Но эти устоявшиеся, казалось, навечно традиции пошатнулись. То в одной, то в другой семье нарушались праздничный мир и благодать. Так случилось и у нас. Старшие братья — Вася, Митя, Леша, Миша — в праздники не бывали дома. Они демонстративно не притрагивались к куличам и пасхе. Повздорив с непутевыми, отбившимися от рук старшими ребятами, отец, чуть захмелевший от домашнего пива, брал меня на руки, гладил по голове, спрашивал: «Кого больше любишь, сынок, папу или маму?»
Мыслишки раздваивались. Хотелось отблагодарить отца за ласку. И в то же время, не дай бог, обидеть маму, которая сидит рядом и смотрит на меня повлажневшими глазами, надеется на мою мудрость.
Я обнимал отца и, зарываясь в пропахшую махоркой бороду, отвечал:
— Обоих вас люблю: и папу, и маму, вырасту — не дам в обиду.
— Молодец, умница, — заключал отец.
Выше такой похвалы, наверное, не бывает. А в голове: «Почему? Почему?», на которые нет ответа. «Почему перестали почитать папу и маму старшие братья? Почему они не едят вкусных куличей? Почему не пробуют пасху?»
Братьями можно гордиться, хотя и обидно, что на меня смотрят свысока. Да что поделаешь? У них свои интересы. Я для них, пожалуй, как мелкая рыбешка, случайно попавшая на крючок. Ее стыдно нести домой на уху, лучше бросить обратно в воду, пусть погуляет, подрастет.
А все-таки очень хочется подкатиться к кому-нибудь из старших, пооткровенничать. Улучив как-то подходящий момент, приласкался к Алеше. Он, как и я, блондин. Остальные — черные как смоль. Может, рыжий рыжего скорее поймет. Уткнулся в колени братишке, всплакнул.
— С чего это ты? — удивился Леша, заглянув в глаза мои, полные слез.
— С вами, с мужиками, дружить хочу, а то все с мамой да с мамой. В женскую баню стыдно ходить. Ребята дразнятся, бабником обзывают.
— Так ведь мал ты еще. Митя пионерским кружком верховодит. Туда тебя не примут. Силенок не хватит в походы ходить, не сумеешь костры жечь, картошку на углях печь. А я вечерами занимаюсь. Спать тебе в эту пору надо, да и мама не пустит.
— Пу-стит, — уверял я.
Брат ничего не обещал, но, видно, моей просьбы не забыл. Как-то он предупредил:
— Завтра я могу взять тебя с собой на генеральную репетицию. Роль для тебя есть, один артист заболел.
Мама слышать не хотела про Лешину затею. Она с горячностью толковала:
— Они, паршивцы безбожники (это мои-то братишки!), где-то бродят вечерами, нацепили красные галстуки, повесили значки, икону в своей комнате сняли. В день службы в церкви какие-то спектакли устраивают. Все хотят добиться, чтобы народ в храм не ходил. Они, видите ли, не хотят жить по-старому. Ну и живите по-новому, не ходите к батюшке! А нас-то, старых, зачем обижать? Это надо придумать — голодовку объявили. А мне, матери-то, каково? Для них же, стервецов, жарила-парила. Стыдно порядочным людям в глаза смотреть. И ты по этой же стежке хочешь идти?
Жалко было маму, но и отступать не хотелось.
— Пойду я с Лешей, мама, ты уж не сердись. А от куличей и пасхи я не буду отказываться. Пойду я с Лешей, мама?
Театром называют нашу новую школу. Рабочие парни, в том числе и мой брат Леша, соорудили в спортивном зале сцену, сшили занавес. Здесь все, как в настоящем театре. Есть рампа, будка для суфлера, скамейки для зрителей.
Большим успехом пользовался спектакль «Ванька-ключник». А теперь готовилась новая, революционная пьеса, я не помню, как она называлась. Леша провел меня за кулисы, предупредил, что выступать мне еще не скоро, мол, наблюдай, входи, как у них говорят, в роль.
Кого только нет на сцене! Мужчины во фраках, женщины в пестрых платьях, белогвардейцы в кителях с погонами, рабочие парни и девчонки в спецовках. Все они то группами, то в одиночку выходят на сцену и разговаривают, поют, пляшут, а я жду. Прошло два действия. Похоже, что дело идет к завершению. И тут режиссер объяснил мне: «Ложись на эту кровать и крепко спи». Он хлопнул ладонями и скомандовал:
— По местам!
Вспыхнули лампочки в рампе, сооруженной из жести. Медленно поплыл в стороны занавес. На сцену вышел парень в рабочей куртке. Это был Леша, мой брат. Я его сразу узнал, даже под гримом. Навстречу ему с другой стороны выскочил офицер. В центре сцены против моей кровати они встретились, смерили друг друга недобрыми взглядами. Слово за слово, и перебранка. Леша выхватил из кармана брюк наган, «выстрелил» почти в упор. Противник рухнул как подкошенный. На кителе появилось красное пятно. Весь этот ужас я наблюдал, вытаращив глаза, и чуть не закричал от страха.
Занавес закрылся. Убитый, к моему величайшему удивлению, встал как ни в чем не бывало. Пришел режиссер, похвалил Лешу, дал какие-то советы офицеру, а указав на меня, резко сказал:
— Ребенок вел себя преотвратительно, пялил глаза, хотя ему полагалось спать. Надо же понимать, что во время конспиративной встречи никаких свидетелей не должно быть!
У меня сердце ушло в пятки: как бы не прогнали, не лишили роли.
На премьере я выполнил все требования режиссера. Лежал на голых досках на боку лицом к зрителю. В щеку впилась, как иголка, палка из подушки, набитой свежей стружкой. Я даже не шелохнулся, пока меня «не разбудили» уже после спектакля.
— Что с тобой? На лице кровинки нет? — испугался Леша.
— Не дышал, чтобы спектакль не испортить, — робко ответил я.
— Ну и артист! — воскликнул режиссер.
Я так и не разобрал: похвала это была за усердие или издевка.
На спектакле был брат Миша, был и Шура Иванов. От представления тот и другой были в восторге.
— Ну, а я как сыграл? — спросил я друга.
— Ты? — удивился Шура.
— А кто же еще, как не я?
— Не врешь?
— Еще чего скажешь, — обиделся я.
— Не сердись, — похлопав по плечу, примирительно сказал Шура. — Я тебя на представлении почему-то не разглядел…
НАША УЛИЦА
Сколько же на нашей улице забав и радостей! Во дворах и на огородах собираем стеклышки, кусочки фарфора от разбитых чашек, блюдечек, тарелок. Разложишь их — удивительная мозаика. Когда попадается несколько кусочков от одной посудины, можно поменяться с ребятами. Другое наше богатство — бабки. Лихо играет в бабки Шура Иванов.
Шура играть соглашается не сразу. Он обычно облизывает мясистые губы, меряет взглядом с ног до головы, спрашивает:
— Матери не будешь жаловаться, если проиграешь?
— Нет.
— Тогда сыграем. Тащи бабки.
Шура развернул мой мешочек, высыпал бабки на землю и с презрением заключил:
— Жидковато. Стоит ли мараться?
— Сыграем, Шура, — умолял я.
— Ну ладно, ставь кон.
Дрожащими от нетерпения руками выстроил бабки по ранжиру по две в ряд. Впереди самая крупная — бабка-командир.
Саша отмеривает от строя пятнадцать шагов, проводит щепочкой черту — огневой рубеж. Достал из кармана грош, спросил: «Орел или решка?»
— Решка.
Грош полетел в воздух, упал со звоном, покатился колесиком и, наконец, лег.
— Орел! Мой зачин! — просиял Шура.
Он неторопливо, враскачку, как солидный мастеровой, пошел в кладовку, долго там копался, вернулся с огромной бабкой. Такую я еще не видывал. Конский, наверное, костыль. Подумал про себя: «Нечестно так играть. От этой болванки телеграфный столб рухнет, не то что мои беленькие, не бывавшие в бою бабки». Шурка заметил бледность на лице, выпалил:
— Что, лихорадит? Сам промашку сделал. Надо было договориться, кто каким костылем будет бить. А теперь поздно. Плакали твои костяшки.
Шура подошел к черте. Большим пальцем босой ноги нащупал рубеж, кивнул мне: «Смотри, мол, играю честно». Он зажал костыль в правой руке, поднес ее к переносице, сощурил левый глаз, занес руку за плечо — и трахнул!
Треснули кости. Жутко стало мне — в строю ни одной моей бабки! Пропало все богатство. Теперь жди, когда будут при случае варить студень.
Шурка вытащил из кладовки куль, набитый бабками. Горстями, не считая, положил туда новую добычу, ухмыльнулся, глянув на меня.
Мой жалкий вид тронул черствое Шуркино сердечко. Он сунул руку в куль, ощупью выбрал бабку и швырнул ее мне:
— Бери на разживку. Я не жадный!
Схватив бабку, я очертя голову понесся домой, опасаясь, что Шура вдруг пожалеет о своей щедрости. В комнате осмотрел бабку и ахнул: молодец друг! Подарил не простую бабку, а налитую свинцом. С такой можно надеяться на удачу!
Вечером играли в городки, гоняли лапту. А бабы собирались то на одном, то на другом крылечке. Судачили, зевали, крестились. От нас, несмышленышей, у них секретов пока не было. Сиди хоть весь вечер, разевай рот.
И мы иногда сидели.
— Да, Михайловна, досталось нам в гражданскую, — вздыхала мамина подружка Евдокия Ивановна.
— Не говори, Ивановна. Правдами и неправдами добирались в те годы к Белому морю. Пробивались и по железной дороге через Емцу и Обозерскую, и по Онеге из Каргополя, и по Ваге и Северной Двине из Шенкурска.
— Сколько страхов натерпелись. И все из-за чего? Сказать сейчас смешно: из-за понюшки соли.
— Из-за нее, этой соли, до сих пор на пояснице следы остались.
— И не говори. Возили в поясочках, под одежонкой. Посмотрят со стороны: в положении баба, да и только! А поясочек жгет, как огонь.
— Про ту боль забудешь, как схватят то белые, то чужеземные солдаты. Не говорят, а лают, ни лешего не поймешь. Только большой живот и спасал. Поиздеваются, поиздеваются — и отпустят. Какой прок бугаям от беременных баб?
— Не помнишь, Михайловна, как деревенька под Шенкурском называется, где мы с тобой чуть не сгорели?
— Где уж помнить!
— Солдаты гавкают — ничего не разберешь. А потом на русском языке слышим приказ: «Из домов не выходить!» Смотрим в окошко, а чужеземцы крылечки домов чем-то обливают. А один верзила с факелом ходит. Занялся пламенем и дом, где нас приютили. Михайловна почала бога молить, чтоб спас от погибели… Пока ты, Михайловна, поклоны била, я заметила, что поджигателей как ветром сдуло. Вместо чужеземцев на улице наши мужики с берданками появились, кричат, чтобы выбирались из огня.
— А я, Ивановна, что-то тех мужиков с берданками и не помню.
— Где тебе, Михайловна, помнить, коль ты с богом разговаривала. А те мужики себя партизанами назвали.
— А я, Ивановна, до сих пор думала, что в тот момент моя молитва нас и спасла.
— Ой, мочи нет, бабоньки! Помогла бы тебе, Михайловна, молитва, если бы те мужики американцам по шапке не дали!
— И чего этим американцам да канадцам на нашей земле понадобилось? — вступила в разговор наша соседка Вера Петровна.
— Газет мы не читаем, Петровна. Чего услышишь от умных людей, тем и живешь. Не помнишь, Михайловна, как мы с тобой в одной деревеньке на Онеге были?
— Это там, где мужики какое-то письмо американского офицера читали?
— Там, там!
— Одно место из того письма помню: будто бы богатая Америка пришлет крестьянам России муку и что угодно, если они, мужики, не будут поддерживать большевиков, а не то по-другому разговаривать будут, будто бы Америка разбила Германию, а Россию-то им уничтожить ничего не стоит.
— Ишь чего захотели! Ждите, когда рак свистнет!
— Ты, Наденька, на телеграфе работаешь, — обратилась к моей старшей сестре Вера Петровна. — Через тебя разные документы идут. Пояснила бы нам что к чему.
— Что принимаю, что передаю — секрет. Под пытками не скажу.
— Скажи о том, о чем можно.
— Недавно комиссар про гражданскую войну рассказывал. Запомнила, что сам Ленин похвалил красных бойцов на Севере.
— Неужто сам Ленин? Побожись!
— Можно ради такого и побожиться.
— А что еще тот комиссар рассказывал?
— Он на карте показывал, как две стрелы — одна с Севера, то есть от интервентов, от Шенкурска, а другая из Сибири, то есть от Колчака, — должны были соединиться не то в Вятке, не то в Котласе. Не видать бы нам, архангельским да вологодским, Москвы как своих ушей.
— Ой, не пугай, девка! — всполошилась Вера Петровна.
— А я и не пугаю. Дело это прошлое. Самой было приятно узнать, что войска, наступавшие из Няндомы на Шенкурск, показали интервентам, где раки зимуют.
— Попытать бы того комиссара поподробнее, — мечтали бабы.
— Где его попытаешь, он в Вологду уехал.
— Вот досадушка-то! — огорчались соседки, расходясь спать.
Нам не доводилось носить обновок. Одежда и обувь доставались по наследству от старших. Нас это не унижало, а, пожалуй, наоборот, радовало. Раз впору одежонка со старшего, значит, мы уже не маленькие. Только поскорее бы настало время, когда нам дадут носить с самых старших.
На нашей станции появились люди с деревянными ногами и на костылях. Нередко они ковыляли домой во хмелю с песнями:
— Чего уж в том хорошего! — заключал Шура.