- Ой, Сашенька, мне что-то живот заболел!
Живот? Это мы сейчас! (Не был бы ты сыном доктора.) Укладывал «больную» на канапе и, как нынешние экстрасенсы, начинал водить руками. Но у меня было еще и врачебное заклинание:
- По соломе, по мякине, хай болить ды пакины!
Женщина хутенько (быстро) вскакивала:
- Ой, спасибо, доктор, уже перестал болеть, полегчало.
Какой врач или сегодняшний экстрасенс не зардеется радостной, гордой улыбкой от такого моментального результата?
А вот мой собственный заболевший живот настоящий врач, мой отец, излечивал другим способом. Говорили, что, когда возвращались домой из клуба, я вдруг садился на шоссе и заявлял: мне болит животик. А что надо, чтобы перестал? Надо меня взять на руки, нести.
И еще - детские горькие слезы, испуг и обида. На меня натянули розовое платье девочки, поставили на стул и безжалостно радуются (даже мама): какая девочка! А уж сколько торжества на физиономии брата - как тут не реветь!
Мама потом объяснила: просто в магазине ничего на мальчиков не было, купили девичье, чтобы перешить, переделать на рубашечку.
Непрерывность детской памяти из своих и чужих кусков и кусочков мы восстанавливаем, я почти убедился, по «законам» литературного творчества. Лаборатория, механизм тот же. Начиная обдумывать новую повесть, вначале имеешь очень и очень мало. Несколько зернышек или даже одно только. Вроде той, услышанной десять лет назад истории молодого немца и белорусской девочки, которые спасали друг друга. Всего лишь факт: было такое. Фантазия стала оживлять, наращивать подробности. Тут уже я им отдавал свою «память», но сегодня мог бы клясться-божиться, что бежал рядом с ними, что так оно и было, как нафантазировал в «Немом». Свое диффузировало в чужое, и наоборот. Уже сам не смогу одно от другого отделить.
* * *
Наше с братом соперничество за сферы влияния, статус в семье незаметно как-то завершилось моей победой-поражением. Полным. «Зеня» по-братски уступил мне все - и маму, и папу, их ласки, варенье, -зато приобрел, забрал себе уважение и положение почти взрослого, где-то рядом с отцом и матерью. По отношению ко мне. Я вдруг обнаружил, что один тяну лямку «ребенка» в семье. И даже то, что я вдруг стал осознавать, обнаружил, как старший брат меня, малечу, любит и жалеет, радости не доставляло. Наоборот, хотелось подраться, я и задирался без конца, пока у «Зени» (я уже умел, но почему-то долго стыдился произносить: «Женя») глаза стекленели (закипает! закипает!), он в последний раз предупреждал: «Сейчас завопишь: “мама!”». Но я упрямо доводил дело до рукоприкладства и действительно лицемерно взывал к вмешательству старших, к возмущению, пусть даже нами обоими, защитницы-мамы.
Сразу повзрослевший мой брат как отказался от сладкого в пользу младшего братца, так потом и не ел, не любил ни варенья, ни конфет. (А когда-то мы горстями запихивали в рот оставленный на столе красный сахар - был такой, наверное, сырец из свеклы.) Будущий врач, он все мои детские болезни одним чохом-диагнозом объединял:
- А это он хочет, чтобы мама дала варенья.
В семье среди других, только нам понятных выражений было такое: «Не хочешь блинчиков с вареньем?» То есть лупцовки. А возникло оно так. Мы уже перебрались в казенную, нашу первую заводскую квартиру - в длинном доме рядом с базаром. Какая-то женщина увидела, как «докторов сын» поставил ногу поперек глубокой песчаной колеи и дожидается надвигающегося на него крестьянского обоза. Что за эксперимент я хотел поставить, до сих пор понять не могу. Женщина оттащила меня, отругала, вскоре я и думать про это забыл, заигравшись в толчее базарных возов с визжащими кабанами, напуганно-сонными курами, грушами, ягодой. И вдруг слышу ласковый такой мамин голос за нашим частоколом:
- Саша, ты где? Иди, я тебе блинчиков с вареньем дам!
И дала. Редко бывало, но уж если рассердится по-настоящему, свету не будешь рад. Нет, не руками - больше словами достанет.
Первые свои поездки, железную дорогу - видимо, в отцовскую Рачень (в мамину деревню на моей памяти не ездили ни разу) - запомнил через запахи: вареных яиц и мочи (аж глаза щиплет) в туалете. Сама дорога не запечатлелась - как удовольствие. Возможно, потому, что рядом все время ощущал раздраженное беспокойство матери. Не так сел, не то делаешь! «Ты это что!» - резко, чуть не сдернула за руку.
Действительно, собрался сесть, как на свой домашний горшок, на грязную, со следами чужих ног, доску в вагонном туалете.
Теперь-то понимаю: в нашей матери постоянно жило ожидание катастрофы, какой-то угрозы всем нам. Выражалось это прежде всего в желании одернуть, остановить своих детей - таких неразумных, неоглядчивых. Потому-то улыбка ее, которую так любил, с какого-то времени чужим доставалась чаще, чем нам с братом.
Запомнилось окутанное паром колесо сердитого паровоза, наполовину красное, люди с горящей паклей в руках - все такое огромное в сравнении со мной.
А за этим: деревенский простор, теплое болотце сразу за огородом, крытая соломой отцовская (бабки и деда) хата с удивительным земляным полом, прохладным, по случаю гостей посыпанным желтым песочком. И огромная, желтая от плодов груша под окном, сколько потом перепробовал груш, невольно искал в них полузабытый запах, вкус. И не находил. Возможно, и не груш, а детства был это запах.
* * *
В «Войне под крышами» я с особенным удовольствием писал про нашу забавно гонористую бабку, считавшую, что она, католичка, и с двенадцатью детьми для деда Тодора была завидной невестой. Папин отчим добродушно интересовался:
- Как же это, мати, ты так промахнулась? За меня, мужика, пошла замуж.
- Бо молодая, дурная была!
«Гонор» бабки-католички в свое время поломал женскую судьбу ее дочки Зони. Неустроенная старая дева не раз попрекала постаревшую бабку за свою безрадостную судьбу. И с мамой нашей так и не наладились
душевные отношения: стояла между ними какая-то неизвестная нам история. Похоже, что не хотела невестки-«мужички» хозяйка, господыня «фольварка» с соломенной крышей и земляным полом. Против ее желания, воли поженились отец наш с мамой. Когда старики переехали жить в Глушу к сыну, все эти истории выглядели смешными нелепостями, особенно в пересказах папиного отчима. Но вдруг вспыхивала ссора у пылающего чрева печки, и какое нехорошее лицо делалось у мамы, какой незнакомый голос - Женя, ойкнув, как от боли, выскакивал за дверь. Не выносил он этого. А я? Я всегда был на стороне мамы. Но она, как я понимаю, больше ценила не мою безоговорочную солидарность, а несогласие всегда справедливого старшего сына. Быстро собиралась и уходила в свою аптеку, как бы устыдившись происшедшего. А бабка еще долго шевелила высохшими, сморщенными губами, произнося не слышимые нами слова. Когда-то, в свое время, наверное, их она тоже громко выкрикивала - в лицо молодой невестке.
Нет, но бабка, бабка! Из-за ее «панского» гонора, что, нас бы и на свете не было? И еще я узнал, уже когда и мамы не стало - от дядьки Антона, что я вообще захотел появиться слишком рано. Брату только еще годик исполнился с небольшим, и тут, пожалуйста, еще один ребенок просится в семью! Что это был я, конечно, ни мама, ни отец не знали. Какой-то эмбриончик, и все. А у мамы и для первенца молока своего не хватало. (Потому я и вырос «искусственником».) Но я и не претендовал на ваше молоко. Возмутительно! Прав Иисус, нет у человека больших врагов, если ими окажутся его ближние. Вот так решат за тебя - не перерешишь.
Знающие толк в подсчетах ген и хромосом мировые генетики все уже сказали и о моем случае. Если бы у моих (и ваших) отца и матери родилось детишек 300 000 миллиардов штук (даже не знаешь, как это произнести), только тогда была бы какая-то, нет, не гарантия, а надежда на еще один шанс. Это сколько же солнц сгорело бы над головой у вытолкнутого из своей законной очереди? Думаете, случайно на той фотографии, где мы впервые вчетвером, у мальчика в серой курточке с пояском такое обиженное лицо: и это вы меня, такого вот, не хотели?!
А есть фотографии и вообще нахальные, если всмотреться и вдуматься. Это - изображения наших родителей; когда нас еще не было с ними. Но что главное: они этого не знают, не осознают. Если помните, у Набокова: порожняя детская коляска, снятая любительской кинокамерой родителей, показалась человеку... гробом. Она стоит, а его еще нет. Не родился - это как умер. А вдруг некто за тебя перерешит: рано, мы еще не готовы обзавестись тобой! Вселенная миллиарды лет трудилась ради этого мига - зачать именно тебя, - а они, видите ли, не готовы! И миг проскользнул, как и не было. Никогда больше не повторится.
Будущая, а точнее - возможная наша мама со своим молодым мужем на фотографии: «19.III.23 г. г. Слуцк». Две толстые косы, по-деревенски свисающие спереди, четкий рисунок губ, носа, делающий лицо капризноупрямым. Такая деревенская красавица вполне могла, не совладав с возмущением, плюнуть в лицо польскому «жовнежу», когда он по-солдатски грубо схватил ее за руку. Она это и сделала, наша возможная мама, а потом сутки пряталась в жите, а ее искали разъяренные поляки. Ну, а нашли бы? Дядька Антон считает, что плетями дело не обошлось, не кончилось бы.
Нет, старые фотографии - это не просто бумага, с отпечатанным на ней светом и тенью, отбрасываемыми человеком, людьми. Не только мы смотрим на отошедших, но они с пожухлых картонок - на нас.
Что это так - они зрячие, фотографии, - я ощутил физически в тот момент, когда ждал: вот-вот меня найдут немцы, настигнет автоматная очередь, буду лежать у их ног, грязный от собственной крови, а они из моего кармана извлекут мамину фотографию, и она у в и д и т. Я спешил не заползти подальше, поглубже в кусты, а успеть, пока они не появились, запрятать, зарыть в песок кошелек с фотографией. Чтобы мама не увидела ничего этого.
Александр Адамович В партизанах
© Адамович А.М., 2018 © ООО «ТД Алгоритм», 2018
Перед войной
В Заболотье, на родину мамы, в деревню, где родился Женя, мы не ездили. Ни разу - после того, как семью Митрофана Тычины (мамина девичья фамилия) раскулачили. Выслали в Сибирь, вместе со стариками, моего тезку Александра, Зину, Любу. А двух сестер - как из огня выхватили - забрали к себе дядька Антон и наша мама. Мама вырастила с нами за компанию Соню (и замуж выдала), дядька Антон увез в самую-самую глубинку Белоруссии Олю (и тоже потом «отдал замуж»). Напоминать о себе в Заболотье лишний раз не стоило, я так понимаю.
Большие власти, конечно, знали, что жена глушанского врача каждый месяц отправляла «на Алдан» посылки: сало, лук, чеснок, крупы. Это же делал и дядька Антон - из своей, тогда совсем глухой Хотимщины, куда его, можно сказать, тоже сослали, после того как учитель Тычина Антон Митрофанович отказался «порвать» с родителями - кулаками. До нас тоже добирались: перед войной отцу «советовали» развестись с «кулачкой», заботливо-угрожающе настаивали. Непосредственная опасность виделась там, в заболотских «активистах», которые, как и в других многих местах, не постеснялись забрать и детские валеночки, и «лишнее» одеяльце - разуть, раздеть изгоняемых. Так что на многие
годы между сосланными и оставшимися при колхозных должностях (а то и без оных) «активистами» сохранялась невидимая связь, слежение, ревниво-злорадное: кому в конечном счете хуже?
Разумеется, тем, кого заморозили, голодом уморили в далекой ссылке, было заведомо хуже. Но случалось, что ограбленные и разоренные или хотя бы кто-то из таких семей оказались в положении уж во всяком случае получше колхозного. Ревниво следили друг за другом издали. А писать людей научили. Так что от греха подальше. Я помню, как далекие наши родственники из когда-то богатого Засмужая, по-колхозному обедневшего к тому времени, появляясь у нас в доме, старались разбудить в нашей матери старую обиду на земляков. Но, по-моему, это не получалось. Или мама так умела владеть собой? Кроме того - кому завидовать? Тем, кто остался в колхозе? Не дай бог, прослышат, что брат Александр приезжал (это перед войной было) с чемоданом, полным подарков, - шерстяных отрезов, кожаных подметок навез, о которых тут уже давно забыли.
Посчастливилось и в Сибири Тычинам: не выбросили в тайгу на снег, не уморили на лесоповале, завезли аж на Алданские золотые прииски. Не понятно как, но выжили, а подрос Александр и стал работать «на золоте». И все это потом покупать на чудо-деньги, какие-то «баны». Пока не забрали на фронт, долго лежал в госпитале в Алма-Ате, а вернулся в Белоруссию (дядька Александр с кучей детей собственных и веселой, всем полюбившейся сибирячкой Катей), вдруг сделался таким же удачливым, «природным» полеводом в совхозе, каким и золотоискателем был, но это потом, после.
Мне, когда я депутатом был, приходили письма от детей и внуков раскулаченных и тех, кто сам был «кулаком-поселенцем» в пяти -семилетнем возрасте. Описав все мытарства, перечислив умерших от барачной жизни братиков и сестренок, почти обязательно протестующе сообщали, что у них хозяйство было если не вовсе бедняцкое, то середняцкое, столько-то коров, лошадей, овец, построек. Мол, несправедливо раскулачили, уморили голодом, каторгой. Тем самым как бы соглашались, что тех, у кого было больше перечисленного, тех можно было, а вот нас - не по закону. И требовали реабилитации, восстановления справедливости для себя, своих, у кого на корову, на овцу было меньше.
Боюсь и сам продемонстрировать вот такое перевернутое мышление и потому не стану разузнавать специально, уточнять, сколько же было десятин пашни, или леса, или болота у Митрофана Тычины: десять или пятьдесят? Знаю только, хотя в доме у нас об этом никогда не говорилось и только позже дядька Антон успел мне кое-что поведать, -работали в семье Тычины все, начиная с шестилетнего возраста (гуси, поросята были их заботой). Не повезло старшей из детей, Ольге, почти не училась даже в школе. Зато тех, кто помоложе (Аню, Антона), Митрофан Тычина отдал учиться в слуцкую гимназию, понимал, что такое образование. Но работали и гимназисты, приезжая домой, и даже старались больше остальных детей. Тоже понимали, на какую жертву пошла семья. Невольно вспоминаю услышанную недавно легенду про Богиню - основательницу трудолюбивой Дании. Ей сказано было: сколько за ночь вспашешь, столько и будет земли у твоего народа. Так она братьев и даже детей своих обратила в быков - народ датский ей и поныне благодарен.
* * *
Странные вещи происходили с моей душой или моим «организмом», и не один раз: вдруг переставал слышать внешний мир при вроде бы нормальном слухе, притом настолько отключался, что хоть ты трактором на меня наезжай, хоть дверь взламывай или окно разбей - разбудить меня невозможно. И лишь внезапная тишина после грохота или стука возвращала меня к самому себе. Все так и было, буквально: наезжающий на меня трактор - еще в Рачени, куда мы отправились на лето к бабке. Натаскавшись по знойно-сонной деревне, я возвращался в наш двор, наслаждаясь теплой и нежной пылью под саднящими ступнями босых ног, где ни камешка тебе, ни стеклышка, шел, прихлопывая ее каждым шагом и наблюдая, как серые клубочки выпыхкивают меж пальцами. Что это на меня смотрит так старик, опершийся и руками, и подбородком на палку, вроде что-то говорит, а может, просто жует? Но вот эта, бегущая навстречу баба на толстых, как ступы, ногах, уж точно что-то кричит мне, вымучивая глаза. А голоса никакого, ничего не слышу. Наконец прорвалось: «...раздушыць!» Будто уши у меня отложило: прямо за спиной страшный рев и хлещут выстрелы! Я оглянулся и отскочил в сторону. Газанул и мимо меня прогрохотал трактор, матерно ругаясь, грозясь осипшим голосом -криком высоко сидящего дяденьки, такого же черного и промасленного, как и труба, что стреляет дымом у него перед носом. Злобно приседающий на маленькие передние колеса «стальной конь» большими острыми зубьями задних колес, неправдоподобно огромных, отбрасывает назад комья земли, я смотрю вслед ему, и мне так нехорошо-тоскливо, будто он по мне проехал. До самой ночи гнетущая тоска грызла мою детскую душу, хотелось плакать. Я и плакал - во сне.
Когда перед войной жил и учился в школе дядьки Антона, куда сначала Женю, а затем и меня отправили («Хватит собак гонять по Глуше!» -сказал папа), со мной похожая история приключилась, повторилась. Дядька Антон с теткой Линой, тоже учительствовавшей в школе, в здании которой они (и я у них) жили, однажды ушли в гости, а я долго читал, слушал радио. Повторяли утреннее сообщение радиостанции «Коминтерн» - об убийстве Троцкого. Кабачные дружки-собутыльники в далекой Мексике ударили его бутылкой по башке - так нам сообщали.
Не заметил, когда уснул, а проснулся оттого, что надо мной стоит дядька Антон, высокий-высокий, и странно на меня смотрит, будто я был только
что мертвый и вдруг ожил. За спиной у него широко-испуганные глаза тетки Лины, а за ней - бездонный черный проем распахнутой в ночной парк двери, как-то ухитрился дядька тяжелую филенчатую дверь, запертую мною на крючок, снять с петель. Потому что сколько он ни стучал, ни бил в дверь, тетка Лина в окно видела, что я лежу под непогашенной лампой неподвижно и как бы без дыхания.
Абсолютно то же самое произошло после войны: мама с отцом вернулись из клуба, а их уснувший сын-студент не отзывается на отчаянный стук. Отец забежал с той стороны, где в аптеке была жилая комната, выбил стекло, открыл окно и влез внутрь, зажег свет - только тогда я проснулся. От его пристального тревожного взгляда.
А что, если после бывает вот это: не черная труба, уносящая нас к свету, к своим, а вот так: откроем глаза, а на нас пристально смотрят те, кто нас любяще и печально встречают? Нет, ни один из испытавших состояние life after life не говорил про такое. Но у меня есть опыт отлета неизвестно куда. А что, если это репетиция? Разлуки, развода души с телом? Пробный выход ее в «космическое пространство», как у первых космонавтов. На удерживающем «фале». Все равно ведь когда-то покидать «обжитое место» (корабль? гнездо?), почему и не потренироваться? Поучиться летать, как учится липко-мокрый птенец, испуганно-радостный от своего жутковатого освобождения. Порхает, порхает, отлетая все дальше от гнезда в неизведанный мир, с места на место, сам не веря, что получается у него. Но вот вспорхнул и ощутил, что крылья на самом деле его держат.
Однако раньше надо прожить тебе отпущенное. Долго, как же сладостно долго тянулось детство, целую вечность присматривался к внешнему миру. Затем время погружения в свой внутренний отроческий, юношеский мир. Предстояло еще повоевать - вместе со всем миром. В снах чуть не треть жизни подсматривал за изнанкой своего естества.
Дано тебе было свое отлюбить и свое отненавидеть. Подступает срок разобраться во всем, в чем за целую жизнь разобраться было или недосуг, или не умел. Или не стремился.
* * *
...Заболотье, Рачень, Конюхи - все это названия, точки паспортные. А настоящая малая родина, где я входил в возраст и в жизнь, - рабочий поселок Глуша. Советское уточнение: стеклозавод «Коминтерн». Или просто: «гута» - так называли завод издавна, со времен его основания. Польско-немецкое словцо, но вполне прирученное, наше местное. На полпути от Варшавы к Москве, на восток семь сотен километров, на запад - почти столько же, потому и «варшавка», потому и «екатерининский тракт». А наша Глуша, отмеченная лишь на подробных белорусских картах, - бусинка на тонкой ниточке.
Перед войной зазвучало новое слово: асфальтка. Ей-то и довелось стонать и крошиться под гусеницами танков. Черная мчащаяся меж сосен и берез, засасывающая взгляд, как воронка воду, уносящая нашу Глушу в далекий бескрайний мир. Откуда все приходит и куда все удаляется, забирая, унося с собой и время: детство, юность, жизнь.
Кроме «гуты» у нас прижилось, и надолго, еще одно словцо: «трепы».
Вот видите, вы его не знаете. А у нас и в округе любой ребенок знал это слово - пароль, дар пролетарской Силезии или Познани. Означает оно деревянную обувь: колодка-подошва под ступню и ремешок, уголок из какого-нибудь бросового материала (кожи, резины), чтобы держалась на ноге. Не знаю, откуда пришла эта «мода» к немцам, полякам, не от древних ли римлян, а к нам - уже от них, наших западных соседей. Добрых лет тридцать выручала она победивших восточных пролетариев, во все времена года заменяя ботинки, сапоги, особенно на работе, хотя и в клуб приходили в «трепах», озвучивая ступеньки высокого крыльца и кинозал громким деревянным перестуком.
Российские окруженцы в Западной Белоруссии (согласно Янке Брылю) распевали частушки: «Спасибо Сталину-грузину, что обул он нас в резину!» «Резину» обували у нас только по праздникам да в гости -эфемерные белые матерчатые тапочки или ботинки на резине, промокающие весной, осенью и, как огнем или кислотой, жгущие ступни ног в летнюю пору. Про кожаные подметки велено было забыть. Во имя счастья также и западных трудящихся. В этих тапочках, в этих ботинках (а кто-нибудь так и в «трепах») 1 мая и 7 ноября заводчане во главе с парткомом проходили туда и обратно колонной по шоссе с полкилометра, чтобы затем на специально оборудованной поляне, где уж высилась сколоченная из досок трибуна, куда приезжал буфет и где сверкал трубами громкозвучный заводской оркестр, чтобы там послушать знакомые слова, речи, полные сочувствия к угнетенным всего мира, солидарности с ними и обещания помочь им устроить у себя справедливую жизнь.
А по вечерам мы, пацаны, но и кто-нибудь постарше, забившись за обтертую спинами, ободранную до кирпичей клубную печку-«голландку», самозабвенно пели-мечтали о наших будущих долинах и взгорьях и как мы, наши партизанские отряды, будут занимать города.
Все люди для нас делились не только на пролетариев и буржуев, красных и белых, но и еще - наша местная специфика - на «заводских» и «жлобов» (то есть деревенских). Само собой разумеется, что деревенские хлопцы наших тоже не очень жаловали. Праздники с большим «заездом» деревенских гостей в Коминтерновский клуб словно для того и существовали, чтобы еще раз выяснить, чей верх в этом соперничестве. Для затравки подсылали к противнику мелюзгу, гости понимали, что последует дальше («Не обижай маленьких!»), и долго не замечали комариных укусов. Но в какой-то миг - вдруг или свет гас, или громкий, липкий и такой противный удар по живому, и началось! Но к
тому времени «жлобы» обычно уже отмобилизовывались, собрав своих в «стаю», раздавая и получая оплеухи, они вырывались из стен клуба, а дальше начинался гон. Школьники, которые зимой будут сидеть в одном классе, прогуливаться по одному коридору, в одном школьном дворе Глушанской СШ, теперь с палками, камнями, комьями земли догоняли «жлобов» (или отбивались от «глушанской шпаны»), ведомые несколькими взрослыми бойцами, со стороны коминтерновцев - это обычно двое-трое рабочих-баночников в расхристанных на тощей груди рубахах, с характерными для стеклодувов острыми, как у римлян на старинных монетах, кадыками. И горе тому, кто отстанет или слишком вырвется вперед, - расквасят «сопатку» до крови. Иногда после двухтрехкилометрового победного преследования навстречу «жлобам» из их деревни выбегала подмога, и после некоторой заминки уже они гнали наших, а мы, отбиваясь, отступали к своему поселку.
Конечно же, ни «доктор», ни «докторша», мои родители, не должны были знать, что их младший в этом участвует. Пусть даже и не в первых рядах, а там, где самая мелюзга. Голову приходилось беречь, потому что было б совсем смешно, если бы и в третий раз я принес ее в таком виде, в каком уже дважды отцу пришлось ее видеть и обрабатывать в амбулатории. Но уж так везло человеку, без какой бы то ни было его личной вины. Случился однажды пожар в деревянном призаводском трехэтажном общежитии. Мы, ясное дело, хотели быть при деле -помогать качать воду. Я бежал рядом с пожарной машиной, водруженной на телегу-платформу, которую перли к пруду, вцепившись в оглобли и взрослые, и дети, а она возьми и опрокинься, проклятущая машина, -кого по голове ручкой достало? Ясно, кого.
А уж когда булыжник перелетел через крышу школы (было у нас и такое идиотское спортивное упражнение), едва не снес череп (зимняя шапка только и спасла), мой, конечно, череп, старший брат, уже изучавший законы Ньютона, такое объяснение нашел мне в оправдание.
- Это у него голова большая, притягивает.
Ну, а в больнице родной врач, от которого другие страждущие слышали всегда только «голубчик», «голубушка», обрывал мои несмелые стоны вполне спартанским наставлением: не скули! Не будешь лезть, куда не следует!
* * *
Сами глушане, единые перед «жлобами», внутри поселка тоже делились. Например, отделяли «пшеков» (поляков). Различали не очень четко, кто «пшек», а кто нет, и это не очень присутствовало в наших взаимоотношениях, на дворовом и школьном уровнях. Но вот у взрослых «пшеков», как мы считали, все было с «понтом» (то есть манерное). Ну, зачем столько цветов выставлять на подоконниках, такие клумбы перед домом: ясно, женихов приманивать! Ядя Вашкевичева, красивая
учительница польской школы, - что ни шаг, таким циркулем разлетаются ее остроносые лодочки, как она только лодыжки не вывернет! А посмотрите, послушайте, когда пани Муравская и пани Труханович встретятся где-нибудь на базаре, как вцепятся друг в дружку, будто в чужом городе случайно увиделись, и застрекочут, и запшекают, обязательно по-своему. Главное, на тех, что вокруг, уже смотрят, как на далеких - незнакомых.
А вообще-то, я любил бывать в квартирах своих одноклассников-«поляков». Действительно, много цветов, «вазонов», и от них уют, тишина, тут не разбежишься и не разбросаешь куда попало и что попало, родителей мои друзья на «вы» называют, неожиданно, непривычно, и в нашей семье было бы просто невозможно, но у них получается очень даже хорошо. Зато и к детям взрослые обращаются тихим, уважительным голосом. Нравились мне эти их странные, темные с резьбой шкафы, стулья. Интересно рассматривать фотографии на стенах. Обязательно в рамках, аккуратно сделанные, и видно, что давно. Мы привыкли видеть Витковского, Пацевича, Муравского, Стефановича в нашей заводской или промшвеевской одежде, в этих глушанских «тренах», а на фотографиях Витковский, Муравский - ну, пан паном! В белых манишках, в усах, а женщины в невиданных, хотя и смешных платьях. Так кем же были эти люди тогда, если мы хорошо знаем, как угнетались и бедствовали рабочие до советской власти? Вопрос этот возникал в школьной голове, разогревал наши мозги.
Казалось, ответ получить, объяснение мы смогли уже через несколько лет, когда почти всех, кто на «ский» и на «ич», почти враз пересажали. Однако я не помню, чтобы хоть кто-то в нашей Глуше всерьез поверил, что они были замаскировавшимися, затаившимися «шпионами», «врагами народа». Хотя уверен, что фотографии в их «делах» лежат и поныне, мы-то не верили, а вот как следователь?.. О чем спрашивал-допрашивал, любуясь на белоснежные манишки мастеров-стеклодувов?..
До сих пор помню вкусные молочные клецки, которыми кормила мама Петьки и Стася Пацевичей. Поскольку я никогда, даже если сыт по горло, не отказывался и тотчас шел садился за обеденный стол, мой брат «Зеня», которому приходилось делать то же самое, а он этого не любил, дома горячо возмущался мной.
- Ты, сынок, так не делай, - учила мама, - смотри, как Женя, так и ты поступай.
Теперь когда меня звали к столу, я тут же рапортовал:
- Як Зеня, так и я!
Брат еще больше кипятился: что он все, как Зеня? Сам хочешь, ну и жри и забудь про меня! А то не пойду никуда с тобой.
Какие это были поляки и что за польский язык был в нашей Глуше -боюсь, что такой же, как белорусский или русский. Это был наш, глушанский волапюк, немыслимая смесь трех или даже четырех языков (не считая диалектов) на кратчайшем пути из Варшавы в Москву. Например, я долгие годы, так же как от детского «Зени», не мог избавиться от слова «мене» (в значении: мне). «Дай мене, покажи мене».
Вообще-то, должны были оставаться в Глуше и корни, корешки первых мастеров-стеклодувов, не просто белорусов-католиков (вроде моей бабки), но и коренных поляков, 100 лет назад перемещенных хозяином «гуты» на восток. У нас наряду с белорусской школой была и польская, в старом здании над прудом. (До самого 1937 года.)
* * *
1937 год к Глуше подбирался, как и везде, - через газеты, радио, сообщениями о московских и ленинградских заговорщиках, шпионах. И чего им, таким большим начальникам, не хватало, что они в шпионы завербовались? - хитро-простовато удивлялись глушане, на всякий случай отмежевываясь.
Когда показывали фильм: И.В. Сталин выступает по проекту Конституции, ни одного места в зале коминтерновского клуба не пустовало. Ваше присутствие обязательно! - никто этого не объявлял, но пришли все сколько-нибудь заметные глушане. Заметные, значит, заметно будет их отсутствие, было это у кого осознанное, у кого не очень, у всех по-разному, но пришли все. Зато обычное лежбище пацанов на полу перед экраном на этот раз пустовало. Сам парторг завода Сенкевич стоял там и добродушно-строго смотрел в зал.
Казалось, и парторг желал, чтобы его старания были замечены. Кем замечены, кто за всеми смотрел - даже вон за кем! - вразумительно не объяснишь. Но всякий на себе ощущал невидимый, внимательный, оценивающий взгляд. Кроме того, было просто интересно: хорошенько рассмотреть Сталина. Целых два часа Сталин на экране! Я невольно сбоку посматривал на отца, на мать - глядят напряженно, серьезно.
Одно и то же, одно и то же: человек на трибуне, полчаса говорит, время от времени показывают аплодирующий зал - я начал уставать, а потому отвлекаться на всякие глупости. Замечать стал: Сталин плохо говорит. Нет, не акцент, не тягучий голос - это-то как раз казалось обязательносталинским и неотменимым. Но выглядел он почему-то неуверенным и вроде бы от этого и сердитым.
«Как сказал великий русский писатель Гегель. простите Гоголь.» -наш зал не то что критически, а скорее огорченно шевельнулся. Будто с одной, уставшей ягодицы пересели на вторую. У человека на трибуне и у его зала (тот зал как бы с нашим связан, только мы в темноте, а они на свету), у них там интересная игра: он сказал слово, они зааплодировали, он схватился за стакан с газировкой и пригубил, извлек как бы из тесной-
тесной щели еще слово, теперь аплодисменты гуще, дольше, он из бутылки наливает воду в стакан и опять подносит его к усам.
Нет, это не задним числом переоценка в том времени себя, своих мыслей и чувств. Конечно: «Сталин» стучало в мозгах постоянно. Как удары пульса. Помню, мне как-то подумалось (или это позже? Пожалуй, да, позже): другие слова постепенно становятся лишними, ненужными, оно их заменяет. И вроде даже способно заменить.
Да, мысли мои были по-школьному «правильные» в основном. А вот чувства не было: доверия и ласки - которое предполагалось как существующее и обязательное. Просто в нашем доме, в нашей семье не было этого, и в меня не вошло. Больше того, я замечал, что его вообще не было и в окружавших нас глушанах. Считалось, что есть, но не было. И, помню, меня это огорчало. И смущало.
Деревенские, колхозники, те любили еще и порассуждать. Сидит дядька в комнате, дожидается доктора, чтобы увезти к больному, и объясняет, отчего у нас все так:
- Бо у ботах (в сапогах)! Ленин - в ботиночках, обойдет, кали яма. А тут у ботах!..
И все делают вид, что не понимают: о ком это. От отца или матери, сколько я помню себя в довоенном времени, ничего в этом роде не слышал. Нет, один раз отец позволил себе - даже ложку в гневе отшвырнул:
- Поделили Польшу с Гитлером!
А мама немедленно: ты выпил, говоришь и не соображаешь, тебе поспать надо, отдохнуть! - будто встала между заразным и нами.
* * *
Это уже был 1939-й. А тогда подбирался к Глуше 1937-й. Как везде, но когда волна докатилась и до нас, сработала Глушанская специфика. Где еще такая лафа для НКВД - тащи неводом «польских шпионов», незачем выуживать врагов по одному? У десятков людей польские фамилии, а до границы с Польшей каких-то сто верст, чего тут долго раздумывать? И загребли больше 80 человек (из неполных трехсот рабочих), почти всех с фамилией на «ский». На «ич» - тоже много, ну, а заодно и Вакулу и Михаила Кирилловича Подо, но это по спецспискам: лесников, учителей. А других по другим спискам: ветеринаров («заражают лошадей сапом!») подобрали всех до единого, проредили, как морковку, инженерно-технический контингент и т. д.