Рассказы
КОЛОДЕЦ НА ЧЕРНОМ КУРГАНЕ
Н. Фурнаджиеву
Укроет нас ночь синим рядном, по которому плывут как золотые мошки миллионы звезд. Июльская ночь. Невидимая влюбленная женщина с темным мягким телом и нагими прохладными руками. Она идет босиком по равнине, шуршит стерней. Обнимает деревья, жадно прижимает их к груди, и они постепенно тают, как синий дымок над костром. Она мнет несжатые нивы, выходит на заросшую дорогу и машет длинной веткой — гонит впереди себя стадо, которое возвращается в кошару, звеня бубенцами. Потом она спустится вниз, к будке стрелочника, и остановится у переезда. Будет ждать. Прильнет ухом к рельсам и станет слушать — не идет ли машина с огненными глазами. И когда, задыхаясь от бешенства, словно дикий зверь, вырвавшийся на волю, выскочит машина, ночь стремглав помчится впереди нее по белой насыпи железного пути. Стрелочник дед Ангел выйдет к пути в одном исподнем и увидит, как где-то за большим мостом, не выдержав, обрушится ночь с высокой железной насыпи и упадет вниз лицом в луга.
Когда мы уснем, она придет на Черный курган и прохладной рукой станет гладить наши лица, опаленные черным зноем.
— Дед Златан!
Хоть бы собака уснула, хоть бы не рычала, не будила меня. Пускай мне приснится, что меня гладит Ганкина рука. Я увижу ее глубокие черные очи, они склонились надо мной и говорят мне. И услышу мамин голос:
— Приходи ко мне на могилку, — хоть посмотрю на тебя!
Кажется, будто в Ганкиных глазах трепещет вся мамина любовь ко мне.
Как хорошо ночью на Черном кургане! Отсюда видна вся широкая Дунайская равнина, которая где-то далеко сливается со звездной ширью. А справа — высокие Черкювские курганы, там стоит старый монастырь святого Николы. Красными глазами высматривает он, спят ли испитые работой и жарой герловцы. Внизу лежит наше сельцо, над ним разостлалась серая мгла и укрыла его, как наседка цыплят.
— Хлоп-хлоп-хлоп!
— Клю-клю-клю!
Вокруг стоят снопы, будто большие черные птицы расселись по стерне, опустив крылья. Слева что-то тайное шепчет лес. Кто знает, каких страстей мог бы он насказать! Ведь он своими глазами видел окостеневший нож и мутный взгляд убийцы! Ведь его зеленая мягкая грудь кровью забрызгана!
Лошади тяжело и глухо топочут мимо кошары и затихают внизу, у колодца, где сегодня плакала Ганка. Подпасок напоит коней и помчится по нивам — только волосы заблестят под луной. Потом и он пропадет в лугах, а тяжкий топот рассыпется в воздухе, словно черный ком земли. Как всегда.
— Дед!
— Чего тебе?
— Ты видел нынче, какая Ганка черная с лица? Глаза провалились, стали будто ямы. Смотрит на тебя, а тебя не видит. Я ее нынче встретил у колодца — прямо сердце перевернулось. Стоит, прислонилась к колоде и плачет. Я ей говорю: «День добрый!», а она не слышит, даже не видит меня. Взяла кувшины с водой и пошла. Хотел я заговорить с ней — и не мог. Камнем она мне на сердце легла, как застарелая хворь. Отчего это, дед?
— Не знаю, сынок.
— Еще весной она меня остановила и говорит: «Монка, ты по лесу ходишь; может, знаешь, где похоронен брат твой Андрей?» — «Как же не знать!» — «Если я тебе дам одну вещь, отнесешь ему на могилу?» — «Ладно», — говорю. На другое утро я и погнал стадо мимо ихнего дома; Ганка вынесла серебряный крестик, который на груди носила, у сердца, и дала, чтобы я закопал его в головах у Андрея. Дала и велела сказать ему… Да как заревет:
«Монка, не пускают меня к нему, не дают повидаться!»
Так и взял бы ее в охапку и отнес в лес. Но тут скрипнула калитка и показалась ее мать. Я и погнал коз дальше.
Весь день сегодня как птичья стая кружили жницы над нивой хаджи Нойо. А хаджи Нойо — всему Черному кургану хозяин. Весь день пели жницы, далеко летели сильные голоса, но не слышно было в поникших от зноя хлебах ясного голоса Ганки, черноокой хаджи Нойовой дочки. Как ей петь, когда ей теперь весь белый свет не мил! Посмотришь вокруг — все то же, что и было: поляны, нивы, деревья, солнце; только нет Андрея. Ну и что, разве мало других парней? Э-э-эх!..
— Андрей-то? Какой человек был!
— Свет не клином на нем сошелся.
— Ну, тебе с ним не равняться!
— Мне-то? А вот посмотришь, она еще услышит про меня. Пойду в гайдуки. Всем дорогам хозяином стану, котел денег нагребу и все бедным раздам. Чтобы услышали мое имя во всех концах света.
— Она — богатейская дочка, тебе не ровня…
— Это же говорят про меня люди: что, мол, он такое! Козопас драный, весь день лазает по деревьям, горлинок ловит да плетет из лозы корзинки! Пускай говорят! Они еще увидят! И дома хаджи Нойо подожгу, и амбары!
— Несуразное несешь!
— Ты меня еще не знаешь.
— Дом поджечь легко — сердце человеческое зажечь трудно. Вот ты в чем себя покажи! По Андрею вся молодежь с ума сходила! Слушались его парни, как верные псы! Если бы он захотел да вывел их на Белый обрыв и сказал: «Прыгайте вниз!» — они бы и прыгнули, как слепые. Ты тоже из его воли не выходил. Если человек за правое дело стоит — у такого человека слово крепче железа!
Прав дед Златан. Он немало по свету бродил, много чего видел, пока ноги не уходились и глаза не нагляделись. Знает он, что говорит. А я… Кипят у меня в голове мысли, и говорю, что на ум взбредет. И ношу с собой в торбе ящериц, чтобы пугать ими мальчишек-волопасов. И по Ганке душа горит, и выше Андрея прыгнуть охота.
— Дед!
— А?
— Что же из меня выйдет?
— Сам видишь, что, — козопас.
— Это козы-то? Да я их перережу или по оврагам разгоню, чтобы их волки задрали.
— Ну да, известное дело! Ай да Монка!
Я вскакиваю, хватаю накидку и бегу вниз. Дед смеется надо мной! Пускай смеется.
— Эй, слушай! Завтра встань пораньше, когда еще звезда стоит над Черкювскими курганами, да нарви травы на перевясла, чтобы хватило на весь день!
Я хочу крикнуть, что наделаю таких перевясел — не снопы вязать, а перевешать всех… но ведь опять мимо ударю! Не знаю, почему, всегда я говорю то, чего нет. И в торбе ящериц ношу. Если бы мог — медведей бы носил, косматых да зубастых, и старикам показывал, чтобы их в дрожь бросало.
Вот он, колодец под столетним дубом. Этой ночью он смотрит в небо огненным глазом — полным месяцем, что плавает в нем. Лечь бы возле него и слушать, как бормочет дуб, о чем он шумит! Только слушать, потому что, когда я говорю, — глупости болтаю, будто дитя малое. Здесь сегодня стояла Ганка и плакала; прижалась белой рубахой горячей грудью к колоде, а загорелая рука висит над водой, как отшибленная.
Родничок глотает ее слезы. Открыл рот, ждет, когда они капнут, и пьет отчаяние черных очей.
— Приходи ко мне на могилку…
У мамы тоже были черные глаза. Когда отца убили на войне, она почернела лицом, как Ганка, и высохла, как она.
Наверху, в кошаре, уснул дед Златан, собака задремала у его ног, только костерок еще не погас. Когда головни поздно за полночь наговорятся и сомкнут побелевшие веки, из лесу выйдут трое и будут промывать пулевую рану Андрея Карадимова, пока вода не покраснеет. Ганка будет неподвижно стоять у родничка. Дуб умолкнет, и повеет могильным холодом. Снопы, как гайдуки в тулупах, снимут шапки перед покойником. А как заголосят в селе первые петухи, трое поднимут мертвеца и унесут в лес, туда, где он похоронен в могиле, вырытой ножами.
— Пью-ю-ю! Пью-ю-ю-ю! — пискнула ночная птица и прошумела в ветвях. Месяц котенком свернулся за облачком и замер от страха. Птица взмахнула крыльями над самой землей, вспорхнула и исчезла. Где-то раздался протяжный крик:
— Пью-ю-ю!
Вдруг мне стало страшно тяжко, в груди затрепетала неудержимая му́ка, к глазам подступили слезы. Что такое потерял я? Что со мной?
За спиной прошелестели шаги. Идут! По телу бегут мурашки. Идут темные люди! Нет, не люди — духи!
Я вскочил.
Нигде никого. Где-то далеко в лесу — притаившемся и страшном — кричит черная выпь… Пить ли ей хочется или хищник унес ее детей из гнезда? Круглый месяц полощется в серебристой воде колодца.
А если придут трое и принесут тело брата? У меня, наверное, сердце разорвется…
Я возвращаюсь к кошаре.
Укутавшись в тулуп, ложусь рядом с дедом. Почему мне не спится? Я закрываю глаза, а перед глазами то же…
— Дед, ты спишь?
— Хр-р-р-р…
— Дед!
— О? Ты меня зовешь, Монка?
— Это грешно, а?
— Что?
— Я вчера прошел мимо могилы Андрея, выкопал Ганкин серебряный крестик и надел его на шею. Это большой грех, а, дед?
— Какой еще крестик? Спи лучше! Чего тебя сон не берет, как домового.
Я умолкаю. Надо мной снова склоняются черные Ганкины очи, полные слез.
ЗА ОКНОМ
Маленькие пыльные селенья вдоль железного пути. Темная кожа крестьян, жаркие взгляды темнооких девушек, которые выпрямляются с засученными рукавами и смотрят. Ясный вечерний час. Поезд, как стремительная черная змея, подняв голову, пробирается между хлебами; облитые заходящим солнцем, подрагивают окошки — золотые чешуйки.
Домики — белые горошины, брошенные среди широких бездонных нив. Катятся горошины перед холмами, кланяются трубами, ломают яблоневые ветки, падают, поднимаются, задыхаются от смеха и страха. На них накатывается злобный собачий лай, дергает лохмотья, брошенные на плетни для просушки. Тихим шагом крадется по соломенным кровлям петушиный крик, потом расправляет крылья и летит в небо, как вечерняя мольба.
— Ку-ка-ре-куууу! — теряется в кротком уханий выси белое летнее облачко.
Где-то поет колокол. Забытый трепет. Грех или радость. Или мираж на опаленной ладони проклятых нив. Или крик земли, которая жаждет вырвать из своей сочной груди тяжкий плод добра и бросить его младшим братьям:
— Возьмите, ешьте! Умойте огненной водой свои руки, с которых капают кровавые капли!
Если бы мы могли быть только братьями! Добрыми и верными детьми щедрой земли. Вставать ранним утром с жесткой постели, умываться, глядя на зарю, по-детски радоваться солнцу, которое отправляется в путь над нивами, чтобы влить в их жилы соки и здоровье. Пить теплое густое молоко и, напрягши мышцы, ощущать, как в них переливается сила. Чтобы соха и серп пели у нас в руках. Чтобы глаза наши были здоровыми и ясно видели склоны серых холмов, на которых растет хлеб.
— О-о-о! О-о-о! — гремит подземный крик земли, которая вот-вот расступится, чтобы поглотить старый мир.
Бегите, бегите, горошины! Бегите по благословенной шири хлебов, которые раскрывают влажные зеленые объятия, готовые обнять вас и целовать нежными темными поцелуями, пока вы не растаете.
Вечер. Яблони. Огороды. Поле. Низенькие желтые вокзалы, укрытые за кронами лип. Часто и отрывисто звенят чугунные колокола. Телеграфные столбы — люди с белыми ушами — непрерывно бьют в окно, как секундные стрелки часов.
— Тик-так! Тик-так!
А сверху спускается небо — синее, усеянное прозрачными дождевыми каплями, будто поле, покрытое утренней весенней росой, над которым поднимается солнечный пар. Спускается, чтобы услышать темный стон народа, погребенный в черной пахоте.
Поезд останавливается, вытянувшись на рельсах, упирается лбом в землю, отдыхает и снова набирается сил.
Напротив — сливовый сад. Сломавшаяся ветка висит беспомощно над плетнем. Белая дорога вьется в сумерках. Девушка с белым коромыслом поднимает котлы с водой, опираясь о зеленое горло колодца. Воспоминание толкает меня в грудь.
…Тащатся телеги со снопами. Серебристая пыль вьется над улицей. Покой летнего вечера простер руку над селом. Внезапно — невесть откуда — появились они. Запели пули. Телеги стали заезжать в открытые ворота. День опустел. Ты положила руку мне на голову. Я смотрю и не могу наглядеться на тебя. Где мы были? Твое лицо, загрубевшее от ветра, смугло и желто, как стерня. Где-то слышны крики. Воют собаки. Это пожар, правда? Под головой у меня мокро. Кровь. Я лежу у дороги, ты — надо мной. Глаза твои полны слез. Помню — ты развязала белый платок, нежно склонилась ко мне, перевязала мою рану и погладила меня. Мне стало легко-легко, почудились голоса близких людей, будто песня.
Внезапно я очнулся. Передо мной вырос черный ужас:
— Их перебили?
Я попробовал подняться, простер к тебе руки с мольбой и жадной му́кой.
Ты исступленно охватила меня, упала мне на грудь, зарыдала страшно. Плакала стерня, плакал рой черных мошек, вьющихся над нами.
Я закрыл глаза…
Поезд мчится мимо сел, как зверь от погони. Глухо стучатся в окна темнолицые деревья, будто летучие мыши.
ЗОВЕТ ЕГО МОГИЛА
Взяла его тоска по земле, которая семьдесят три лета как мать родная кормила его своей крепкой грудью; а пуще всего тянуло его на могилу Пеньо — что лежит где-то там, наверху, под большим дубом у Белого камня.
Захотелось ему увидеть нивы, куда он горстью бросал крупное зерно. Чья черная земля выпила так много его радостей и пота. Захотелось потрогать эту землю и унести память о ней в могилу. Ведь умрет он — и покинет ее навсегда, больше не вернется. И никогда больше его стальная коса не зазвенит над широким лугом, и никогда уже не поставить ему на том конце поля, что за грушей, три ряда снопов, — чтобы увидели их жницы с самой Трубы и сказали:
— Молодец, Пейо, опять выстроил снопы, как войско. У него нетей не бывает.
А ночью, при месяце, до вторых петухов, он уже навалит три телеги снопов и не пустит потом волов пастись.
Куда девались годы?
Где-то над полями и селами прокатилось тяжелое колесо — его рабочий день. Приломило ветки яблони, которую его дед посадил у пчельника, примяло высокую рожь, снесло старый дом, раздавило самого Пейо. Укатилось неведомо куда.
Вставши утром, дед Пейо взял клюку, перешел двор, умылся холодной водой у колодца, выпрямился и перекрестился, глядя на копны, за которыми трепетало солнце. Бескровные высохшие губы что-то шептали. Старик медленно пошел по току, нагнулся и толкнул калитку сада. Вошел в сад, обвел взглядом ульи, у летков которых густо копошились пчелы, и повернулся к вишням. Снял с головы ветхую серую шапку, сел на влажную траву. В полуоткрытую калитку просунул голову Московец — старый дедов пес, прыгнул через перелаз. Лег у ног старого хозяина, вытянул шею и потерся мордой о мягкую траву.
В ветвях вишен, что этой весной дали налитую черную ягоду, пели пчелы. Дед Пейо заслушался. Достал глиняную трубочку, но не закурил, — вспомнил, что пчелы не любят табачного дыма. Посмотрел на ульи и задумался. Взгляд его скользнул по соломенным островерхим домикам маленьких крылатых работниц и улетел куда-то далеко, где давно не бывал. Кажется ему, что он слышит ясный женский голос:
— Пейчо-о-о! Иди в огород, набери молочая…
И он увидел, как мать его — статная черноокая женщина, — подоткнув юбки, толкает тяжелую дубовую дверь и входит в дом с коромыслом на плече.