Семь баллов по Бофорту
ТАНЕЦ ОТЛЕТАЮЩЕГО САМОЛЕТА
Лето приносит ясные вечера, легкие и звонкие от детских голосов. Среди распушившихся тополей мальчуганы играют в пароход. Уже стемнело, а мамы не зовут их домой, мамы терпеливо ждут сыновей на берегу.
На столе раскрытый «Моби Дик»:
«Всякий раз, как я замечаю угрюмые складки в углах своего рта; всякий раз, как в душе у меня воцаряется промозглый, дождливый ноябрь… в особенности же, всякий раз, как ипохондрия настолько овладевает мною, что только мои строгие моральные принципы не позволяют мне, выйдя на улицу, упорно и старательно сбивать с прохожих шляпы, я понимаю, что мне пора отправляться в плавание, и как можно скорее».
Память безошибочно вывела меня к этой странице. Целый месяц я не нахожу себе места. Целый месяц, втайне от себя, я ловлю температурные сводки Севера и вижу, до галлюцинации ясно, как в Беринговом море играют голубые гренландские киты. Сначала из зеленой волны дугой выходит жирная спина, потом подслеповатый, маленький, как у слона, глаз, и, наконец, выкатывается раздвоенная лопасть хвоста. Я чувствую, как счастливо и удобно исполинскому жирному телу в упругой толще воды.
В редакции на меня посматривают подозрительно: шеф не одобряет пристрастие к дальним командировкам. Впрочем, и лето уже на излете — может, на сей раз действительно обойдется. И вдруг будто какая-то таинственная сила толкает меня, я подхожу к редакционному окну, за которым изнывает от зноя Москва.
— А сейчас в Беринговом море…
— …играют голубые гренландские киты!
Так у меня появляется союзник — поэт Роман Харитонов. Он тоже хочет видеть китов.
Через неделю у нас в кармане похрустывают авиабилеты до Анадыря.
— Колыма, Якутия, теперь Чукотка, — ворчал Володя, знакомый скульптор, от которого я добивалась перед отъездом обещанной статьи о Родене. — Знаешь что? Ты бежишь от цивилизации, а ее нужно изучать. Что ты знаешь о Босхе, о немецкой скульптуре начала века?
Я действительно мало знаю о Босхе. Но когда желтый ветер разгуливает по одуванчикам, как-то не хочется думать об этом.
В мастерской Володи даже летом холодно, как в погребе, и вообще она напоминает колодец: очень высокая и сумрачная. Входя в нее, я всегда опасалась, что в тесноте что-нибудь опрокину, разобью или сяду на эскиз. Обычно я устраивалась на лесенке, расстелив предварительно платок. И все равно уносила на платье зеленоватые, белые и даже черные, как грифель, пятна. Володя работал в техасах и старенькой ковбойке, заштопанной на локтях. Он почему-то не мерз в своем погребе. «У нас, скульпторов, физическая работа», — часто повторял он. Смотря на Володины руки, упруго мнущие глину, я думала: что же такое талант? Почему вот эти небольшие фигурки подолгу преследуют меня, и я радуюсь, вспоминая их пластичные изгибы? Володя знает, что он талантлив, это радует его, и когда он лепит — он бог, он может все. Но потом мучается, глядя на готовую работу, и часто все разбивает вдребезги.
Сколько раз я видела людей, замотанных красотами Ленинграда, Третьяковки, Кавказа. Они терли виски и молили: «Домой! Я больше не могу, я все равно уже ничего не воспринимаю!» Володя никогда не устает воспринимать, может быть, это и есть талант. Сидя в Володиной мастерской, я всегда терзаюсь своим незнанием и даю себе последнее благородное слово всерьез заняться Бахом, Ван-Гогом, Босхом и даже Гауссом. Но потом, поднимаясь в самолет, улетающий куда-нибудь в якутскую тайгу или на Сахалин, я чувствую всем существом, что упорядоченный мир культуры со всеми его открытиями и шедеврами — это еще далеко не все.
В тот вечер к Володе зашел долговязый, блондинистый, очень красивый литовец. Он сварил нам кофе в закопченном железном ковшике, рассказал с сильным литовским акцентом о выставке в Вильнюсе и, услыхав о Чукотке, спросил: «Это почти Альяска, это крайшик неба?» Володя шлепнул шматок глины на станок и, плескаясь под краном так, что на нас летели брызги, с обычной манерой оспаривать самого себя сказал:
— Все правильно, лезай на крайшик неба. Нужно охотиться, бить китов, а не чахнуть в пыльной квартире над пыльной книжкой, которую написал какой-нибудь чудак. Что будут делать скульпторы, когда у всех напрочь атрофируются мышцы? И вот что — привези мне пелекена, чукотского бога, а я, ей-богу, напишу статью, как обещал.
Проводив меня, они еще долго стояли на улице у дверей в мастерскую и курили. В Москве было душно и пыльно: за лето ни капли дождя.
— Я лечу на Чукотку. — призналась я дома.
— Я знаю. — вздохнула мама, — я уже достала рюкзак.
Тем, кто остается, всегда тяжелее. А у мамы на Чукотке погиб брат.
Анадырь — ворота Чукотки. Чтобы увидеть город, нужно долго терпеть в тряском аэропортовском автобусе, потом ждать на груде плавника хлипкий рейсовый катеришко. Когда катер, обиженно ревя, наконец швартуется у причала, пассажиры гулко ссыпаются по дощатому трапу ни узкую палубу. Им предлагают спуститься вниз, в «салон». Никто не спускается. Ветер пронизывает до костей. От острых бутылочно-зеленых воли веет горьковатой пылью. Мы карабкаемся через залив медленно, но неотступно. После долгих скитаний по аэропортам, хриплых споров с неумолимыми диспетчерами, заискивающе-нелепых препирательств с синоптиками впервые становится весело. Солнце остро пронзает бок серой поджарой тучи, и все вокруг вспыхивает нестерпимо ярко: синющее небо, залив, золотистые ящики, плывущие от причала, и снежные всплески гигантских рыбин — они направляются в лиман, выбрасывая светлые тела из воды, будто прошивая волны шелковыми белыми стежками.
— Белухи! — хрипло сказал громоздкий, из тех, что продавливают кресла в ИЛ-18, дядька в гремящем ветровике. — Стерва, а не животная — шестьсот килограммов за раз жрет, тьфу ты! А ребеночек ее вот так ласты сделает, — дядька раскинул полусогнутые руки, больно ударив меня в плечо, — обхватит мамку и едет себе. Вот так обхватит, — он еще раз энергично раскинул неуклюжие руки, — и едет!
— Почему же их не уничтожают?
— Я так думаю, приказу такого не было, — сплюнув, ответил дядька.
Анадырь надвигался на нас серым невысоким мысом, весь темный на фоне холодного, яркого неба. По берегу валялись рыбацкие лодки, у причала возился белый санитарный катер, а в море за трапециевидным камнем что-то выжидали три черных океанских сухогруза. Ворота Чукотки открылись.
Анадырь оказался очень тихим, будто обезлюдевшим. Прохожие попадались редко; разве что внизу, у моря, по мелочам скандалили портовики — ругались торопливо, размашисто, без особой охоты восстановить справедливость.
В ожидании рейса на Лаврентий мы бродили по прибрежной гальке, усыпанной обломками ящиков, по молчаливым серым улочкам, мрачноватым и непривычно обнаженным.
За портовыми строениями начинался рыбацкий поселок. Он тянулся по обе стороны дороги рядками дощатых домишек в одно окно. У иных окно было заколочено, а труба прикрыта фанеркой, придавленной сверху кирпичом: хозяева поехали есть арбузы на материк. У моря, в густых ромашках, белел свежевыструганный вельбот. Тут же, в траве, будто для сравнения, валялась старая чукотская байдара из деревянных ребер, обтянутых полупрозрачной шкурой тюленя. Чтобы выйти на такой байдаре в океан, нужно незаурядное мужество.
Около каждой избенки высилось деревянное, посеревшее от морской сырости сооружение — вроде огромной подставки для галстуков. Сооружение и в самом деле было увешано старомодно-широкими, семужного цвета «галстуками» — юколой (рыбины разрезались надвое, вдоль). Юкола опоясывала яркими гирляндами дома, вялилась на завалинках, на днищах опрокинутых лодок.
В крайнем домике, на крыльце, сидела скуластенькая чукчанка в ядовито-зеленых рейтузах и, покуривая папиросу, следила за тем, как муж, белобрысый рязанский паренек, рубил ящики из-под консервов на дрова. Тут же бегал мальчонка лет пяти, узкоглазый и русый.
Небо было подозрительно безоблачным, и на всякий случай у кладбища ржавых железных бочек пришлось исполнить танец отлетающего самолета. Мы немножко шаманили на Чукотке, и нам в общем-то здорово везло. Слегка пригнувшись, расставляешь, как крылья, руки и кружишься все быстрое и быстрее, заклиная строптивого бога удачи ниспослать тебе летную погоду. Бочки нужны для аккомпанемента, их пустое нутро ухает соболезнующе и ритмично. Бум-бум-бум. Но вообще, как мы узнали позднее, бочки на Чукотке — незаменимая вещь. В них, как свечки в подсвечниках, торчат столбы электропередач, в них привозят горючее и вывозят прозрачный китовый жир, в них геологи пекут себе хлеб, их привязывают к башмакам тонущих в марях тракторов, на бочках едят, спят, беседуют пассажиры грузовых спецрейсов, из бочек вяжут плоты, чтобы переплыть разлившуюся за ночь речку, и, наконец, в каждом доме, в сенях, стоят эти самые бочки с кристальной ледяной водой. Бочки, бочки и бочки — ржавые, новенькие, ослепительно-желтые, красноватые и закопченные дочерна.
У кладбища бочек мы нарвали одуванчиков и отправились в гостиницу, сопровождаемые темнотой: белые ночи кончились, к одиннадцати уже темнело.
С моря тянуло соленой сыростью, корабли на рейде засветили огни, и темнота приблизила их к берегу.
Мы снова вышли к воде, и я сунула в залив палец — попробовать, соленая ли вода. Вода была ничего себе.
Потом мы побывали на побережье двух океанов, высаживались в разных заливах и бухтах. Но везде, спрыгивая с трапа китобойца или гусеницы вездехода, мы прежде всего совали палец в воду: соленая? Откровенно говоря, этот суеверный ритуал уходил корнями в дремучие истоки колдовства, как и танец отлетающего самолета. Мы стремились задобрить бога чукотского побережья. Чего не сделаешь, когда небо, самое капризное в мире, — единственная доступная здесь дорога. Волей-неволей приходилось и самим заботиться о погоде, спокойствии моря и продолжительности дождей.
— Вам повезло, такого лета на побережье не было десять лет, — не раз говорили нам.
Повезло! Мы только усмехались. Мы-то знали, что все здесь совсем не так просто. Как-то в Певеке после неожиданных, изрядно вымотавших нас неприятных событий Харитонов сказал: «Знаешь, я устал заботиться о погоде». И мы просидели в аэропорте Апапельхино без малого одиннадцать дней.
Вопрос передвижения — самый трагический для Чукотки. Человек летит на день рождения к тетке и соседний поселок и возвращается домой через два месяца. Отпускники иной раз воловину курортного сезона проводят в жестких креслах анадырского или билибинского аэропортов.
У морского вокзала мы встретили знакомых по анадырскому аэропорту — всклокоченных, невыспавшихся, помятых.
— «Байкал» подходит, — объяснил нам механик из Эгвекинота, обросший щетиной, слегка навеселе. — Одиннадцать часов — и дома, уж наверняка. Море, я вам скажу, не небо. Правда, к прошлом году у нас в заливе Креста ничью пароход горел — страсть! Детишки там были, женщины. Ребятишек прямо вот так швырком перебрасывали на спасатель. А шторм, я вам скажу, качка… И то б все сгорели, да два механика спустились в машинное, где самое пламя, и люки за собой задраили — чтоб палубу от огня удержать. Это, я нам скажу, люди… А из поселка все было видно, как он горел. Бабы по берегу туда сюда, ревут так, что душу рвет. Да меня и самого перевернуло. А все равно пароходом надежней. Одиннадцать часов — и дома, а так, я вам скажу, вторую неделю торчу и порту, как попугай на табуретке, — по метеоусловиям…
«Байкал» приходил ночью. У вокзала полно было небритых мужчин и усталых женщин с детишками, отчаявшихся дождаться самолета. Детвора, несмотря на поздний час, с криком носилась между чемоданами. Некоторые, уморясь, падали и засыпали тут же, на узлах.
— Севернее и того хуже: туман да ветры, — говорили нам, — не езжайте туда, послушайте доброго совета, а то, неровен час, засядете до зимы.
Чукотка уже глянула на нас вприщур холодными глазами Химеры, когда наш ИЛ-14, ослепнув, рвался из Магадана через громоздкие завалы облаков. Нацепи лыжи и беги себе за самолетом: ощущение укатанной снежной равнины было непоколебимо реальным. Земли больше не было, океана тоже. Была белая, искристая брони, непроницаемая и жутковатая. Анадырь нас не принял. Сутки мы попивали молоко в Марково и небрежно прогуливались у марковских приречных ив. Если б кто-нибудь сказал нам тогда, что эти ивы — последние деревца на нашем долгом, изнурительном пути! Как мы тосковали потом по листьям, по горьковатому запаху веток.
В одном из заполярных поселков молодая женщина рассказывала:
— Повезла я свою дочушку первый раз в отпуск, на Большую землю. Выходим в Хабаровске, а она как запрыгает, как закричит: «Мамочка, мам! Смотри, смотри — кругом кино!» Это она деревья увидела. И все дергает меня за рукав и спрашивает: «Мамочка, а чем это пахнет, чем это так вкусно пахнет?» И как заревела я в голос: «Доченька, говорю, ты моя бедная, это же землей нашей пахнет, землей!» И все захолонуло у меня внутри: надо же, ребенок запаха земли не знает! Муж набросился на меня: постыдись, говорит, люди смотрят, а ты разливаешься…
Ночью мы провожали «Байкал». Было холодно и грустно. Мы уже знали, что никуда не уедем от властного зова имен: бухта Провидения, залив Креста, мыс Блоссом. Где-то за черным небом и морем стыла огромная, пустынная земли с холодными скалами, нежданными бухтами, одинокими, разъеденными туманами поселками.
Через дна дня диспетчер аэропорта объявила:
— Пассажирам, следующим до Лаврентия, подойти к стойке номер один для регистрации билетов.
— Вы родились в рубашке, у нас и по месяцу сидят, — сказал нам диспетчер.
В Лаврентий нас вез сухощавый красивый летчик в темных очках и модной фланелевой рубашке с закатанными по локоть рукавами.
Запрыгнув в самолет, он весело оглядел всех, дал мне заграничную пилюлю от укачивания и, узнав, что среди пассажиров три москвича, вручив нам бидон с прозрачной, светящейся от свежести икрой, кусок хлеба и две ложки. Мы наслаждались икрой, постанывая от удовольствия, а он сидел на мешках с почтой и улыбался — радовался за нас. Потом поднялся к себе в кабину и крикнул, надевая наушники:
— Ну, как везти — как пассажиров или как груз?
— Как пассажиров, пожалуйста! — поспешно ответила я.
Внизу, голубое-голубое, было Берингово море, и, так как мы держались берега, плавали под самолетом нерпичьими шкурами золотистые плоские острова. Иногда они казались розовыми, и тогда особенно резко прочерчивали их извилистые речонки, лагуны и озерца.
«Аннушка» шла плавно и нетряско, как лодка по пруду. Нам тогда казалось, что это из-за погоды: все голубое — и штиль. А дело было в летчике, в Вале Земко. Но это мы поняли потом, полетав с другими пилотами, услыхав имя Вали от десятков разных людей и почувствовав наконец, что такое летчик Чукотки, побережной Чукотки. А тогда мы по достоинству оценили только Валину щедрость и его деловитое изящество.
— Вы особенно-то не прощайтесь, — сказал Валя, высадив нас в Лаврентии, — все равно встретимся, и не раз.
Лаврентий — небольшой, чистый поселок, с хорошей столовой, двухэтажным кварталом и даже биллиардом, установленным на втором этаже обширного, холодного Дома культуры. Здесь собрано все, что полагается иметь серьезному, уважающему себя северному поселку.
Попав в Лаврентий, мы оказались в Чукотском районе, самом восточном в Союзе, восточнее которого только Тихий океан, вернее, Берингов пролив.
Утром следующего для, когда наши земляки в Москве еще не думали укладываться спать и только что садились к телевизорам, в жарко натопленной комнатке райсовета еще молодая, подкошенная неожиданным горем женщина рассказывала нам свою историю — первую из услышанных на Чукотке.
КОЛОКОЛЬЧИК У КОЛЮЧИНСКОЙ ГУБЫ
Нарта лежала уже пустая у яранги, и собаки, рыча, дожирали тухлую корюшку. А Лида все стояла, уронив руки, и ветер с Колючинской губы забирался за старенький цигейковый воротник. Она не чувствовала боли, нос и щеки одеревенели, стали чужими.
— Что же вы делаете? Замерзнете! — проваливаясь в сугробах, к ней бежал молодой мужчина в белой оленьей кухлянке. — Идемте же скорее!
Слова вырывались у него тугими областями пара. «Зеленский, здешний учитель», — представился он, подталкивая Лиду к ближайшей яранге. Потом он оттирал ей снегом лицо и руки, но все равно кожа со щек еще долго лупилась тонкими сухими чешуйками.
По ночам Лида часто просыпалась и, глядя в душную темноту, не могла никак сообразить, где она. От густого запаха прогорклого китового жира, плохо выделанных шкур и подгнившей рыбы тяжело ломило голову. Но в конце концов припоминались мать на воронежском перроне, дядькины губы под усами, жестко выдохнувшие: «Север не любит плакс», и потом бесконечный, как больной бред, путь сюда, на Колючинскую губу. Синий снег, ночь и вспышки северного сияния, от которых она сначала прыгала с нарт в сугроб — напоминало отблески разрывов. Дома, в Воронеже, шел сорок второй год. А здесь вроде и не было вовсе времени.
«Месяц-другой потерплю, — подхватывая пальцем слезы, думала она, — до весны как-нибудь перегорюю, а там сбегу…»
Весна пришла мокрая, ветреная. Полог яранги провисал от сырости. И сразу наступило лето, тоже туманное и сырое. Небо стояло над ярангами низко-низко. В стойбище было голодно. Мужчины с истощенными за зиму стадами ушли в тундру. В ярангах остались только женщины и дети. Собаки, теряя клочья шерсти, носились по стойбищу, подкарауливая помои, которые выплескивали из яранг. Но есть было нечего, и все чаще у стойбища среди кочек встречался свежий собачий скелет: упряжки поедали слабых.
В теплые дни Лида выводила ребятишек в тундру. В душной школе-яранге чад жирников разъедал глаза. Чукчата садились кружком на жестком мхе, закапанном чистящими черными ягодами шикши. Тундра — это было понятнее, чем голубой скользкий шар на ножке, который учительница тихо вращала ладонью.
— Это наша Земля, — говорила Лида, — вон, смотрите, какая большая тундра, а Земля, Земля во много раз больше…
Она терпеливо вытирала ученикам носы и повторяла все по-чукотски. Чукотскому языку ее учил сначала Зеленский, а потом она и сама стала узнавать и запоминать слова. Темнолицые ребятишки смотрели лунными, непроницаемыми зрачками. Они уже умели ходить за оленями, кормить собак, вялить рыбу. Крохотные торбазики из нерпы, оленьи кухляночки и бесстрастные лица — совсем как взрослые. Инстинктом оленеводов они угадывали, что девушка со светлыми глазами и красным, как брусника, ртом не умеет ходить за оленями и ставить капканы на песцов. Но из вежливости они слушали ее. Она рассказывала сказки, немножко веселые, немножко грустные. Она говорила, что оленя можно написать на келькеле — маленькой бумажке, хотя он большой и быстроногий. И можно сосчитать, сколько убил песцов старый Ятыргын, и тоже записать на бумажке. Лида следила за ребячьими глазами. В их непроницаемой глубине все же вспыхивали искорки любопытства. Деды, прадеды, отцы этих мальчишек были оленеводами и охотниками. И мальчишки тоже уйдут в тундру, как только окрепнут маленькие ноги.
Тундра не меняется — она такая же, как тысячу лет назад. Но ведь в тундру может прийти другой человек, человек с разбуженными глазами.
Две голубые полосы татуировки строго очерчивали пос Рультыны, самой красивой женщины стойбища, три двойные полоски параллельно сбегали по подбородку. Муж Рультыны был самым искусным охотником на песцов, и в его стаде реже, чем в других, была копытка[1]. Рультына подошла к Лиде, когда та чистила рыбу к ужину, и стояла молча, теребя коричневой заскорузлой рукой грязное цветастое платье, пошитое как камлейка — широкий мешок с рукавами, вырезом для головы и капюшоном.
— Тебе что, Рультына?
Лида знала, что Рультына и ее муж недоверчиво относились к русским учителям и не пускали старшего сына в школу.
— Юрченко тундра ходи, — грустно сказала Рультына, — а моя сына… — она сунула палец в рот, обнажив сточенные при пошивке торбазов зубы.
— Горло болит? — встрепенулась Лида и побежала мыть руки к самодельному умывальнику.
Юрченко был единственным на четыре стойбища фельдшером и не показывался в Энемнее по полгода.
— Юрченко тундра ходи, — теребя пестрый ситец платья, уныло повторяла Рультына. Она поборола свою гордость.
У мальчишки действительно была тяжелая ангина, и Лида, велев убрать из-под полога ачульхен, служивший всей семье ночным горшком, откинула тяжелую полость, впустив свежего воздуха, дала больному стрептоцид и посоветовала полоскать мальчугану горло подогретой водой из Колючинской губы. Через неделю маленький Напаун уже играл у своей яранги с собаками. А к Лиде с тех пор стали ходить за советом все больные Энемнея. И Юрченко, в краткие свои наезды, выслушивал ее подробные отчеты и наставлял, как бороться с обострениями ревматизма, помогать при сложных родах, простуде и туберкулезе.
— Ну как насчет отъезда? Скоро ведь упряжка пойдут. — пряча глаза, спросил ее как-то Зеленский.
Лида усмехнулась и тоже опустила глаза.
Вдвоем они сложили на сырца неуклюжую печь — для хлеба, А потом, когда льды затерли в губе тяжелую американскую шхуну, каждый день наведывались к ней, таща за собой пустую нарту. Топор не хотел брать крепкое просмоленное дерево. Каждый удар стоном проносился по такелажу и, отраженный рубками и отсеками, возвращался обратно. Шхуна не хотела поддаваться, люди не хотели уступать: на тысячи километров вокруг не было ни одного деревца. Каждый день они увозили со шхуны нарту обледенелых, тяжелых обрубков — корабельное дерево все равно что железо. Потом вспомнили про гвозди. В стойбище не было ни одного гвоздя. Тщетно лазали они, скользя, обдирая руки, по обледенелому, завалившемуся на борт корпусу шхуны. Нашли всего три старых, ржавых гвоздя. Вытянуть гвозди из обшивки тоже никак не удавалось. Тогда Зеленский отыскал в полузатопленном трюме моток троса. Он долго вырубал его из толстой наледи и наконец торжествующе бухнул на парты. «Зачем?» — удивилась Лида. — «Увидишь!» Из троса получились отличные гвозди. Зеленский нарубил их целую кучу. Чукчанки попытались было растащить таинственные железки на амулеты. Пришлось объяснить им, что без железок не будет большой и красивой яранги. Гвозди были возвращены. Из дерева, добытого на шхуне, сладили высокий каркас и обшили его, насколько было возможно, остатками досок. На это сооружение, вызывавшее томительный интерес всей округи, накинули обычный балахон яранги, только уже с окнами и дверями. В нарядный дом-ярангу приходила учиться чукотская детвора. Поначалу с ними захаживали и матери. Чукчи любят детей со страстью и ревнивой осторожностью кочевников, познавших, что такое голод, опасность, болезнь.
В доме-яранге, пропахшем морем, появилась на свет хрупкая, тихая девочка — дочка Зеленских.
И снова на четыре месяца скрылось солнце, застонала за пологом яранги пурга, закурились и банках едкие жирники. Приходили медведи, учуяв ямы, где хранилась копальхен — квашеное моржовое мясо, заложенное в дни осенней ярмарки.
Чумазые ребятишки уже бойко строчили в своих тетрадках, и некоторые даже пробовали умываться по утрам, как велела учительница. Женщины приходили подивиться на беленькую девочку, у которой глаза были, как капельки неба, и рот красный, как брусника. Они приносили ей в подарок вяленую кету и слегка позеленевшую копальхен. По вечерам Лида собирала женщин, и они при свете жирников шили для фронта камосные рукавицы из меха с оленьих ног, пыжиковые шапки и торбаза. Что происходит на фронте, толком никто не знал, потому что в Энемнее не было ни радио, ни газет.
Иногда Зеленский или Лида пускались в опасный путь до бухты Лаврентия — за газетами, чернилами, крупой. Собаки бежали споро, на узких партах с непривычки трудно было усидеть, приходилось напрягать все тело. Правда, потом появлялся «инстинкт» равновесия, и все эти сложные манипуляции корпусом и ногами выполнялись автоматически, даже во сне. Сухой мороз выжигал легкие, язвил каждый кусочек кожи, случайно высунувшийся из-под меха. А нарты все неслись сквозь серебристый от снежного света сумрак — по узким долинам рек, по округлым склонам сопок, ошалело скатывались под уклоны и снова скользили, все дальше к юго-востоку.
До Лаврентия было километров триста. По ровной, наезженной дороге собаки делают десять — двенадцать километров в час. Так что за трое суток можно было добраться до поселка, не утомляя упряжку. Но иногда этот путь становился мучительно долгим.
Однажды, плотно нагрузив нарты томатной пастой, сухой картошкой и солидным мешком с почтой, Лида отъехала километров сто от Лаврентия. Было тихо, но каюр беспокойно поглядывал по сторонам.
— Ты что, Тынавотгыргын?
— Плохо, тундра молчит, — откликнулся каюр. — Палатка пора ставить. Пенайоо — пурга идет.
Лида повернулась и сторону, куда особенно тревожно поглядывал каюр, и увидела, как белый дым острым языком полыхнул над ближайшей сопкой Очертания сопки расплылись, размазались по небу, и все поплыло, смешавшись с бледным горизонтом. Что-то невыносимо тоскливое, давящее нависло над тундрой. Лида еще никогда не попадала в пургу, и чувство тяжелой тоски было странным и неожиданным. Темнело стремительно, будто поднималась чернильно-плотная дымовая завеса. Потом торопливо, все густея, повалил снег. Стало беззвучно и глухо, как под тяжелой крышкой. Тынавотгыргын натянул низкую палатку, укрепив один ее конец за нарту, другой — за колышки, вбитые в сугроб. Собаки, сгрудившись, легли у палатки и тесно прижались друг к другу.
— Лезай палатка! — прикрикнул на Лиду каюр. Три дня они лежали, погребенные под снегом, жуя сухие галеты и вздрагивая от надрывных стонов ветра. Лиде казалось, что сумасшедшим ураганом все давно содрано с земли и сброшено в Ледовитый океан, осталась одна их палатка.
— Зачем плачешь? Нельзя плакать — замерзнешь! — сердился Тынавотгыргын.
На третий день ветер стих так же резко, как начался. Каюр вылез, проверил свой старый винчестер и отправился искать дорогу. Лиду качало от слабости. Тундра вокруг казалась незнакомой: сопки стояли черные, бесснежные, кое-где, наоборот, появились новые холмы — из снега. Тынавотгыргын все не возвращался. Собаки нетерпеливо рычали, вздыбив на мощных загривках густую шерсть. Лида схватила карабин и стала стрелять в воздух. Вскоре на выстрелы вышел Тынавотгыргын. Ища дорогу, он заблудился и, может, замерз бы, если б не услыхал выстрелы из карабина.
Впрягли собак и решили понемногу двигаться вперед. Лида села на нарты и задремала. Опомнилась она в снегу. Где-то далеко, в снежной пыли, звенел ошалелый, взахлеб собачий лай. Не было ни каюра, ни упряжки. Лида пошла по следу умчавшихся собак и вскоре встретила расстроенного каюра. Он объяснил, что собаки усидели песца, понеслись и, очевидно, убились вон в том овраге. До Энемнея было двести километров. Лиде столько не пройти — это понимали оба. Но прежде всего надо были отыскать разбитые парты с продуктами — без них и дня не протянешь.
Вскоре покачался темный, обнаженный ветром край оврага.