще свежих воспоминаний. С воодушевлением выжившего, как бы живущего после смерти. Свежи были и страсти, чувства, в том числе непреходящей неприязни или открытой ненависти к врагам (или тем, кого врагами считали). Многие чувства сегодня или притупились, или отступили, а то и переменились. Многие вещи уже не интересны, зато интерес обретают совсем другие стороны давних событий и поведений людей, в том числе и самых близких.

В этом ряду тот факт, что у очень даже активного подпольщика не замечал никакого чувства вражды, а тем более ненависти к немцам и их «пособникам». Не могу припомнить ни одного проявления такого чувства, хотя все время были вместе, - ведь это моя мама.

На чем же все держалось, крепилось? Как-то я воскликнул благодарно: «Ты, мама, артистка!» - а она, еще не освободившись от пережитого ужаса, когда все висело на волоске (и ее, и наша судьба, жизнь), слабо нам улыбнулась. (Только и оставалось поднести цветы «артистке».)

Не на ненависти держалось - так на чем же? На чувстве самосохранения? Возможно, но помноженном на создание материнской вины за все, что может случиться с детьми, с семьей. А семья состояла уже из десяти человек. Сбежались под глушанскую крышу аж две мамины сестры (Соня и Зина) - с детьми. С Соней муж ее Петя (он коммунист и должен был уехать из Парич, где жили до войны).

Ну, а если не сумеет отвести беду: раскроется ее - а через нее и детей, и шурина - связь с партизанами? И не то важно, по чьей неосторожности (десятки людей втянуты в подпольные дела). Что бы ни погубило - вина ее! Она сама пошла на это. Перед собой не оправдаешься.

У немцев на оккупированной территории был страшный противник -такие вот женщины. Они слишком многим рисковали, а потому проиграть в поединке с любым немцем, полицаем, доносчиком было слишком страшно. И самые порой незаметные, ничем вроде не выделявшиеся становились вот именно артистками поневоле. Иногда - великими.

Проиграла не она, наша мама, а все, с кем вступила она в невольный поединок: и бургомистр Ельницкий, и полицай Гузиков, и немецкий комендант, каждый из них что-то там защищал (свое новое положение, право на месть советской, их преследовавшей власти, интересы «великой Германии»), и только она спасала самое главное, без чего ей не жить, - детей, семью. А потому она смогла то, чего не сумели, не смогли они, хотя одним движением руки, словом - приказом могли ее уничтожить. И тем не менее проиграли они.

* * *

Вспомню здесь лишь три случая, когда спасения, казалось, не было. Но что-то произошло - порыв, в котором ужаса было не меньше, чем выдержки, - и погибель снова отступила.

Перенестись живой памятью в реальность того летнего дня 1942 года, того утреннего часа - возможно. И теперь стоит перед глазами. Но невозможно представить, что 50 лет из потом прожитого тобой - этого просто не было бы, жизнь оборвалась бы на 15, ничего, что было после! Зато можешь дорисовать в воображении, что говорили бы соседи: «погнали в комендатуру Адамовичиху с детьми», всех, и стариков тоже, нашли у них оружие, листовки. Затем увезли бы в Старые Дороги, там стационарно работали пыточные подвалы полевой жандармерии, СД. (Обычно туда увозили, и как проваливался человек, семья.) А вернувшемуся с фронта доктору Адамовичу рассказывали бы, как и за что его семью уничтожили, а он не понимал бы свою «Нюрку»: как она могла, зачем она все это делала? Разве война и без этой ее страшной жертвы не закончилась бы секунду в секунду в тот самый день, в какой она закончилась? На нашего отца не похоже. Но такая беда произошла с другой семьей, при этом мать спаслась, жива осталась. Ее муж, вернувшийся с фронта, тут же от нее ушел, его она тоже потеряла. И нехорошо ушел, попрекнув: к мужикам, мол, рвалась поближе, к своим партизанам!

«.Мы, мадам Адамович, должны сделать у вас обыск!»

Из спальни чей-то голос слышим и наступившую в соседней комнате («зале») страшную немоту. А в руках у нас - у меня, у Жени, у Сониного Пети - листовки. На белорусском языке стишата Кандрата Крапивы -довольно-таки дурацкие - про «паломанную вось» (сломанную ось): Берлин - Рим, фюрер - дуче, но мы только что веселились, читая их. Сунули их под матрац, страшную, смертельную улику, и вышли на тот голос и наступившую в соседней комнате тишину. В дверях, ведущих в кухню, застыл немец с винтовкой на плече, посреди «залы» стоит Гузиков, полицай в кожаном пальто и летчицком шлеме на голове, а перед ним наша мама. Сказал про обыск, а теперь смотрит на Казика Потоцкого (он нас поджидал, собирались вместе идти на работу - шоссе ремонтируем для немцев и этим спасаемся от высылки в Германию). Казик бледен не меньше, чем хозяйка дома. И видно, не зря, полицай подчеркнуто недружелюбно его спрашивает:

- А вы, товарищ Потоцкий, что здесь?

Казалось, что гитара, а коленки его, ударившись о стол, когда он подхватывался, дребезжаще загудели. (Что погнало старуху, его мать доносить: давняя бабья неприязнь к «подсуседям», подогретая подозрением, что ее сына хотят «опутать», женить на «разведенке» с дитем - Казик действительно скучно изображал ухаживания за маминой сестрой Зиной, - неужто это?)

Яйцеголовый от летчицкого шлема полицай не торопится с делом, ему приятно ощущать всю значимость своей роли и своего положения. Говорит уже нам троим, появившимся из спальни:

- Ваш товарищ по работе сообщил, что у вас имеется оружие, листовки. Я должен произвести обыск.

Нога его, сапог в трех метрах от кровати, от плетеной бельевой корзины (на высокой кровати сидит Соня с годовалой Галкой, похоже, что даже ребеночек онемел). В корзине, я знаю, две гранаты-«лимонки» (вчера Петя положил, а ночью собирался унести - сделал ли?).

Мама лишь под утро вернулась из лесу, с Мишей Коваленко ходила на встречу с партизанами, носила медикаменты. Миша - прямое начальство Гузикова, помощник начальника полиции. Вот так все переплетено, но что-то упустил наш Миша, донос прошел, проскользнул мимо него. И вообще год жизни на самом виду у довольно-таки доверчивых немцев, все-таки удачливо-благополучный, всех сделал излишне беспечными. Как не поддаться было и маме? Хотя она не раз и себя, и нас, а Петю особенно пыталась вернуть к грозящим опасностям: «Вам все игрушки!»

* * *

И вот грянул гром - не над крышей, а под крышей нашего дома.

Заговорила мама. Это были почти бессмысленные слова, ничего вроде не значащие в столь грозной ситуации, но пока они звучат, Гузиков стоит и слушает и ничего не предпринимает. А мама говорит, говорит, как бы сама до конца не веря в ужас случившегося (вот она, та минута!).

Вылетают слова о том, что кому-то завидно, что мы, такой семьей, не дохнем с голоду и что был бы дома Михаил Иосифович, может быть, постеснялись бы, он столько для всех делал.

Я смотрел на маму так, как смотрел в детстве, испепеляемый ознобом болезни: она спасет, она всегда спасала, она не может не спасти!

Но вот мама замолкла. Мы стоим обреченно, на пороге истукан-немец, а среди комнаты человек, от которого все зависит: сейчас сдвинется с места, и все покатится к страшному концу. А мама молчит. Почему, почему она молчит?

И тут она вдруг упала на стул, руками, локтями на стол и зарыдала. Страшно и безнадежно. Как же она рыдала! Женя подошел, взял ее за плечи:

- Не надо! Мама, ну, не надо!

Что не надо? Что надо, не надо? Я готов был оттолкнуть брата. Только мама знает, что теперь надо, что может спасти.

Она плакала искренне, искреннее не бывает, но в то же время она знала, что слезы ее и должны быть искренние. (Когда все кончится, она воскликнет: «Господи, как я только выдержала!») Удивительно ли, что не устоял бедный Гузиков? Он, кажется, этого не ожидал, не готов был к тому, что вот так рыдать будет перед ним жена доктора. И он вдруг сказал:

- Да, от Гузикова зависит, мадам Адамович. Я не стану наносить оскорбление семье доктора. Только надо лучше друзей выбирать. (И кажется, посмотрел на диван, откуда только что согнал Казика Потоцкого.)

Что, если бы этот человек (тут уже не наши, а его интересы, судьба) мог знать, что, не обыскав наш дом и не погубив тем самым нашу семью, он готовил, приблизил страшное уже для него самого событие? Через полгода большинство глушанских подпольщиков ушли в лес, к партизанам, и в эту же ночь с 3 на 4 марта 1943 года партизаны увели с собой, выкрав у немцев из-под носа (как зимой волки собаку выкрадывают от самого порога хозяина) всю полицию. Подготовил это, конечно, Миша Коваленко и его группа в самой полиции - они в ту ночь все стояли в карауле, и остальных двадцати трех полицейских взяли «тепленьких», сонных. Когда их вели через лес, Гузикова зарезал партизан (алтаец, сам из власовцев) Федя Злобин: ему сказали, что именно этот полицай убил его друга Никиту Храпко, и кожанка на нем Никиты, и десятизарядка была у него Никитова.

Караул не уследил, как длинным тесаком Федя ударил Гузикова в живот

- туг же, в колонне угнетенно-покорно стоявших полицейских. Но с остальными произошло нечто похуже. (В их числе и Владик Ивановский, мой почти одногодок, когда я, радостно-возбужденный, подошел к ним -в том ночном уже партизанском лесу, - он так и вцепился, чтобы хоть мне рассказать, что в полиции он всего лишь месяц, это мать его уговорила, и только чтобы в Германию не забрали.) Их угнали куда-то отдельно от нашего обоза, а когда налетели немецкие самолеты и взялись нас бомбить, полицейских (так рассказывали) заперли в каком-то сарае, чтобы они не разбежались. Но оттуда они так и не вышли, и лишь позже мы узнали, что произошло: лежали там дрова, и кому-то из начальников охраны пришла идея - пусть сами кончают себя. Сказали полицейским: «22 - это перебор, дальше поведем только половину, сами вот этим (поленьями) решите, кому жить, а кому нет». Слушали сквозь стены, как внутри это происходило, а затем вошли и перестреляли «победителей турнира» (так это называли с недобрым смехом).

Уходя от нас и уводя немца (с некоторым, вероятно, удивлением и сожалением: что эта женщина сотворила с ним?), Гузиков не знал своей судьбы. И мы, конечно, не знали, что будет через полгода. Только помню, как угнетающе подействовала на маму расправа с Гузиковым в том лесу (но не на меня, конечно), а про сарай она слышать не могла без ужаса. Но самому Гузикову не было от того легче, что кто-то за него переживал. Как бы там ни было, он нас не погубил и тем самым подготовил собственную погибель. Не проявил полицейской старательности при обыске, видимо, посчитался с тем, как отнесутся к нему в поселке, если он что-то найдет в семье доктора и арестует ее. А тут еще переводчик Барталь, явно опекавший эту семью. Как, впрочем, и других глушан - старался «фольксдойч», как только мог, оградить их от жестокости вдруг прикатившей к нему далекой родины - Германии.

* * *

После несостоявшегося обыска минуло месяца три, и снова старуха Потоцкая пошла с доносом. На этот раз ее все-таки перехватил Коваленко Миша, внимательно выслушал предупреждение, что шурин Адамовичихи - коммунист, что собирается в партизаны, сманивает других (ее Казика) и вообще это бандитская семейка. «Помощник начальника полиции» (кстати, Миша из староверов) строго-настрого приказал старухе ни к кому больше не ходить, он все сам сделает, что надо, - и тут же сообщил маме, найдя какой-то повод заглянуть в аптеку. (Хотя они обычно избегали прилюдных встреч.) Зашла мама в дом, почти упала на стул: ну вот, теперь мы точно пропали! Говорила я вам, но разве вы послушаетесь? Старуху перехватил Коваленко, но кто знает, к кому она еще сходила или пойдет. Предупреждала же, кто такие эти Потоцкие! (Упрек Сониному Пете, который успел-таки пооткровенничать с Казиком.)

Что погнало старуху и второй раз доносить? Не страх ли (уже и Казика ужас), что о первом доносе знаем (мы и не скрывали этого), а поэтому назад ходу нет. Кому-то из нас не жить: прогонят немцев, что тогда?

В «Войне под крышами» я довольно подробно расписал известные мне обстоятельства и даже «психологию» старухи и ее сына так, как я все представлял. Теперь об одном лишь рассказ: материнский поединок со смертью, на этот раз - бургомистром Ельницким. Важное обстоятельство: бургомистр из раскулаченной семьи.

Его глушанское уважение к доктору дополнялось чувством солидарности с женщиной такой же судьбы. Возможно, то, что и мадам Адамович тоже «кулачка», поднимало его в собственных глазах. Не говорите, что раскулачивали безграмотных мужиков! Вряд ли он был заинтересован -«отдать» и эту семью «бандитам». Так что и его, вероятно, устроил результат первого обыска.

Второй же случай должен был смутить его по-настоящему. Убежали в «банду» сестра докторши с мужем, который, как оказалось, к тому же коммунист. Вот кого она приютила, а раз кто-то из семьи ушел в лес -это уже не «раскулаченная» семья, а партизанская, «бандитская».

За одну ночь «социальное положение» наше в глазах бургомистра и немецких властей сразу поменялось - с плюсового на минусовое. (Как до войны, если кто-то скрыл, а потом выяснилось, что отец «репрессирован органами» или что брат-сват служил у белых.)

Мы в ту ночь все собрались бежать к партизанам, дорожка к ним была уже нахожена. Мама и плакала, спрашивая: «Куда я поведу стариков перед самой зимой?» - после того как сани Лещуна уже умчали Соню с малой Галкой и Петю, а мы с братом ее уговаривали: «Уйдем, мама!», но она и сама понимала: остаться - значит быть тут же схваченными, немцы такого не прощают! Легли, не раздеваясь: «Поспите немножко, детки!» - что-то обдумывала, решала и, видимо, решила, но когда утренний свет вломился в окна, она, очнувшись, тут же погнала нас из дому: что, что мы, детки, сделали, мы погибли, уходите немедленно к Левковичу (дорожно-шоссейный наш начальник, тоже был связан с партизанами) и не возвращайтесь, Богом молю, не возвращайтесь, пока сама не позову! Что бы ни случилось!

Мы уже вот так однажды убегали, а она осталась - это когда приехали эсэсовцы убивать Глушу, всех глушан собирались сжечь заживо (как соседние Осы-Колеса и Каменку сожгли), но мы-то думали, что машины эти молодежь хватать будут в Германию. Вернулись лишь после того, как глушанских женщин, детей выпустили из сарая (говорили, что переводчик Барталь спас, втолковав немцам, что убежавшая молодежь туг же сделается партизанами), и мы с трудом узнавали маму, Соню, тетку Зину. Какие-то черные, будто их уже опалил огонь. Мама вялым голосом рассказывала: вначале люди кричали, потом замолчали, стало как-то все равно.

* * *

На этот раз она сознательно свою и остальных, в доме остающихся, судьбу отделила от нашей с братом: раньше мы не знали, что ждало

остающихся, туг все было ясно. Была только надежда, что и на этот раз ей удастся отвести беду.

Вся мизансцена после нашего с братом ухода была выстроена на ожидании кого-либо из полиции, волости или немецкой комендатуры. Старикам втолковано, что они ничего не видели и не слышали. Зина с дочкой спрятались у соседей. Мама растопила печку: собирается на работу. Правда, случилась в доме неприятность, семья сестры ушла жить к учителю Горностаю, дом которого за школой, у леса. Но так, может, даже лучше, у нее свои дети и свои заботы. (Пете, когда он убегал к саням Лещуна, мама напоминала: не забудь, оставь записку там, только с обидой напишите! Наивнейший ход даже для доверчивых немцев. Но все какая-то зацепка, отправная фраза, если сами мы не уйдем, останемся.)

Выстроенную мизансцену дополнила внушительная фигура появившегося в дверях Ельницкого. Высокий и огромный в роскошной длиннополой шубе. От порога спросил библейским голосом:

- Мадам Адамович, где ваш шурин?

Раскрасневшаяся от печного жара, из-за ширмы вышла хозяйка. А что такое? Что-нибудь случилось? Дело в том, что я попросила его покинуть наш дом. Давно не ладили, у меня свои дети, семья и без того большая, тяжело. Ушел жить к Горностаям.

- Ваш шурин ушел в банду.

- Что? Господи! Погубил, погубил, сволочь!

Хотя слова были, возможно, подготовлены, но страх, ужас перед тем, чем все может закончиться, были непритворные. Скажите, что мне делать, господин бургомистр? Вот и делай добро человеку! Разве я могла знать? Что нам делать, что нам делать?..

- А чего вы хотели от коммуниста? Он же был партийный, так?



Поделиться книгой:

На главную
Назад