— Еще я умел шить и шил по заказу брюки. Брал я за одну пару 20 рублей, шил я и сумочки, и моя предыдущая жена Анна, помню, ходила продавать их в ГУМ — главный универсальный магазин на Красной площади по 3 рубля штука. Все это были неразрешенные, преследуемые в СССР способы добычи денег. Я сознательно рисковал каждый день…
Он не очень-то уже слушал меня. Моя русская арифметика мало его интересовала. 3 рубля, 20 рублей, восемь тысяч… У него были свои заботы. Я пришел за любовью и увидел, что от меня хотят любви. Он прикидывал, способен ли я. Это мне уже не нравилось. В этой роли — любящего — я уже потерпел поражение. Я тоже хотел гарантий. Я совсем не хотел возвращаться в старую шкуру.
Мы расплатились, заплатил, конечно, он — мне было нечем, потом я привыкал к роли девушки, и решили подняться в лифте наверх. Раймон хотел посмотреть посуду, он собирался купить новый обеденный сервиз, а в верхнем этаже была галерея.
Нас встретила в галерее некрасивая девушка, а позже вышла и старая дама. Мне было приятно, что они видят нас — импозантного Раймона и меня, и все понимают. Раймон мял блюда, рассматривал тарелки и бокалы, предлагал мне полюбоваться старинным фарфором — мы интеллектуально, с пользой проводили время. Я люблю красивое, я разделял его восхищение творениями мастеров старого уютного мира, где были семьи, не было кокаина и ебущихся, потных от наркотиков Елен, не существовало похабного мира фотографии и его грязных кулис. Семейные обеды, чинная жизнь, вот что олицетворял для меня этот фарфор. К сожалению, мне на роду написано иное, — подумал я.
Но осмотр и приценивание кончились, мы поехали вниз на лифте, он на виду у мальчишки лифтера поцеловал меня, и мы вышли на улицу, полную автомобилей. Была весна 1976 года, двадцатый век, и Великий Город Нью-Йорк в ланчевое время.
— Я хотел бы с тобой делать любовь, но Луис сейчас почти всегда остается ночевать. К тому же, он сейчас будет опасаться тебя, ты видел, каким взглядом он вчера смотрел на тебя? Я помнил только усталый взгляд Луиса-Себастьяна и нашу с ним неклеющуюся беседу.
— Ты, может быть, придешь ко мне сегодня в пять — мы проведем вместе немного времени, выпьем чего-нибудь, — сказал Раймон.
— Хорошо, я буду рад, — сказал я, и в самом деле обрадовавшись, ибо во мне опять обнаружилась непреклонная решимость во что бы то ни стало выспаться с ним, не побоюсь употребить канцелярское выражение — хотелось официально стать педерастом, внутри себя я им уже стал, и впредь быть таковым и считать себя таковым. Я хотел подытожить. Может быть, так девочки хотят потерять девственность. Было в этом желании моем даже что-то ненормальное, я ощущал это.
Мы попрощались на Мэдисон, и я не пошел сразу в отель, а долго еще ходил по улицам, обдумывая его слова. — И в этом мире педерастов — любовь и нелюбовь, слезы и трагедии, и нет убежища от рока, слепого случая — думал я. И так же редка любовь истинная.
Приняв душ, в пять я был у него. Там был и Кирилл. Раймон сидел в спальне в кресле, распустив узел галстука, и что-то пил, пригубливая из большого бокала. — Сделай ему что-нибудь выпить! — приказал он Кириллу. Молодой сводник, заговорщически подмигнув мне, сказал: — Идемте, Эдичка, я Вам сделаю что-нибудь выпить.
— Ты что, без компании не можешь? — сказал притворно-сердито Раймон.
— Да я просто не знаю, чего он хочет, я ему покажу, что есть, пусть выберет.
Я вышел с Кириллом на кухню. Благо зазвонил телефон и Раймон нас не удерживал, занятый телефонным разговором.
— До твоего прихода, — зашептал Кирилл, делая мне водку с оранджусом, — до твоего прихода Раймон попросил меня, чтоб я тебе сказал — он будет водить тебя в рестораны, очень часто, купит тебе костюм, только ты чтобы не жил пока ни с кем. Раймон должен решить, что ему делать — остаться с Луисом, или быть с тобой, он говорит: — Себастьян меня очень любит, но у меня на него не встает. Эди же меня не любит, но, может быть, полюбит еще, ведь мы только что познакомились.
— Вообще, — продолжал Кирилл свистящим шопотом, — он не верит, что ты ни разу не пробовал мужчин, говорит: «мне кажется, он спал с мужчинами».
— Это я так хорошо замаскировался, — сказал я тупо, думая о своем. Я мог притвориться и днем в ресторане сказать, что люблю его, и просить его бросить Луиса, жить со мной, наговорить ему Бог знает чего, на что я был способен, сыграть, прислониться к его плечу, погладить его красную шею, поцеловать ему ухо, разыграть из себя мелкобуржуазную кокотку, декадентку и нагромоздить перед ним кучу ужимок, мелких капризов, странностей и милых привычек, из которых он бы не выпутался, конечно. Это я умел. Загадкой для меня было бы, как вести себя в постели, но это я тоже надеялся постичь очень скоро. Я же поступил неразумно, но честно, не стал лгать ему, и не сказал, что люблю его.
Мы вышли в гостиную. В спальне Раймон объяснялся с телефонной трубкой по-французски. Мы остались поэтому в гостиной.
— Сегодня я встретил на 5-й авеню вашу бывшую жену, Эдичка, — сказал Кирилл и внимательно посмотрел на меня, ожидая эффекта. Я пил свою водку и только чуть погодя сказал: — И что?
— Летит по 5-й, никого не видит, в каком-то красном жакете, зрачки расширены — наверное, она колется героином, или нюхает кокаин, вся вздернутая, возбужденная. Едет, говорит, в Италию, на месяц сниматься. Золи ее посылает. — Как Лимонов, видишь его? — спрашивает. Когда узнала, что я нашел тебе «друга» — Кирилл понизил голос, — была очень довольна, и сказала: «Ненавижу мужчин, найди мне старую богатую лесбиянку, чтоб ласкала меня, ебла, ебла, ебла искусственным членом» — Кирилл несколько раз повторил это ебла, очевидно, Елена произнесла тоже так: усиленно и несколько раз. Я вспомнил ее долгие и почти зверские оргазмы от искусственного члена, которые я сам ей устраивал, и у меня закружилась голова, вниз потекла теплота, после этих оргазмов я ебал ее с особенным удовольствием. Я хлебнул большой глоток водки, и оставив свои ощущения, чувствуя свой наполнившийся хуй, стряхнул мутность и прислушался, заставил себя прислушаться к словам Кирилла. Он закончил фразу… после искусственным членом последовало: — и тогда наша семья будет полностью пристроена, — сказала она.
Дальше Кирилл пустился в рассуждения относительно того, что Елена не в его вкусе, и что я в ней находил, а я автоматически насмешливо улыбался ему, едва выбираясь в это время из нашей кровати, едва из нее, «супружеской», выбираясь.
Слава Богу, вошел Раймон — реальная личность из реального мира, и моя пытка кончилась. Мы выпили еще и еще. Через полчаса, проведенные в светской беседе, Раймон стал через брюки поглаживать мой член, совершенно не стесняясь Кирилла. Я улыбался и делал вид, что ничего особенного не происходит.
Раймон не сидел рядом со мной, он тянулся к моему хую с кресла, я же был на диване. Это еще более усугубляло несерьезность ситуации. Я ничего не чувствовал от прикосновений Раймона, совершенно ничего, тут был Кирилл, а я не был здоровый крестьянский парень из какой-нибудь Аризоны, у которого нормальные инстинкты и хуй естественно встает, если его трогают посторонние люди. Я был нелепый европеец с неестественными связями внутри организма, я был хороший актер, но я не мог управлять и этим. Слезы еще выжать, куда ни шло, но поднять хуй в такой ситуации? Я, впрочем, не знал, нужно ли это. Единственно подумал, что, может быть, нестоящий хуй его отпугнет. Нет, не отпугнул, скорее наоборот.
Когда я через некоторое время вышел через спальню Раймона в обширный и художественно декорированный портретами и фотографиями туалет, сделал там пи-пи, и вытерев член салфеткой, возвращался, Раймон встретил меня в спальне. У него были странные глаза, губы цвета скисшей на солнце клубники, и он что-то бормотал. Бормоча, он прижался ко мне. Я был куда выше его, мне пришлось обхватить его спину и плечи руками. Мы топтались, он продолжал бормотать, и через брюки массировал мой член — зачем, я не мог понять. Со стороны мы были похожи, очевидно, на японских борцов. Наконец, он стал подталкивать меня к кровати. Ну, я шел, что мне оставалось делать, хотя какое-то неудовольствие тем, что он все это так нелепо совершает, появилось во мне и ширилось.
Он положил меня на кровать, я лег спиной, и он лег сверху, делая такие движения, как делают с женщиной, когда ее ебут. Некоторое время он занимался этой имитацией, тяжело дышал и сопел у меня над ухом, целовал в шею, я откидывал голову и катал ее из стороны в сторону совершенно так же как это делала моя последняя жена, я поймал себя на этом, очевидно, такое же было у меня и выражение лица. Эти вещи передаются.
Раймон был тяжелый и неудобный. При всем моем раздражении я сочувствовал ему, сознавая себя неумелой девственницей. «Тяжело ему со мной придется», — подумал я. Но неудовольствие от того, что он все это так глупо и неудобно устраивает, не покидало меня.
А в соседней комнате Кирилл говорил по телефону, и дверь не была закрыта. Ах вот почему он бормотал что-то нечленораздельное, а не говорил нормально — понял я. Я вообще слишком много думал в этот момент. Не буду думать, — решил я, и возвратился к действительности. Тяжелый рыжий дядька копошился на мне. Хорошенькая ситуация, Эдичка, вы лежите и сейчас вас, кажется, выебут. Впрочем, вы этого хотели. — Ну, положим, я не именно ебли хотел, а любви, ласки, я так устал без ласки и как естественное продолжение и ласки для моего хуя. Но то, что происходит, — чепуха какая-то. Неужели ему не хватает тонкости понять, что со мною нужно не так. Или он не боится испугать меня, не дорожит мною.
Он сполз ниже, расстегнул зиппер на моих брюках, но не мог расстегнуть ремень, не знал устройства. Я мысленно улыбнулся. Точно так же моя первая женщина запуталась в моем ремне — тот был советский армейский моего папы ремень, не могла расстегнуть ремень у мальчишки. Этот же — итальянский. Первый мужчина. Нет, ни хуя не расстегнешь, не знаешь устройства. Хуй с тобой — помогу. И я, не меняя томного выражения лица, опустил руки из-за головы, где они все это время находились, вниз и расстегнул ремень.
Он в горячке сдвинул мои красные трусики и вынул его — член. Господи, он был скрюченный и маленький, как у мальчика, и от прикосновения его схватившей ладони выступила, выкатилась как слезинка, капелька мочи. Сколько ни вытирай салфетками, эта капелька всегда таится в глубине, чтобы выкатиться при удобном случае. Интересно, как Раймон справится с ним. — А ты думал легко ебать травмированных? — хотелось мне ему сказать. Он дергал и мял мой член. — Грубовато, поспешно, — думал я.
В соседней комнате Кирилл укорял в чем-то свою Жаннетту. И нехотя, но я прислушивался к голосу Кирилла, разбирал отдельные слова. Раймон дергал и мял, мне было неудобно, одно его колено давило мою ногу, я вдруг понял, что ни хуя у него не получится, что я сейчас встану и сбегу, и чтобы не навредить себе и не обидеть его, я быстро прошептал томно: «Кирилл услышит!»
Он понял, встал, а, может, отчаялся что-либо сделать с моим членом, но он встал и ушел в сомнамбулическом состоянии в ванную комнату.
Когда он вернулся, я уже прохаживался по спальне, глядел в окна вниз на улицу, был застегнут и рубашка заправлена, и мы вышли к Кириллу и продолжили пить, а потом я, вынув из кармана жилета принесенные стихи, читал их Раймону и Кириллу, причем Кирилл важно выражал свое мнение по поводу каждого стихотворения.
Стихи вернули мне утраченное спокойствие. В этом деле я выше всех, и тут, единственно в стихах, я тот, кто я есть. Читая стихи, я обрел спокойствие, говорю, хотя эти люди — Раймон и Кирилл были не для моих стихов. Раймон вежливо понимал, что это искусство, и как искусство это нужно ценить и восхищаться этим, но едва ли он действительно ощущал, кто перед ним сидит и что читает. Он хотя и был больше европеец, чем американец, однако столько лет прожил в этой стране, что невольно отводил искусству скромную роль безделушки, украшающей жизнь. Мило, конечно, что его возможный любовник поэт, это интересно, романтично, но и все. Мои стихи были для него маленькие, а он — Раймон — большой, тогда как на деле страданья Эдички были куда больше не только Раймона, но и всего города Нью-Йорка, именно потому что Эдичка виден, видим через стихи. Так я важничал, впрочем, вполне убежденный в этом и до сих пор.
Я их не очень баловал, так, может, стихотворений пять-семь прочел и спрятал рукопись в карман жилета. Хватит. Тем более, что Раймон отвлекался к телефону, а Кирилл, конечно, пытался мне объяснить свое, питерско-ленинградское отношение к стихам. Ленинградцы любят напыщенность и пафос, манерность и псевдоклассичность, я для них слишком прост с моими стихами.
Появился гость — некто француз, владелец сети магазинов, продающих роскошное готовое платье от Ив-Сен-Лорана, Кардена и прочих французских знаменитостей. Эти красиво звучащие фамилии были мне знакомы еще в Москве. От Ив-Сен-Лорана, например, брал свои вещи Луи Арагон — член Центрального Комитета Французской Компартии и один из крупнейших французских поэтов. Откуда я знаю? О, у Эдички масса светских связей, хотя он молчит о них, не очень заикается. Об ивсенлоранности Арагона говорила мне Лиля Брик, знаменитая Лиля, мой друг — женщина, вошедшая в историю как любовница великого поэта Вовки Маяковского, великого, что б там разная советская и антисоветская сволочь ни плела.
Ну да, я забыл о французе. Он был с зализанными тонкими ниточками волосиков по обе стороны черепа, костистый, высокий, с несколько крупным при общей худобе задом, в узеньких брючках, с таким же узким, сужающимся к носу лицом. Похож был на какую-то рыбу.
Молодой бездельник, покрывшись пятнами, стеснялся, стал говорить с французом по-французски. Нужно признать, что это ему неплохо удавалось. Его бабушка, о которой он постоянно вспоминал, умела не только бить надтреснутые кузнецовские тарелки о стены, но и научила внука говорить по-французски и по-английски, чего не скажешь о моей, к сожалению.
По желанию Раймона, хвалившегося моей фигурой, я должен был вертеться перед французом, показывая себя. Мне казалось, что мне пятнадцать лет, и что родители показывают меня своим друзьям. Куда пятнадцать, меньше лет. Десять, восемь.
Французу я явно понравился, он был старый закоренелый педераст, сколько ему было лет, не знаю, он был законсервирован как старая слоновая кость, сиял, отполированный, и все время улыбался и говорил тонким отчаянным светским голоском, каким в оперетте говорят смешные светские люди — князья и принцы, смешные, но не без шарма. Мне француз тоже нравился, и куда больше, чем Раймон, но я не смел ему об этом сказать. Он был почему-то мне приятен, от своих узеньких, нарочито не по моде брюк, до ниточки волос на голове.
Раймон был тучнее, кровянистее, мяснее, конечно, француз нравился мне больше.
Кирилл, не имея ни копейки денег, из вежливости вел переговоры о покупке костюмов для него, Кирилла. Всем было ясно, что ни хуя он не купит, но что это его манера делать всем приятное, как-то участвовать в их жизни. Я думаю, он был в полном восторге от того, что сидит в компании педерастов, он, добрая душа, любил своих друзей, любил их титулы, или отсутствие титулов, держу пари — он всегда преувеличивал и достаток Раймона передо мной и другими людьми, и вообще все преувеличивал в большую и лучшую сторону о своих друзьях. Это невинное детское развлечение, но этим он и себя не забывал, он — Кирилл, имея таких друзей как бы вырастал в собственных и чужих глазах.
Француз, к сожалению, очень скоро ушел, на прощанье похлопав меня по попке и сказав: «Я думаю, это лучше для вас что вас бросила жена». В его устах это звучало убедительно — я подумал: — конечно, лучше, может, и лучше. И от его похлопывания я был в восторге — почему-то мне это понравилось.
После француза пришел итальянец. «Он был когда-то моим любовником, — сказал Раймон, когда итальянец ушел в ресторан поесть, он не давал мне спать, очень сильный хуй у этого молодого человека. Ох, он такое творит!» — говорил Раймон с восторгом. Мне в его словах почудился укор. «Сам виноват, — подумал я, — не имеешь подхода!».
Итальянец пришел переночевать. Когда я осведомился у Раймона, почему он не остановился в отеле, выяснилось, что он еще и миллионер. Миллионер был лет 35, не более и очень симпатичный. Звали его Марио.
Педерасты всех национальностей входили в этот вечер в дом Раймона, правда, они не скоплялись, а посидев, уходили, на их место являлись другие. Оставался только Марио, но и он вскоре ушел в отведенную ему гостевую комнату и пребывал там.
Иногда Раймон снова принимался трогать меня за хуй, но постепенно чувствовалось, что он устал, и от усталости, уже не контролируя себя, стал пошловат, говорил какие-то неуклюжие и жирные остроты, чего в нормальном состоянии с ним не случалось. В конце концов он объявил нам с Кириллом, что он извиняется, но хочет спать. Я был разочарован. Видно, это отразилось на моем лице, потому что Раймон сказал: — Пойди к Марио, хочешь? — и уже шутливо продолжал, — только он не даст тебе спать, я лично Марио немного побаиваюсь, хотя мы уже много лет не спим вместе и друг друга не возбуждаем. И он повел нас в комнату к Марио, слегка покачиваясь, ведь он целый день работал в оффисе, а потом еще пил с нами наравне целый вечер, это было понятно.
Марио сидел в расстегнутой рубашке и перебирал какие-то бумажки. Деловой человек, он, право же, был красивый, и я при моем желании сегодня, сейчас, лишиться своей девственности, наверное, остался бы с ним, если бы не понимал что Раймон не хочет этого, если его не разочаровал вид моего сморщенного отростка, то не должен хотеть. И я не остался, хотя шутливые слова и косой взгляд Марио на меня, этакий скользящий, убедил меня тотчас, что Раймон прав, не сочиняет Раймон.
Нужно было уходить, но завязалась какая-то глупая беседа, виной которой были усталый и обрюзгший вдруг Раймон и Кирилл. Назавтра у Раймона должно было быть парти, очень важное, так как должен был придти его босс, хозяин дела, не педераст, и Кирилл вызвался достать для этого хозяина красивую девушку. Где он собирался достать ее, я не знал, но нелепый разговор тянулся и тянулся, Раймон жаловался на отсутствие посуды, но потом вспомнил, что красивую посуду принесет ему Себастьян-Луис.
— Он же сегодня звонил, я совсем забыл. Мои сервизы все частично перебиты, я давно ничего не устраивал дома, все приглашал людей в рестораны, — говорил Раймон тоном зажравшегося собственника. В нем проснулся гнусный буржуа, который за свои деньги претендует на весь мир со всеми его материальными и духовными ценностями. Из тех, кто купили мою глупую девочку. Я разнервничался.
Внешне я сидел с ним в обнимку, он машинально гладил мое плечо, но заглянув в меня, что же можно было увидеть, господа? Ненависть. Ненависть к нему, одуревшему от вина и усталости. И вдруг я понял, что сейчас с удовольствием перерезал бы глотку этому Раймону ножом или бритвой, хотя не он меня насиловал, а я насиловал себя сам, сидел здесь, но я перерезал бы ему глотку, содрал бы с него кольца с бриллиантами и ушел бы восвояси из дорогой квартиры с Шагалом, и купил бы себе девочку-проститутку на целую ночь, ту, китайско-малайского происхождения, маленькую и изящную, что всегда стоит на углу 8-й авеню и 45-й улицы, проститутку, но самочку, девочку. Целовал бы ее всю ночь, делал бы ей приятное, и пипку и пяточки целовал.
А на оставшиеся деньги купил бы этому балбесу Кириллу самый дорогой костюм у Теда Лапидуса, потому что кто ему еще купит, а я старше и опытнее. Вся эта картина была такой живой, что я невольно вздрогнул, и тем рассеял туман перед собой. Обозначились Кирилл и деловой Марио, и рядом со мной мясная морда Раймона. — Пора идти, — сказал я, — ведь вы, Раймон, хотите спать.
И мы вышли. Я и Кирилл.
Я поставил точку на Раймоне, хотя кто-то кому-то должен был звонить, и как-то выйдя из отеля, я, красиво одетый, встретил того же Раймона, а с ним Себастьяна в черном костюме и белой глупой шляпке из соломки, «очень дорогой», по мнению вездесущего Кирилла, которого я ждал, и который вскоре подошел. С ними был еще мальчик-мексиканец. Выглядели они как кавказские родственники, приехавшие в гости к дяде Раймону в Москву. Они были очень озабочены, вся компания искала какое-нибудь новое место, где можно было бы пообедать. «Нам бы их заботы!» — сказал завистливо Кирилл. Увидав на противоположной стороне улицы мексиканский ресторан, Раймон и его кавказские родственники заспешили туда. С полпути Раймон обернулся и посмотрел на меня. Я улыбнулся и помахал ему рукой. Тогда я уже выспался с Крисом, у меня уже был Крис.
4. Крис
Я говорю, что в поисках спасения я хватался за все. Возобновил я и свою журналистскую деятельность, вернее, пытался восстановить. Мой ближайший приятель Александр, Алька, тоже пришибленный изменой своей жены и полной своей ничтожностью в этом мире, жил в это время на 45-й улице между 8-ой и 9-ой авеню в апартмент-студии, в хорошем доме, расположенном по соседству с бардаками и притонами. Он, очкастый интеллигент, осторожный еврейский юноша, вначале побаивался своего района, но потом привык и стал чувствовать в нем себя как дома.
Мы часто собирались у него, пытаясь найти пути к публикации своих статей — идущих вразрез с политикой правящих кругов Америки — в американских газетах, а вот в каких именно, мы не знали — «Нью Йорк Таймз» нас отказывалась замечать, мы туда ходили еще осенью, когда я работал в «Русском Деле» корректором, как и Алька. Мы сидели тогда друг против друга и быстро нашли общий язык. Мы носили в «Нью Йорк Таймз» наше «Открытое письмо академику Сахарову» — «Нью Йорк Таймз» нас в гробу видела, они нас и ответом не удостоили. Между тем письмо было куда как не глупое и первый русский трезвый голос с Запада. Интервью с нами и пересказ этого письма был все-таки напечатан, но не в Америке, а в Англии, в лондонской «Таймз». В письме мы говорили об идеализации Западного мира русскими людьми, писали, что в действительности в нем полно проблем и противоречий, ничуть не менее острых, чем проблемы в СССР. Короче говоря, письмо призывало к тому, чтобы прекратить подстрекать советскую интеллигенцию, ни хуя не знающую об этом мире, к эмиграции, и тем губить ее. Потому-то «Нью Йорк Таймз» его и не напечатала. А может, они посчитали, что мы не компетентны, или не отреагировали на неизвестные имена.
Факт остается фактом, мы так же, как и в России, не могли в Америке печатать свои статьи, то есть, высказывать свои взгляды. Здесь нам было запрещено другое — критически писать о Западном мире.
Вот мы собирались с Алькой на 45-й улице, в доме 330, и решали, как быть. Человек слаб, часто это сопровождалось пивом и водкой. Но если пиджачник государственный деятель побоится сказать, что он сформулировал то или иное решение государственное в промежутке между двумя стаканами водки или виски, или сидя в туалете, меня эта якобы неуместность, несвоевременность проявлений человеческого таланта и гения всегда восхищала. И скрывать я этого не собираюсь. Скрывать — значит искривлять и способствовать искривлению человеческой природы.
Где-то сказано, что Роденовский «Мыслитель» насквозь лжив. Я согласен. Мысль это не высокое чело и напряжение лицевых мышц, это скорее вялое опадание всех лицевых складок, отекание лица вниз, расслабленность и бессмыслица должны на нем в действительности отражаться. Тот кто наблюдателен, мог не раз заметить это на себе. Так что Роден мудак. Мудаков в искусстве много, как и в других областях. Если бы он подписал свою скульптуру «Мысль», все было бы верно — внутри человека мысль напряжена, но именно поэтому внешнее в пренебрежении в этот момент. Человек, умеющий думать, похож в период протекания мыслительного процесса на амебу бесформенную. И точно так же вдохновенный поэт с горящим взором, когда я наблюдал за собой, оказывался с почти стертым лицом и тусклыми глазами, насколько я мог не меняя лица показать его зеркалу.
Короче, мы с Алькой пили и работали, и обсуждали. Водку пили, и вместе с водкой пили эль, я почему-то к нему пристрастился, и пили все, что под руку попадалось. Потом отправлялись путешествовать по улицам — выходили на 8-ю авеню — девочки здоровались с нами не только по долгу службы, мы примелькались, нас знали. Два человека в очках были знакомы и распространителям листовок, призывающих ходить в бордель, и кудрявому человеку, который выдавал им листовки и платил деньги. Пройдя мимо освещенной крутой лестницы дома 300, ведущей в самый дешевый бордель в Нью-Йорке, по крайней мере, один из самых дешевых, мы сворачивали вниз на 8-е авеню, или вверх, по собственной прихоти. Путешествие начиналось…
В тот апрельский день все было как обычно. Тогда приступы тоски накатывали на меня несколько раз в неделю, а может быть, и чаще. Начало того дня я не помню, нет, вру, я написал сцену казни Елены в «Передаче Нью-Йоркского радио», и от обращения все к той же болезненной теме — измене Елены мне — очень устал. В коридоре против моей двери копошились люди — снимали Марата Багрова в его номере, снимали по заданию израильской пропаганды — вот мол как плохо живут те, кто уехал из Израиля. Вообще в наших эмигрантских душах заинтересовано по меньшей мере три страны — нас постоянно теребят, нами клянутся, нас используют и те и другие, и третьи. Так вот, бывшего работника московского телевидения Марата Багрова наебывали в этот момент человек из Израиля — бывший советский писатель Эфраим Веселый — и его американские друзья. Шнуры, приспособления, линзы и аппараты столпились у моих дверей. Я ушел в Нью-Йорк, бродил будто без цели на Лексингтон, а потом дважды обнаруживал себя у «ее» дома, то есть возле агентства Золи, где Елена тогда жила. Грустно мне было и противно. Я вдруг поймал себя на том, что теряю сознание. Надо было спасаться. Я вернулся в отель.
Действие наебывания продолжалось. Отвыкший от внимания бывший работник московского телевидения заливался соловьем. А злодей Веселый был спокоен. Я постучался к Эдику Брутту и попросил у него взаймы 5 долларов. Добрая душа, Эдик согласился даже сходить со мной за вином, потому как боялся я потерять сознание от тоски.
Пошли. Он усатый и сонный, и я. Я купил галлон калифорнийского красного за 3.59 и мы пошли обратно. Встретили странного человека с русским лицом, который взглянув на меня улыбнулся и вдруг сказал: «Педераст», и свернул на Парк-авеню. Странная встреча, — сказал я Эдику. Он точно не живет в нашем отеле.
Мы вернулись в отель, а таинство все продолжалось. Теперь другой обитатель нашего общежития, господин Левин, что-то злобно цедил о советской власти и антисемитизме в России. Мы закрылись в номере, и я упросил Эдика символически выпить со мной, хоть рюмку. А сам стал глушить свой галлон…
Постепенно я отходил, и просветлялся. Эдика кто-то позвал, может быть, его Величество Интервьюер, не помню кто, но позвали. Потом позвали меня, я пошел — дали столик, я взял, и полку для книг взял — Марат Багров приурочил интервью ко дню своего выселения из отеля. Бывший меховщик Боря, один из наиболее достойных людей в отеле, помогал переносить мне столик в мою комнату. Я его угостил стаканчиком. Сам выпил два или три. Был мной приглашен и Марат Багров. Были бы приглашены и Эфраим Веселый с компанией, но они смылись вместе с адской своей аппаратурой.
Когда Марат Багров и я опрокидывали свои стаканы, зазвонил телефон. — Что делаешь, — спросил оживленный голос Александра.
— Пью галлон вина, едва выпил треть, — говорю, — а хочу выпить весь. Обычно галлон бургундского из Калифорнии вполне меня успокаивает.
— Слушай, приходи, — сказал Александр, — бери бутыль с собой и приходи. Выпьем, у меня есть еще эль и водка. Хочется крепко выпить, — добавил Александр. При этом он, наверное, еще поправлял очки. Он тихий-тихий, но способен быть отчаянным.
— Сейчас, — сказал я, — упакую бутыль и приду.
На мне была узенькая джинсовая курточка, такие же джинсовые брюки, вправленные, нет, закатанные очень высоко, обнажая мои красивейшие сапоги на высоком каблуке, сапоги из трех цветов кожи. Для собственного удовольствия я сунул в сапог прекрасный немецкий золингеновский нож, упаковал бутыль и вышел.
Внизу, от пикапа, содержащего вещи Багрова-переселенца меня окликнули, — сам Багров, Эдик Брутт и еще какой-то статист. — Куда идешь? — говорят. — Иду, говорю, на 45-ю улицу, между 8-й и 9-й авеню. — Садись, — говорит Багров, — довезу, я туда почти, на 50-ю и 10-ю авеню переселяюсь.
Я сел. Поехали. Мимо колонн пешеходов, мимо позолоченного и пахнущего мочой Бродвея, мимо сплошной стены из гуляющего народа. Мой взгляд любовно вырывал из этой публики долговязые фигуры причудливо одетых черных парней и девушек. У меня слабость к эксцентричной цирковой одежде, и хотя я по причине своей крайней бедности ничего особенного себе позволить не могу, все-таки рубашки у меня все кружевные, один пиджак у меня из лилового бархата, белый костюм — моя гордость — прекрасен, туфли мои всегда на высоченном каблуке, есть и розовые, и покупаю я их там, где покупают их все эти ребята — в двух лучших магазинах на Бродвее — на углу 45-й и на углу 46-й — миленькие, разудаленькие магазинчики, где все на каблуках и все вызывающе и для серых нелепо. Я хочу, чтобы даже туфли мои были праздник. Почему нет?
Машина двигалась по 45-й на Вест, мимо театров и конных полицейских. У одного подъезда мы удостоились чести лицезреть нашего лилипута-мэра, все эмигранты радостно узнали его, он вылез из машины еще с какими-то отечными лицами, и несколько репортеров без особого энтузиазма, но с профессиональной ловкостью снимали мэра. Уж такой прямо сильной охраны не было видно. Все сидящие в машине посудачили некоторое время на тему, что в такой толчее ничего не стоит пристрелить мэра, и с трудом поехали дальше, продвигаясь едва на несколько метров при каждом переключении светофора. Водитель, Багров и я прикладывались несколько раз к моей галлоновой бутыли. Я же достал нож и стал им играться.
Любовь к оружию у меня в крови, и сколько себя помню еще мальчишкой, я обмирал от одного вида отцовского пистолета. В темном металле мне виделось нечто священное. Да я и сейчас считаю оружие священным и таинственным символом, да и не может предмет, употребляемый для лишения человека жизни, не быть священным и таинственным. В самом очертании всех деталей револьвера есть какой-то вагнеровский ужас. Холодное оружие с другими очертаниями не составляет исключения. Мой нож выглядел сонно и лениво. Он явно знал, что в ближайшее время ничто интересное его не ожидает, никакой хорошей работы не предстоит, потому он скучал и равнодушничал.
— Спрячь нож, — сказал Багров, — да и приехали. Я вылез, попрощался и ввергся со своим галлоном в подъезд, нож же занял место в сапоге, пошел спать.
У Александра привычка — ему звонишь снизу, он нажмет кнопку — откроет. Но когда подымешься, он никогда не откроет дверь заранее, не встретит на пороге, нужно звонить еще в дверь, и он не быстро еще открывает, даже если он меня ждет. Я все ожидаю, что он отступит от своей привычки, нет, сегодня все было точно как всегда, с нужными паузами.
У нас разделение труда при выпивке — я готовлю еду, а он моет тарелки. Я сварил какие-то макароны, и потом всадил в густое варево пачку сосисок — мы усиленно стали переливать в себя галлон. Дело происходило за столом, который условно стоял в углу комнаты, сидели мы под настольной лампой. Говорим мы всегда о каких-то новостях и событиях, Александр приносит из газеты русско-эмигрантские сплетни. Часто никаких событий нет, тогда хуже. Очень редко я сбиваюсь на свою жену. Но очень редко, и если я что-то говорю о ней, то тотчас выправляюсь и перехожу на другой предмет.
— Зря ты ее не убил, — сказал мне как-то Александр с простодушием и ясностью царя Соломона или Трибунала ВэЧеКа. — Душил, нужно было задушить. У меня хоть ребенок, я свою убил бы, что хорошего для ребенка, девочка одна осталась бы, а тебе нужно было Елену убить.
К маю, вы увидите, мы с ним оживимся, напишем несколько статей, которые никто не опубликует, устроим 27 мая демонстрацию против «Нью Йорк Таймз», интервью с нами опять напечатает лондонская «Таймз». Мы будем в мае пробовать и другие всякие варианты, рыть жизнь во всех направлениях, но тогда, в апреле, мы еще часто просто рефлектировали и напивались. Он к тому же имел слабость спать со своей собственной женой, и тогда у него или ломался телефон, и я не мог к нему дозвониться, или он исчезал на субботу и воскресенье.
В тот вечер, наверное, было как обычно. Александр, очевидно, рассказал мне, что в газету пришло какое-нибудь письмо от какого-то диссидента, может, от Краснова-Левитина, может, хитрый Максимов прислал очередной свой призыв, направленный не столько против советской власти, сколько против западной левой интеллигенции, «оглохшей от пресыщения и праздности», или бородатый Солженицын удивил мир очередной глубокой мыслью по поводу мироустройства, или какой-нибудь человек предложил еще что-нибудь отделить от СССР, какую-нибудь территорию. Эти имена наших «национальных героев» не сходили у нас с языка.
В своем желании уничтожить ненавистный галлон мы уже вели себя как рвущиеся к победе спортсмены. Я к тому же имел дурную привычку смешивать напитки. Для оживления, как я утверждал, я выпил еще в промежутках между красным бургундским пару банок эля и несколько стаканчиков водки. Поэтому не удивительно, что время стало темным мешком, и что следующее озарение, открытие глаз, назовите как угодно, обнаружило меня и Александра в каком-то храме. Шла служба. Одного я не мог понять — синагога это или другой какой храм. Больше я склонялся к тому, что это синагога. Мы сидели на лавке, Александр почему-то все время улыбался, вид у него был очень радостный. Может, ему что-то только что подарили. Может, деньги.
Затем я обратился к себе. Продолжим наши игры. Я вынул из сапога свой любимый нож и воткнул его в пол, вернее, в доски — составляющие опору для ног — рядом целая семья верующих обменялась дикими взглядами. «Я никого не собираюсь резать, господа евреи, или католики, или протестанты, я просто люблю оружие без памяти и у меня нет своего храма, где бы я мог молиться Великому Ножу или Великому Револьверу. Нет, поэтому я молюсь ему здесь», — так я подумал. Далее я включился в какой-то бред, несколько раз выдирал нож из доски и целовал его, опять втыкал его в подножье. Один раз я уронил Его Величество нож, и тот загремел на весь храм, потому что рукоятка была тяжелая, металлическая у моего золингеновского немецкого друга. Кончилось это дело тем, что священник всем дал свою руку, даже глупо улыбающемуся Александру дал, а мне не дал. Я было обиделся, а потом забыл об обиде — справедливо решив, что не следует обижаться на священника неизвестной религии.
Опять была темная яма, и новое озарение наступило, обозначив улыбающиеся лица жриц любви, которые из особой склонности к нам, совершенно пьяным, но, я думаю, очень симпатичным очкастым личностям соглашались проделать с нами любовь за 5 долларов. Они были очень милые, эти девочки, неприятных Александр не остановил бы, и они не остановили бы его, они были светлошоколадного цвета, их было две, они были куда красивее порядочных женщин. На 8-й авеню много красивых и даже трогательных проституток, на Лексингтон тоже много красивых, я когда там жил, всякий вечер с ними раскланивался.
Девочки лепетали что-то приятное и, обняв нас, тянули с собой. У них наметанный глаз, они точно и определенно знали, что у нас пять долларов на двоих и не больше, уж их не проведешь. Конечно, главный их интерес — деньги, но они явно не чужды человеческих чувств. От них приятно пахло, ножки их были вызывающе длинны, девочки были куда лучше любой нормальной секретарши, или американской прыщавой студентки. Я ничего против них не имел, и почему я не пошел тогда с ними, и отправил Александра наслаждаться одного, обещав его подождать, не знаю. Думаю, что уже поселилось во мне что-то, что заставляло меня думать: «Все женщины неприятны, проститутки куда лучше всех остальных женщин, в них почти нет лжи, они естественные женщины, и если не в дождь, не в плохую погоду, когда нет клиентов, они берутся с нами двумя делать любовь за пять долларов, то это уже явно их прихоть. Но все-таки я с ними не пойду».
Вдаваться в подробности я не хотел, но знал, что сегодня я с ними не пойду, как-нибудь в другой раз. Почему? Может, я боялся? Неправда, они были такие задушевные и свои, мне казалось, что до этого я учился с ними в одном классе. И в том моем апрельском состоянии я принципиально лишился инстинкта самосохранения, вообще никого и ничего в этом мире не боялся, потому что был готов умереть в любой момент. По-моему, я тогда несознательно, но все-таки искал смерти. Что ж мне было бояться двух красивых кошачьих созданий. Заманивали? Сутенеров боялся? Знаете, мне плевать, у меня ничего нет. Не в этом дело. Женщины для меня уже не существовали. Я был крепко пьян, почти бессознательно, но я отвергал их, тем более значит то, что произошло чуть позже в ту ночь, было неслучайно, мой организм хотел этого.
Я оставил Александра, он отправился с одной из девочек делать любовь, к ней, а я ушел в темные провалы улиц Веста, куда-то в десятую и одиннадцатую авеню. Помню себя уходящего, как будто глазами постороннего смотрел себе в спину.
Следующий свет вспыхнул, когда я вошел на территорию какого-то огороженного участка, как бы для детей. Темные углы всегда тянули меня. Помню, и в Москве я любил ходить в заколоченные дома, которых все боялись и где как будто жили бандиты. Прилично выпив, я вспоминал про такие дома, отправлялся к ним, и перебравшись через разбитые окна или двери внутрь, перешагивая через кучи окаменевшего дерьма и лужи мочи, ругаясь и напевая русские народные песни — обнаруживал внутри каких-нибудь несчастных личностей, алкоголиков или бродяг, с которыми познакомившись, заводил продолжительные и бестолковые беседы. Однажды меня в таком месте крепко двинули бутылкой по голове и забрали два рубля денег. Но привычка осталась.
Итак, я вошел на территорию, где были качели и еще какие-то аттракционы для детей, в середине сиял фонарь, а все углы были заманчиво темными. Я пошел, конечно, в самую большую темноту. Пробираясь между железными балками, на которых покоился неизвестного назначения помост, я чертыхался и утопал в песке моими высокими каблуками. Зачем там был песок, до сих пор не понимаю. Или это была песочница, чтобы в ней играли дети. Но зачем тогда все эти железные балки? Или это была стоянка машин, и они во второй слой въезжали на помост. Не знаю. Это навсегда останется тайной, ибо недавно я пытался найти это место, но безуспешно. Может, там что-то построили, что невероятно в столь короткий срок, а, скорее, я перепутал улицы. Пойду туда еще как-нибудь поищу, если найду, скажу.
Я по железной лесенке влез на деревянный помост — спустил ноги и сидел на краешке помоста болтая ногами. Хуля делать, ночь, я ждал приключений и поглядывал по сторонам. Было тихо, хотя откуда-то издалека доносились крики, топот, кто-то кого-то ловил, музыка, шарканье подошв. Я сидел и болтал ногами. Свободная личность в свободном мире. Можно было совершить все что угодно. Зарезать кого-нибудь, к примеру. Все было доступно и просто. Алкоголь выветривался. Свободной личности надоело сидеть на помосте. Она прыгнула вниз. Я прыгнул вниз, в песок.
И тут я увидел Криса. То есть я, конечно, только потом узнал, что его зовут Крис. Прислонившись к кирпичной стене, сидел черный парень. Широкая черная шляпа лежала рядом на песке. Потом я имел время ее рассмотреть, она была украшена темнозеленой лентой, расшитой золотыми нитками. Вообще как я потом увидел, он был одет в эти три цвета — черный, темно-зеленый и золотой. Эти цвета включала его жилетка, его брюки, туфли и рубашка. Но когда я спрыгнул и увидел его прямо перед собой — он предстал мне черным парнем, одетым в черное — таинственно и холодно сверкавшим мне навстречу глазами.
— Хай! — сказал я.
— Хай! — равнодушно ответил он.
— Меня зовут Эдвард, — сказал я, сделав пару шагов по направлению к нему.
Он издал какой-то ничего не значащий презрительный звук.
— У тебя ничего нет выпить? — спросил я его.
— Фак офф! — сказал он, что значит отъебись.
Я подумал — интересно, почему он тут сидит, на пьяного или наркомана он не похож, нет этой осовелости, спать если собрался здесь, так вроде на бродягу не похож. Может, скрывается от полиции? Я не из тех, кто кого-то выдает. Я бы ему еще и помог спрятаться. Злой только он очень. Я посмотрел на него, и сделал несколько шагов по направлению к нему и присел рядом с ним. Он холодно наблюдал и не двигался. Я, сидя на корточках, заглянул ему в лицо.
Широкий хищный нос, глубоко уходящие ноздри, губы необычайные для черного — строгие и не пухлые, крепкая грудь. Здоровый парень, наверное, если встанет, будет на голову выше меня. Молодой, лет 25–30, не больше. Широкие штанины черных брюк лежат на песке.
— Слушай, как тебя зовут? — сказал я.
Тут уж он не выдержал, видно, я ему крепко надоел со своим разглядыванием и расспросами. Он молча и быстро бросился на меня. Прямо из своей сидячей позиции он метнулся и моментально скрутил меня, через мгновение я уже лежал под ним, и судя по всему он собирался меня придушить, и совсем, не слегка.
Я сразу отказался от борьбы с ним, у меня была слишком невыгодная позиция. Единственное, что я успел сделать когда он метнулся на меня, это подвернул правую руку под правое бедро и одновременно подогнул под себя правую ногу. Таким образом, подмятый им, я лежал на правом боку. Это была хорошая хитрость, потому что моя спрятанная кисть свободно проникала в сапог и схватилась за рукоять ножа. Если он имеет намерение придушить меня совсем — я зарежу его, — подумал я холодно. Он придавил меня всего, но правая рука могла свободно двигаться. Этого он не учел.