Я покорился и в очередной раз родился в Англии, принял духовный сан и в свой срок стал епископом.
В этой должности достойно внимания, что я все время налагал на себя обеты[96].
КНИГА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Глава VII,
в которой Анна Болейн рассказывает историю своей жизни
— Я намерена правдиво поведать о жизни, которая с самого ее скончания распаляет страсти враждующих партий: для одних я только что не исчадие ада, у других слыву столь же чистой и безгрешной, как обитатели этого блаженного края; пелена предубеждений застилает им глаза, и вещи видятся им такими, какими они более всего желают их видеть.
Мое детство протекло в родительском доме среди невинных забав, какие приличны нежному возрасту, и то была, наверное, счастливейшая пора моей жизни, поскольку родители мои были не из тех многих, кто навязывают детям свою волю, но видели во мне залог добродетельной любви и, во всем потакая мне, безмерно радовались моим малым утехам. Семи лет меня отправили во Францию с сестрой короля, которая вышла замуж за французского государя, и там я жила у одной знатной дамы, приятельницы моего отца. Дни я проводила в занятиях, должных обеспечить светской молодежи изящное воспитание, не творила ни добра, ни худа, и время протекало в приятном однообразии, но вот мне исполнилось четырнадцать лет, и в моей душе поселилось смятение, я отдалась суетным чувствам, мое сердце радостно трепетало всякий раз, когда льстили моей красоте, похвалы же моей юности и обаянию не утихали, поскольку хозяйка, имея веселый и общительный нрав, держала открытый дом. Мое упоительное торжество, понятное всякой женщине, когда та совершенно довольна собой и отношением к себе окружающих, длилось недолго: совсем юной девицей я была сделана фрейлиной ее величества. При дворе часто появлялся молодой дворянин, чья красота стала притчей во языцех во всех дамских собраниях. Пригожая внешность вместе с необычайной любезностью обхождения сообщали его словам и поступкам столько приятности, что всякая, с кем он перемолвился словом, мнила себя избранницей его сердца. В свою очередь и я, тщеславясь своими прелестями, вознамеривалась завоевать того, по ком вздыхал весь свет; ничто другое не казалось мне стоящим внимания, и единственную сладость моего замысла я полагала в том, чтобы покорить сердце, которым, скажу не обинуясь, были бы счастливы владеть знатнейшие и прекраснейшие особы. По молодости я была весьма неопытна, однако природа и без уловок раскроет дамскому угоднику желание женщины понравиться ему, все равно, чем оно диктуется, — влечением сердца либо суетными желаниями. Так и он скоро угадал мои помышления и удовлетворил самые невозможные надежды, постоянно оказывая мне предпочтение перед другими и всячески мне угождая, дабы сохранить мое расположение. Неожиданное счастье, выше которого я в ту пору ничего не мыслила, выказывало себя во всех моих действиях, мне прибавилось столько веселости и оживления, что моя внешность расцвела еще более яркими красками, к притворному восторгу приятельниц, и я, с моей неопытностью, ясно видела их притворство, ибо как они ни сдерживали себя, но частые коварные обмолвки и кривые ухмылки обличали их зависть, всякий раз подтверждая мое торжество и давая случай уколоть их побольнее, чего я никогда не упускала сделать, ибо мое женское сердце впервые вкусило злорадного удовольствия от обладания тем, по чему другие томятся. Я пребывала на вершине счастья, а между тем королеву постиг тягостный недуг, потребовавший от нее перемены обстановки на сельское уединение; мое звание обязывало сопровождать ее, и неведомым мне образом мой юный герой сумел войти в небольшую свиту моей повелительницы, выехавшей только с самыми близкими. Прежде мы встречались на людях, и он привлекал меня постольку, поскольку питал мою гордыню, желавшую единственно показать всем мое могущество; теперь положение изменилось. Мои завистницы были далеко; место, куда мы прибыли, было настолько прелестно, насколько могут произвести пленительная природа и содействующее ей великое искусство; заманчивые одинокие прогулки, пенье птиц, романтические уголки, коими изобилен тот восхитительный край, дали совсем иное направление моим мыслям, все мое существо смягчилось, суетность меня покинула. Мой любезный был слишком искушен в подобных делах и не мог не почувствовать перемены. Поначалу его бурное ликование уверило меня, что он безраздельно принадлежит мне, и эта уверенность наполнила мое сердце таким счастьем, для которого невозможно подобрать слова, о нем ведают лишь те, кто сами его пережили. Но длилось это недолго, ибо вскоре я поняла, что такие, как он, волочатся за женщиной с единственной целью: сделать ее жертвой своего ненасытного желания нравиться. Замысел его удался, и он с каждым днем все больше охладевал, а мое чувство, как наваждение, только разгоралось; и как я ни зарекалась, как ни старалась сдерживать себя, но, обманутая любовником и гордыней, не в силах одолеть чувство, поселившееся в моем сердце, я задыхалась от гнева и не управляла собою — таково непременное последствие неистовых страстей. Сейчас я упрекала его, в следующую минуту умилялась и корила себя, уверенная, что думала о нем превратно; он видел мои терзания и упивался ими, но для полного торжества ему не хватало свидетелей; он заскучал по столице и вернулся в Париж, оставив меня в состоянии, для которого невозможно найти слова. Мой дух полыхал, как мятежный город, и всякая новая мысль примыкала к возмутителям спокойствия. Я потеряла сон и от переживаний слегла в лихорадке, едва не стоившей мне жизни. Меня с трудом выходили, однако злая напасть оставила меня настолько немощной, что утихомирилась и смятенная моя душа и я уже находила утешение в мысли о том, что самовлюбленность этого господина была моим единственным спасением, поскольку опасным для меня был этот единственный мужчина. Я поправлялась, мы возвращались в Париж, и, признаюсь, я желала и страшилась встречи с виновником моих невзгод, уповая на то, что горькая обида вооружит меня на этот случай равнодушием к нему. Эти мысли не отпускали меня весь обратный путь. На следующий день двор в полном сборе пришел поздравить королеву с выздоровлением, и среди прочих явился мой возлюбленный, нарядный и красивый и как бы во всеоружии для новой победы. Не смущаясь женщины, отвергнутой им, он подошел ко мне с самоуверенностью записного фата. В ту же минуту я увидела себя в кругу тех самых особ, что по его милости стали моими злейшими врагами и теперь в отместку предвкушали мой позор. Такая обстановка окончательно спутала мои мысли, и когда, приблизившись, он готовился заговорить, я сомлела и упала ему на руки. Задумай я доставить ему удовольствие, лучшего способа нарочно не придумаешь. Принесли нюхательную соль, стали приводить меня в чувство и новообретенная жизнь встретила меня шпильками, какие подпускает распаленная женская зависть.
— Оказывается, — кричала одна, — в наружности милорда есть что-то зловещее либо такая у него повадка, что, завидев его, девицы падают замертво. — Неправда, — говорила другая, — просто на чувства некоторых дам красота действует убийственнее, чем безобразие. — И еще много в этом роде столько же злобного, сколько неостроумного. Не в силах выносить это, дрожа и едва передвигая ноги, я доплелась до кареты и поспешила домой. Переживая в одиночестве случившееся на глазах у всего двора, я сперва впала в безнадежное отчаяние, но, поразмыслив, заключила, что сей казус вернее всякого другого средства исцелит меня от моей страсти. Единственное, думалось мне, чем можно пронять человека, который столь варварски обошелся со мной, и отомстить моим недоброжелательницам, это вернуть мою красоту, к тому времени поблекшую, и пусть видят, что у меня еще достанет очарования иметь столько поклонников, сколько я пожелаю, и посоперничать с жестокими обидчицами. Эти сладостные надежды ободрили мой упавший дух и произвели более благотворное действие, нежели это могли сделать философия и советы мудрейших мужей. Все свое время и внимание я теперь посвятила своей особе и отысканию вернейших средств располагать к себе других, самой оставаясь равнодушной к ним, и случись в будущем закрасться в мое сердце нежности, я твердо решила бежать от ее виновника, а его образ вытеснить новыми победами. Каждое утро я держала совет с зеркалом и научилась в такой степени владеть лицом, что могла сообщить ему выражение, любезное сегодняшнему поклоннику, ибо всякий из них требует своего подхода, в чем я скоро убедилась, несмотря на молодость — ведь мне было всего семнадцать лет, — постоянно бывая в обществе и соприкасаясь с мужчинами и, при тогдашнем моем стремлении нравиться им, особо примечая их слова и поступки. Значительнейшая часть мужчин, заключила я, любит в женщине своего антипода, и потому перед человеком основательным и положительным я выказывала себя живой и веселой, остроумцу и забавнику представала томной и нежной, влюбчивый поклонник (с ними всего меньше хлопот) встречал во мне холодную сдержанность, робкий и застенчивый удостаивался пылкого отклика. Что до франтов и прочих потворщиков своему тщеславию, то, памятуя мой печальный опыт, я почитала их заслуживающими только осмеяния, и пусть их славное мнение о самих себе одно питает их надежды. Пока у меня будут другие поклонники, за этих я могла не тревожиться, ибо в одном они были скромны: не полагаясь на собственное разумение, они прислушивались к мнению большинства. Вооруженная такими правилами и умудренная ошибками, я в определенном смысле начала жизнь заново: в собраниях я блистала красотой и одушевлением, поражая всех знавших о моих отношениях с милордом. Он сам дивился и досадовал нечаянной перемене, не умея объяснить, как мне удалось сбросить цепи, которыми, казалось, он опутал меня навеки, и не желая выпускать из рук свою победу. Всеми возможными средствами он пытался вновь склонить меня к любовным признаниям, но я твердо держалась принятого решения (ежедневные толпы вздыхателей чрезвычайно помогли мне в этом): никоим образом не дать ему оправдаться, и дело здесь не только в моей гордости, но и в том еще, что первая сердечная рана — в этом я убедилась — глубочайшая и нужно неусыпно следить за тем, чтобы она не открылась вновь. Три года я вела рассеянную жизнь, и при дворе стар и млад, знатен или худого рода — все творили из меня кумира. У меня были хорошие партии, но я их сочла неровней себе, и величайшим моим наслаждением было видеть, как мнимые мои соперницы счастливы выйти замуж за тех, кого я отвергала. При том что все мои планы сбывались, я не решусь сказать, что была счастлива, ибо всякая женщина, безразличная к моим проискам, и всякий нечувствительный к ним мужчина одним разом похищали радость всех побед; случалось и так, что мелкие интриги, как я ни береглась, сводили на нет мои старания. И я порядком устала от такой жизни, когда мой отец, исполнив посольские обязанности во Франции, забрал меня домой и отвез в прелестный сельский дом, где вместо пышности и блеска были только уют и нега. Я жила там совершенной отшельницей. Поначалу время еле тянулось, я изнывала от праздности, хандрила из-за того только, что не знала, к чему себя определить. Но когда я чуть обжилась, то почувствовала такой душевный покой и отрешенность от треволнений двора, что сама пристала к здешнему мирному обиходу. Я занялась вышиванием, ухаживала за цветниками, полной мерой вкушала невинные сельские радости, и пусть они не сулят особых восторгов, но они проливают в душу умиротворение, а это поистине драгоценный дар отзывчивой натуре. Я порешила остаться здесь до конца своих дней — да минет меня соблазн покинуть это сладостное уединение и вновь ввергнуться в круговорот бурных страстей. Таким было мое расположение духа, когда в миле от дома отец встретил старшего сына графа Нортумберленда милорда Перси, который там лисовал и заблудился; милорд завернул к нам, согласившись отобедать, и до такой степени увлекся мною, что прогостил три дня. Искушенная в сердечных делах, я тотчас угадала, что произвела на него впечатление, однако в ту пору я была настолько чужда честолюбия, что даже возможность стать графиней не смутила меня, равно как, мнилось мне, никакие иные посулы не вынудят меня переменить мой образ жизни. Не в силах совладать с влечением и превозмочь разлуку, молодой цветущий лорд нагрянул уже через неделю и, истощая свои таланты, пытался склонить меня к взаимности. Он обходился со мной с той ласковостью и уважением, какие всякой женщине свидетельствуют об истинной любви, и часто повторял, что будет счастлив прилежностью и вниманием привязать меня к себе, притом что мой отец, он был уверен, с радостью примет любое его предложение, но если его счастье хотя бы в малейшей степени будет мне неугодно, он примет самую горькую муку, навеки разлучившись со мной. Такое поведение заключало в себе столько благородства и великодушия, что мало-помалу пробудило во мне чувство, которое не берусь обрисовать и даже название ему не подыщу, только оно не имело ничего общего с прежней страстью, ибо безрассудства и тревожные ночи ему не сопутствовали, но все мои невинные благодеяния милорду были в моих глазах заслуженным воздаянием его искренности и любви, благодарной потребностью, нежели каким иным побуждением. Когда я вернулась в Англию, отец не однажды заводил разговор о высокородной молодежи, и добрая слава милорда внушила мне мысль, что, доведись мне сделаться его женой, моим приятным жребием будет выслушивать одобрение умнейшими людьми всех его поступков; теперь отпадали последние сомнения, и мне единственно было жаль покинуть мой тихий уголок и снова ввериться обществу, однако его неустанная заботливость и смирение устранили и это препятствие, и я предоставила ему самому решать, когда сообщить новость моему отцу, чьим согласием он вскоре и заручился, ибо таким сватовством не принято гнушаться. Дело оставалось за тем, чтобы склонить графа Нортумберленда уступить страстному желанию сына; с этой целью милорд немедля отправился в Лондон, как о великой милости прося меня приехать с отцом, которого через неделю призывали туда дела. Я не посмела отказать, и сразу по нашем приезде он появился у нас, пылая восторгом и спеша объявить, что его отец, дорожащий счастьем сына, милостиво предоставил ему полную свободу поступать, как ему пожелается, и, стало быть, никаких помех для него более не существует. Было начало зимы, свадьбу назначили на конец марта; после сговора он мог посещать меня сколь угодно часто, и наши свидания были чисты и радостны. Его привязанность ко мне была так сильна, что он всеми способами старался не выпускать меня из виду; как-то утром он сказал, что отец велел сопутствовать ему вечером во дворец, а посему он умоляет меня увидеться с ним там. Я уже привыкла его слушаться, и удовлетворить его желание мне не составило труда. Двумя днями позже меня поразили его грустный вид к переменившееся обращение, чему я не видела никаких причин; настойчивыми расспросами я вытянула из него, что, по непонятным мотивам, кардинал Вулси категорически велел ему выбросить меня из головы; когда же он возразил, что его отец не имеет ничего против нашего союза, то кардинал надменно обещал высказать самому отцу убедительные причины, по которым эта блажь чревата бедой, и отец-де с ним непременно согласится. Он оборвал разговор, не дав милорду ответить. Я терялась в догадках, какой расчет кардиналу расстраивать наш брак, но еще более меня поразило то, что мой отец стал холоднее относиться к милорду Перси; милорд тоже это почувствовал, и мы решительно не могли понять, что происходит вокруг нас. Отец же вскоре и покончил с неизвестностью, вызвав меня к себе в кабинет и посвятив в тайну, столь же нежелательную, сколь и нечаянную. Молодость и красота, начал он, обладают удивительным действием, и было бы безумием отказываться от привилегий, какие они по случаю могут нам доставить: потом и спохватишься, да будет поздно. Я озадаченно внимала такому началу; заметив мою растерянность, он попросил меня сесть и проникнуться чрезвычайной важностью того, что он скажет; у меня достанет ума, надеялся он, ради собственного благополучия прислушаться к его благоразумным советам. И напрямик спросил: лестно ли было бы мне сделаться королевой? Я с полной откровенностью отвечала: нет, даже вселенской королевой я не захочу снова жить в свете, а мой любимый будет счастлив возвысить меня, как мне и не чаялось. Эта речь пришлась отцу не по вкусу; нахмурившись, он назвал меня романтической дурой и, в обмен на послушание, обещал-таки сделать меня королевой, ибо в прошлый раз во дворце, сказал ему кардинал, я попалась на глаза королю и понравилась ему; король будто бы намерен развестись с женой и взять меня на ее место, а до этого он хочет почаще видеть меня и потому велел кардиналу найти способ сделать меня фрейлиной нынешней королевы. Невозможно передать, в какое изумление повергла меня эта новость, и если минуту назад, когда такая возможность казалась недостижимой, я совершенно искренне заверяла, что у меня нет желания быть вознесенной столь высоко, то сейчас цель приблизилась, и, признаюсь, мое сердце затрепетало, и видение царского престола ослепило меня. Воображение рисовало мне великолепие, власть и величие державного состояния, и от потерянности я не знала, что сказать, и безмолвствовала, словно утратив дар речи. Отец догадался, что происходит в моей душе, и стал приводить новые доводы в пользу покорности его воле; наконец я пробудилась от золотого сна и умильнейшими словами заклинала его не побуждать меня обойтись непорядочно с человеком, который, будь его власть, сделал бы меня владычицей мира и в чьей, однако, власти удовлетворить все мои желания. Отец оставался глух к моим словам и только велел быть готовой на следующей неделе представиться ко двору; велел проявить разумность и не жертвовать интересами всего семейства ради смехотворных понятий о чести, а главное, никому не сказывать о нашем разговоре. Засим он оставил меня разбираться в моих мыслях, и наедине я задумалась над тем, как мало у него ласковости ко мне, чье счастье его ничуть не заботит: я была для него как бы лестницей, воспользовавшись которой он рассчитывал достичь вершины своих честолюбивых замыслов; а вспомнив, сколько ласки я знала от него ребенком, я теперь видела тому лишь две причины: либо я его забавляла, либо ему льстила моя миловидность. Но долго занимать голову посторонними мыслями я уже не могла: все мысли были о короне и моей помолвке с лордом Перси, и когда он пришел, я, нарушив отцовский наказ, не сдержалась и все рассказала, умолчав лишь о том, что в первую минуту королевский посул произвел в моей душе смятение. Я готовилась к тому, что моя новость причинит ему жесточайшую боль, но он не обнаружил сильных чувств, разве что побледнел, и, взяв меня за руку, с ласковым видом сказал: — Если звание королевы сделает вас счастливой, а это счастье теперь в ваших руках, то ни за какие блага я не стану вам помехой, чего бы мне это ни стоило. — Поразительное величие его души подействовало на меня неожиданным образом: моя любовь к нему не только не разгорелась с новой силой, но почти угасла, и я поймала себя на мысли, что все не так уж серьезно между нами, если он может обойтись без меня. Я убеждена, что, отказываясь — даже из благороднейших побуждений — от своих прав на женщину, однажды ею подтвержденных, мужчина этим отречением оскорбляет женщину. Я не удержалась, чтобы не выразить ему недовольство и не поздравить с тем, что наша любовь не очень его обременила. Он не нашелся, что ответить: извратив его намерения, я совершенно сбила его с толку, на него нашел столбняк; немного постояв, он поклонился и вышел. Снова я была предоставлена моим мыслям, однако изложить их связно нет никакой возможности: я хотела быть королевой — и не хотела этой чести; желала милорду Перси отдельного от меня счастья — и не желала признать свои чары настолько слабыми, чтобы, обманувшись в моей любви, он не наскучил самой жизнью.
Следствием же этого умственного разброда было то, что я решила смириться перед отцом. Чувство долга, боюсь, тут мало значило, хотя в ту пору я ухватилась и за эту малость, скрывая от себя истинное значение своего поступка. Когда мой возлюбленный пришел снова, я напустила на себя холодность, дабы раз и навсегда остудить его домогательства: решив обойтись с ним дурно, я обрела в нем вечный укор себе, в каждом его взгляде мне чудился упрек. Вскоре отец отвез меня во дворец, где мне довелось играть не самую трудную роль, поскольку с моим знанием сильного пола я без особого старания прибрала к рукам человека, которому нравилась и который был, мало сказать, безразличен мне — я испытывала к нему сильнейшее отвращение, а он принимал это за добродетель — сколь доверчивы мужчины, когда им хочется верить! При этом я не забывала время от времени обмолвиться нежным словцом, благословляла судьбу, судившую полюбить мужчину, связанного узами брака, вследствие чего женщина свободна от подозрений в криводушии и корысти. Влюбленный король легко верил всему этому и с необычайной быстротой вел дело к разводу, который, впрочем, все откладывался, и я продолжала томиться за кулисами. Когда король упоминал при мне о разводе, я обычно выставляла такие возражения, какие, мне думалось, еще больше распалят его; я заклинала его не брать греха на душу и из-за меня не огорчать добродетельную королеву, ибо в служении ей я полагала для себя великую честь, и лучше я поступлюсь короной и даже счастьем видеть впредь короля, нежели причиню боль своей венценосной властительнице. Такие речи вкупе с его горячим желанием обладать мною настолько убедили короля в моем благородстве, что удалить женщину, в которой разочаровался (ибо устал от нее) и поставить меня на ее место он также почитал благородным делом. Я находилась при дворе уже около года, и, поскольку о любви короля пошли толки, нашли благоразумным устранить меня, дабы не раздражать партию королевы; с великой неохотой вынуждена я была подчиниться, ибо меня снедала тревога, что в мое отсутствие король переменится ко мне. Снова я уехала с отцом в наше имение, теперь уже не радовавшее былым очарованием: мучимая честолюбием, я ни о чем другом не могла думать. Державный любовник часто направлял ко мне посыльных, и ответные письма я составляла в таком роде, чтобы вернее достичь цели, то бишь вернуться ко двору. Столько величия и повелительности было в его письмах ко мне и столько лживости и смирения в моих, что я ловила себя на мысли о том, как это не похоже на мою переписку с лордом Перси, но я изо всех сил тянулась к короне и не позволяла себе раздумывать о былом. В каждом своем письме я неизменно одобряла его решение разлучиться со мной, поскольку в наших обстоятельствах это надежно оберегало мою и, что для меня много важнее, его честь; скорее я приму любые муки, нежели огорчу его прекословием либо брошу тень на его доброе имя. Я не упускала между прочим случая посетовать на недомогание, замечая, сколь важно для здоровья иметь душевное спокойствие. Этими уловками я вынудила его самым настоятельным образом затребовать меня к себе, сама же, искушая его нетерпеливый нрав, тянула с возвращением, покуда он не обязал моего отца даже употребить власть, чему я, внутренне ликуя, уступила как бы скрепя сердце. Добившись своего, я стала прикидывать, каким образом разлучить короля и королеву, поскольку они все еще жили под одной крышей. Леди Мэри, дочери королевы, было в ту пору неполных шестнадцать лет, и, заручившись пособничеством ее ровесниц, можно было помалу внушить ей непочтение к отцу, отчего его щепетильность в отношении развода предстанет смехотворной. У принцессы, я знала, был неукротимый нрав — впрочем, падкая на дружеские заверения юность и вообще несдержанна на язык; потом уже я постаралась, чтобы все ее высказывания о короле доходили до его ушей и он воспринимал их должным образом: что первоначально они исходили не от юной принцессы, а от ее матери. Он часто делился со мной этими мыслями, я соглашалась, но, памятуя о великодушии, всегда заступалась за королеву: ей-де, свыкшейся со своим державным положением, вполне естественно раздражаться на людей, в которых она воображает угрозу своим заслуженным правам. Через эти козни я нашла верное средство рассорить короля с королевой: ведь проще простого настроить мужчину против женщины, от которой он желает освободиться — тем паче мешающей ему насладиться жизнью. Объявив теперь, что королева упорствует там, где его совесть не терпит отлагательства, король расстался с ней. Мое будущее прояснилось: от меня уже ничего не требовалось — все зависело от желаний короля, и, коль скоро они завели его так далеко, я не беспокоилась, что и впредь они вынудят его все делать по-моему. Я стала маркизой Пемброк. Это отличие я перенесла очень легко: мысли о много высшем титуле притупили мою чувствительность; я брезговала этим пустяком, но не потому, что это действительно пустяк, а потому, что замахнулась на большее, причем в самом скором времени. Король делался все нетерпеливее, и скоро я стала его тайной женой. Как только это произошло, я словно облеклась в королевский сан, осознала в себе державную власть и даже ближайших друзей перестала узнавать в лицо. Со своей головокружительной высоты я не различала их: так ставшему на пьедестал оставшиеся внизу кажутся бесконечно далекими, он видит один кишащий муравейник; эта мысль наполняла меня несказанным восторгом, и я не скоро поняла, что в обоих случаях достаточно спуститься на несколько ступеней по лестнице, кем-то подставленной, чтобы затеряться в этом презренном муравейнике. Некоторое время наш брак сохранялся в тайне, огласка была бы некстати, поскольку бракоразводный процесс короля еще не завершился, и только рождение моей дочери Елизаветы потребовало его обнародования. Впрочем, для видевших меня тайны не было, ибо мои речи и поступки переменились настолько, что всем было совершенно ясно: для самой себя я уже королева. И пока это было тайной, мне еще было за что бороться, я не могла смириться с тем, что весь мир не знает о моем жребии; но прошла коронация, честолюбию было уплачено по самому высокому счету, а я вместо счастья почувствовала себя несчастной, как никогда; мало того что после свадьбы мне стало труднее скрывать брезгливость к королю, развившуюся теперь в непреодолимое отвращение, но, по достижении короны, меня покинула увлеченность, с какой я ее домогалась, и появилось время задуматься — а велика ли награда за всю мою маету, и мне часто представлялся охотник, что целый день до изнеможения носится по полям, словно успех сулит ему неслыханное вознаграждение, и за все труды он получит омерзительную вонючую тварь. Мое положение было еще хуже: охотник скормит добычу собакам, а я свою должна была нежить и, кривя душой, называть своей любовью. Мое недосягаемо высокое и завидное положение только привадило меня к лицемерию, а этого, как я теперь вижу, ничем не искупить. В моем одиночестве со мной был только ненавистный мне человек. Нечего было и думать кому-то открыть свою душу, и никто бы не осмелился вступить со мной в доверительный разговор; со мной если и говорили, то как с королевой, а не с Анной Болейн, и те же самые слова можно было повторить разряженной кукле, взбреди королю на ум назвать куклу своей женой. И поскольку любая придворная дама была моим врагом, полагая, что у нее больше права занимать доставшееся мне место, я маялась, как в диком лесу, без единой живой души, в постоянном страхе оставить следы, по которым меня сыщет какое-нибудь чудище или наползут и ужалят змеи; ведь таковы все ненавистницы, снедаемые завистью. Хуже положения не придумать, а мне еще приходилось прятать тоску и выглядеть веселой. И это тоже сослужило мне худую службу, поскольку некоторые необдуманные поступки потом повернули против меня. У меня родился мертвый мальчик, и это, видимо, сильно охладило короля, чей нрав не терпел и малейшего разочарования. Я не огорчалась, потому что о последствиях не думала, а меньше видеть короля мне было только приятно. Позже я узнала, что ему приглянулась одна моя фрейлина, и уж ее ли в том заслуга или виной горячий характер короля, но обращаться со мной он стал куда хуже, чем, по моей милости, обращался с моей предшественницей. Охлаждение короля скоро заметили придворные подхалимы, что всегда караулят монарший взгляд, и, смекнув, что со мной можно не церемониться, они из самых пустых поступков и слов и даже из самого моего вида вывели чернейшие замыслы. Горя новым любовным нетерпением, король охотно выслушивал моих обвинителей, сумевших заронить в него сомнение в моей супружеской верности. Прежде он не поверил бы с такой готовностью этим наветам, но сейчас его тешила мысль, что нашелся повод поступить со мной так, как он уже решил поступить без всякого повода; и уцепившись за какой-то предлог и чьи-то показания, меня отправили в Тауэр, определив злейшую мою ненавистницу надзирать за мной и даже спать в моих покоях. Это наказание было хуже смерти, ибо, срамя и насмешничая, она доводила меня до умоисступления, в каковом состоянии я не отдавала себе отчета в своих словах. Она же якобы увидела в них признание того, что я вела предосудительные разговоры с кучкой негодяев, которых я едва ли вообще знала в лицо, и все это могло убедить только тех, кому хотелось верить в мою виновность. Начался суд, и, желая совсем очернить меня, мне приписали преступную связь с собственным братом, которого я в самом деле очень любила, но видела в нем друга и никого больше. Тем не менее меня приговорили к отсечению головы либо сожжению, на усмотрение короля, и король, из великой любви ко мне, милостиво утвердил более мягкий приговор. То, что моя жизнь кончалась таким образом, угнетало бы меня больше, оставайся я в прежнем состоянии, но так мало радости узнала я, будучи королевой, что смерть представлялась наименьшим злом. Другое было горше: то, как я хитростью склонила короля отставить королеву, как жестоко обошлась с принцессой Мэри, как обманула лорда Перси. Как могла, я пыталась умиротворить совесть, надеялась, что мне простятся эти черные дела, потому что в остальном я жила праведно и всегда спешила творить добро. С тех пор, как это стало в моей власти, я без счета раздавала милостыню, сокрушенно отмаливала грехи и с душевной крепостью взошла на плаху. Мне было двадцать девять лет, но в этот краткий срок я, кажется, изведала больше, чем многим выпадает за очень долгую жизнь. Я блистала при дворе, жила рассеянно; на собственном опыте познала силу страстей, помрачающих рассудок. У меня был возлюбленный, которого я высоко чтила, а под конец жизни я была вознесена на высшую ступень, о которой может только мечтать самая суетная из женщин. И ни в каком из состояний не было покоя моей душе, разве что в тот краткий промежуток, когда я отшельницей жила в деревне, вдали от шума и суеты. И когда знала, что меня любит и чтит честный и благородный человек.
Выслушав эту историю, Минос ненадолго задумался, а потом велел отворить ворота и впустить Анну Болейн, рассудив, что отмучившаяся четыре года в звании королевы и все это время сознававшая, сколь поистине жалок этот высокий удел, заслуживает прощения во всем, что она сделала ради него[97].
ИСТОРИЯ ЖИЗНИ ПОКОЙНОГО ДЖОНАТАНА УАЙЛДА ВЕЛИКОГО
КНИГА ПЕРВАЯ
Глава I,
показывающая, какую мы получаем пользу, увековечивая подвиги удивительных явлений природы, именуемых Великими Людьми
Так как за всеми великими и дивными делами, замысел которых в своем возникновении, развитии и совершенствовании потребовал всей силы человеческой изобретательности и искусства, непременно стоят великие и выдающиеся люди, то жизнь таких людей по справедливости должна быть названа квинтэссенцией истории. Рассказанная умным писателем, она приятно займет наше воображение и даст нам к тому же немало самых полезных сведений; мы не только извлекаем из нее совершенное знание человеческой природы в целом, ее скрытых пружин, разнообразных извивов и сложных сплетений, — она еще ставит перед нашими глазами живые примеры всего, что привлекательно или же отвратительно, что достойно восхищения или презрения, и тем самым учит нас куда успешней всякой прописи, чему нам ревностно подражать и чего старательно избегать.
Но помимо очевидного двойного преимущества — лицезреть, как на картине, истинную красоту добродетели и безобразие порока, — Плутарх[98], Светоний[99], Непот[100] и другие биографы дают нам еще и полезный урок: не слишком поспешно, не слишком щедро расточать и хвалу и хулу, ибо часто мы найдем у них такое смешение добра и зла в одном человеке, что потребуется пристальное внимание и точность оценки, чтобы решить, в какую сторону склоняются весы; правда, иногда мы встретимся с Аристидом[101] и Брутом[102], с Лисандром[103] или Нероном[104], но неизмеримо больше окажется характеров смешанного вида, не совсем хороших, не окончательно дурных; их величайшие добродетели ущерблены и запятнаны пороками, а пороки в свою очередь смягчены и прикрашены добродетелями.
К такого рода людям принадлежал и тот знаменитый человек, за чью биографию решились мы приняться. Великими и блистательными дарованиями наделила его природа, но не в безупречно чистом виде были они ему дарованы. Хотя в его натуре можно найти немало такого, что вызывает восхищение, — пожалуй, не меньше, чем обычно находят в герое, — я все же не осмелюсь утверждать, что он был вполне свободен от каких бы то ни было недостатков или что острый взор критики не высмотрел бы некоторых мелких изъянов, затаившихся среди великих его совершенств.
Поэтому пусть не поймут нас так, будто мы ставим своею целью дать читателям законченный или непревзойденный образец человеческого совершенства, — напротив, нам хочется со всею верностью запечатлеть иные мелкие недочеты, умаляющие блеск тех высоких достоинств, которые мы здесь увековечим, и преподать читателям упомянутый выше урок. Пусть пожалеют они вместе с нами о непостоянстве человеческой природы и убедятся в том, что ни один из смертных, если вглядеться в него, не заслуживает поклонения.
Но прежде чем приступить к этому большому труду, мы должны отвести некоторые ошибочные мнения, укоренившиеся среди людей по вине недобросовестных писателей; опасаясь впасть в противоречие с устарелыми и абсурдными взглядами компании простаков, называемых в насмешку мудрецами или философами, эти писатели постарались по мере сил спутать понятие о величии с понятием о доброте, — тогда как не может быть двух вещей, более между собою различных: ибо величие состоит в причинении человечеству всяких зол, а доброта — в их устранении. Поэтому трудно представить себе, чтобы один и тот же человек обладал и тем и другим; между тем у писателей вошло в обычай, как только они докажут на ряде примеров величие своего излюбленного героя, тут же с умилением восславить и его доброту, не подумав о том, что этим они разрушают высокое совершенство, называемое цельностью характера. В биографиях Александра и Цезаря[105] нам постоянно и до крайности неуместно напоминают об их великодушии и благородстве, о милосердии и доброте. В то время как македонец прошел с огнем и мечом по обширной империи, лишая жизни огромное множество ни в чем не повинных людей, всюду принося, подобно урагану, опустошение и гибель, — нам, в доказательство его милосердия, указывают на то, что он не перерезал горла одной старухе и не обесчестил ее дочерей, ограничившись их разорением. А когда могущественный Цезарь с поразительным величием духа уничтожил вольности своей отчизны и посредством обмана и насилия поставил себя главой над равными, растлив и поработив величайший народ, когда-либо живший под солнцем, — нам как образец великодушия выставляют щедрость его к своим приспешникам и к тем, кого он использовал в качестве орудия, когда шел к намеченной цели и утверждал свою власть.
Но кому же не ясно, что такие низменные черты в великом человеке должны скорее огорчать нас, как проявление его несовершенства, чем умилять, как его украшение? Они затемняют его славу, замедляют его восхождение к вершинам величия, они поистине недостойны той цели, для которой и пришел он в этот мир, — вершить безмерное, властное зло.
Надеемся, что на дальнейших страницах мы не дадим нашему читателю никаких оснований обвинить нас в подобном смешении понятий. Ставя своею задачей увековечить деяния великого человека, мы если и упомянем иногда об искре доброты, проблеснувшей в нем или ярко зажегшейся в ком-либо другом, — то всегда отзовемся о ней как о пошлости и несовершенстве, которые только мешают им преуспевать в предприятиях, доставляющих почет и уважение среди людей.
Так как нашему герою эта пошлость свойственна в самой малой мере — лишь настолько, чтобы сделать его причастным несовершенству человечества, оставив чуждым совершенству сатанинства, — мы осмелились назвать его Великим. И не сомневаемся, что наш читатель, ознакомившись с его историей, вместе с нами признает за ним право на это наименование.
Глава II,
дающая отчет о всех предках нашего героя, каких удалось выискать в хламе древности, тщательно обследованном с этой целью
Все биографы придерживаются правила, приступая к своему труду, отойти немного назад (обычно насколько лишь это возможно) и проследить генеалогию своего героя, как древние прослеживали Нил, — до той точки, где невозможность идти дальше положит конец их розыскам.
Как возник этот метод, трудно установить. Иногда мне казалось, что родословная героя вводится, чтобы ярче оттенить его самого. Или, думалось мне, не хотят ли этим отвести подозрение, что такие необычные персонажи могли появиться на свет лишь необычным, сверхъестественным путем? Не боятся ли авторы, как бы мы, если нам не укажут предков героя, не заподозрили его, как Принца Красавчика[106], в том, что у него вовсе не было предков? Наконец, я строил, и такое предположение (может быть, самое верное), что у биографа было одно лишь простое намерение: показать свою великую ученость и знание древности, — намерение, которому мир, вероятно, обязан многими замечательными открытиями и чуть ли не всеми трудами наших антиквариев.
Но откуда бы ни брал начало этот обычай, он утвердился теперь слишком прочно, чтобы спорить с ним. Я поэтому собираюсь следовать ему строжайшим образом.
Итак, мистер Джонатан Уайлд, или Вайлд (он не всегда придерживался единого написания своего имени), вел свой род от великого Уолфстана Уайлда, который пришел из-за моря вместе с Хенгистом[107] и славно отличился на том знаменитом пиру, когда бритты были так предательски истреблены саксонцами: когда раздались призывные слова: «Nemet eour Saxes» — «Хватайтесь за мечи», этому джентльмену (он был туговат на ухо) послышалось: «Nemet her sacs» — «Хватайте кошельки», и он тотчас нацелился не на горло своего гостя, а на его карман и ограничился тем, что обобрал его, не покусившись на его жизнь.
В дальнейшем из предков нашего героя выделился Уайлд, по прозванию Долгохват, или Длинная Рука. Он процветал в царствование Генриха III и связан был тесными узами с Губертом де Бургом[108], чье расположение он снискал своей замечательной сноровкой в том искусстве, изобретателем которого был сам Губерт: он умел без ведома владельца ловко и проворно извлечь кошелек, в какой бы части одежды ни был он запрятан, чем и заслужил свое прозвище. Этот джентльмен первым в своем роду имел честь пострадать за благо родины. Один острослов того времени сложил о нем следующую эпитафию:
Долгохват оставил сына Эдварда, обученного им всем тонкостям того искусства, коим прославился сам. У этого Эдварда был внук, служивший волонтером под начальством сэра Джона Фальстафа[109], которому так нравилось удальство юного Уайлда, что он несомненно помог бы ему продвинуться по службе, когда бы Гарри V сдержал слово, данное старому собутыльнику.[110]
После смерти Эдварда род Уайлдов оставался в тени вплоть до царствования Карла I, когда Джеймс Уайлд в годы гражданской войны[111] отличился как соратник обеих враждующих сторон, переходя то на одну, то на другую, так как и благоволение к ним небес было, по-видимому, переменным. К концу войны Джеймс, не получив награды в полную меру своих заслуг (как обычно случается с такого рода беспристрастными людьми), примкнул к одному из удальцов, — каких не мало было в те времена, — некоему Хайнду, и объявил войну обеим партиям. Он успешно провел несколько операций и захватил немало военной добычи, но в конце концов превосходные силы противника взяли верх: он был изловлен и, противно законам войны, подло и трусливо умерщвлен по сговору двенадцати представителей враждебной партии, которые, посовещавшись между собой, единодушно постановили произвести это убийство.
Этот Эдвард[112] был женат на Ребекке, дочери вышеупомянутого Джона Хайнда, эсквайра, и имел от нее четырех сыновей — Джона, Эдварда, Томаса и Джонатана, и трех дочерей — Грацию, Хариту и Гонору. Джон делил с отцом превратности его судьбы и, пострадав вместе с ним, не оставил потомства. Эдвард отличался таким мягкосердечием, что всю свою жизнь провел в ходатайствах по судебным делам несчастных узников Ньюгета[113] и состоял, говорят, в тесной дружбе с одной видной духовной особой, ходатаем этих узников по их духовным делам. Он женился на Эдит, дочери и наследнице Джофри Снэпа, джентльмена, который долгое время служил под началом верховного шерифа Лондона и Мидлсекса, и на этой должности, пользуясь самой доброй славой, приобрел изрядное состояние; детей от нее Эдвард не имел. Томас совсем молодым отправился за море, в одну из наших американских колоний, и с той поры о нем не было слуха. Что же касается дочерей, то Грация вышла за йоркширского купца, торговавшего лошадьми; Харита была замужем за одним замечательным джентльменом, фамилии которого мне не удалось узнать, но который славился исключительным расположением к людям, так как брал на поруки сто с лишним человек в год; он, кроме того, был замечателен одной своей причудой: в Вестминстер-холл всегда ходил с соломинкой в башмаке. Младшая, Гонора, умерла девицей; она прожила в Лондоне много лет, была постоянной посетительницей театральных представлений и приобрела известность тем, что раздавала апельсины всем желающим.[114]
Джонатан женился на Елизавете, дочери Скрэгга Холлоу, из Хоклиинзе-Хоула, эсквайра; и от нее он имел сына Джонатана, знаменитого героя нашей хроники.
Глава III
Рождение, родня и воспитание мистера Джонатана Уайлда Великого
Как показывает наблюдение, редко так бывает, чтобы природа произвела на свет человека, призванного впоследствии играть видную роль на сцене жизни, и не возвестила бы о том каким-либо знаменьем; и как поэт-драматург обычно подготовляет выход каждого значительного персонажа торжественным рассказом или хотя бы громом труб и барабанов, так и мать-природа предваряет нас о своем намерении, посылая нам какое-нибудь знамение и возглашая:
Так, деду Кира, Астиагу, привиделось во сне, что дочь его разрешилась от бремени виноградным кустом, лозы которого, разросшись, покрыли всю Азию[116]; Гекубе, когда она носила во чреве Париса, приснилось, что от нее родился пожар, охвативший всю Трою[117]; а матери нашего великого человека, когда она была им беременна, привиделось, что она всю ночь наслаждалась с богами Меркурием и Приапом. Этот сон озадачил всех тогдашних ученых-астрологов, так как содержал явное противоречие, поскольку Меркурий — бог изобретательности, Приап же — гроза тех, кто ее проявляет на деле. Сон удивителен был еще одним необычайным обстоятельством, убедительно доказывающим его сверхъестественное происхождение (из-за этого, может быть, он и запомнился): хотя будущая мать никогда не слыхала даже имени этих двух богов, она наутро назвала их обоих, допустив лишь небольшую ошибку в долготе гласной, — второго бога ей вздумалось назвать Приапом, а не Приапом; муж ее клялся, что если Меркурия он, быть может, и упоминал когда-нибудь при ней, так как все же слышал об этом языческом боге, то уж о втором божестве он никак не мог при жене даже обмолвиться, поскольку и сам не имел о нем никакого представления.
Вторым замечательным обстоятельством было то, что в течение беременности ее неизменно влекло ко всему, что попадалось на глаза, но удовлетворение она получала только в том случае, если утоляла свое желание украдкой; а так как природа, по свидетельству точных и правдивых наблюдателей, тем и замечательна, что, пробуждая в нас стремления, всегда наделяет нас и средствами осуществить их, — то и у этой особы пальцы приобрели поразительное свойство клейкости, и к ним, как к омеле, крепко прилипало все, чего касалась ее рука.
Опуская прочие предания, иные из которых явились, возможно, плодом суеверия, переходим к рождению нашего героя, который совершил свой первый выход на великую сцену жизни в тот самый день, когда в 1665 году впервые вспыхнула чума. Утверждают, будто мать произвела его на свет в Ковент-Гардене, в доме сферической или круглой формы[118]; но это не вполне достоверно. Несколько лет спустя он был крещен знаменитым мистером Титом Отсом.[119]
В младенческие годы с ним не произошло ничего примечательного, не считая того, что звук «th»[120], самый трудный для произношения, так что дети научаются правильно его выговаривать обычно в последнюю очередь, у юного мастера Уайлда первым сошел с языка и без всякого труда. Не можем мы также умолчать о ранних проявлениях мягкости его характера: от него нельзя было добиться послушания никакими угрозами, но зато конфетка приводила его в полную покорность; сказать по правде, подкупом его можно было склонить на что угодно, и многие усматривали в этом прирожденную черту великого человека.
Как только его определили в школу, он обнаружил признаки гордого и честолюбивого нрава, и все школьные товарищи стали относиться к нему с тем уважением, какое обычно оказывают люди тому, кто умеет потребовать его к себе, превосходя других силой духа. Если надобно было совершить налет на фруктовый сад, это обсуждалось с Уайлдом, и он хоть и редко участвовал сам в исполнении замысла, однако всегда утверждал его и брал на хранение добычу, с удивительным великодушием кое-что выдавая время от времени тем, кто доставил ее. Как правило, он соблюдал в этих случаях строгую тайну; но если кому-либо приходило на ум очистить чужой сад за свой страх и риск, не оповещая мастера Уайлда и не сдавая ему добычи, он мог не сомневаться, что учителю будет доложено и проказник понесет суровое наказание.
Школьной науке наш герой уделял так мало внимания, что его учитель, умный и достойный человек, вскоре сложил с себя всякую заботу об этом и, сообщая родителям о превосходных успехах сына, предоставлял ученику следовать своим природным наклонностям: он видел, что они ведут юношу к более благородной цели, чем усвоение знаний, которое всеми признается бесполезной тратой времени и даже прямою помехой к преуспеянию в свете. Но если никто не заподозрил бы юного Уайлда в усердном приготовлении уроков, зато никто не стал бы отрицать, что он с исключительной ловкостью умел присвоить себе сделанное другими, никогда, однако же, не попадаясь ни в краже чужих сочинений, ни в ином применении своих великих талантов, всегда направленных к одной и той же цели, — если не считать одного случая, когда он наложил дерзостную руку на книгу, озаглавленную «Gradus ad Parnassum», то есть «Ступень к Парнасу». Говорят, его учитель, человек редкого остроумия и проницательности, по этому поводу высказал ему пожелание, чтобы книга эта не оказалась в данном случае «Gradus ad Patibulum», то есть «Ступенью к виселице».
Но хотя юный Уайлд чуждался труда, необходимого для приобретения приличных познаний в языках ученого мира, он охотно и внимательно слушал, в особенности когда ему переводили классических авторов; и в этих случаях он никогда не скупился на похвалы. Ему чрезвычайно нравилось то место одиннадцатой песни «Илиады», где говорится о том, как Ахиллес изловил под горою и связал двух сыновей Приама, а потом отпустил их за определенную сумму денег. «Одно это, — сказал он, — достаточно опровергает всех, кто высокомерно отрицал мудрость древних, и несомненно свидетельствует нам о великой древности плутовства»[121]. Его приводил в восхищение отчет Нестора в той же песни о богатой добыче, которую тот взял (то есть украл) у элеян. По его просьбе ему снова и снова перечитывали этот отрывок, и каждый раз, прослушав, он вздыхал и говорил: «Вот поистине славная добыча!»
Когда ему читали из восьмой песни «Энеиды» рассказ о Каке[122], он выражал благородную жалость к этому несчастному, с которым, по его мнению, Геракл обошелся слишком круто; когда же один его школьный товарищ одобрил ловкую выдумку — втащить быков за хвосты обратно в пещеру, он улыбнулся и пренебрежительно заметил, что мог бы научить другой штуке, куда почище этой.
Он был страстным поклонником героев, особенно Александра Великого, и любил проводить параллель между македонцем и покойным шведским королем[123]. Он с восторгом слушал рассказы об отступлении московского царя перед шведом, угонявшим жителей крупных городов и населявшим ими свою собственную страну. «Вот это, — говаривал юный Уайлд, — Александру не пришло ни разу в голову. Но, пожалуй, — добавлял он, — ему не было в них нужды».
Счастьем было бы для Джонатана, если бы он всегда держался в этой высокой сфере; но главным — если не единственным — его недостатком было то, что нередко по некоторой слабости натуры, столь губительной для истинного величия, он снисходил до менее значительных лиц и предметов. Так, его любимой книгой был «Испанский жулик»[124], а любимой пьесой «Плутни Скапена».[125]
Когда юному джентльмену исполнилось семнадцать лет, его отец, из глупого предубеждения против наших университетов и напрасных, преувеличенных опасений за его нравственность, увез сына в Лондон, где тот жил при нем, пока не достиг того возраста, когда приличествует отправиться в путешествие. Покуда же он оставался в городе, отец прилагал все усилия к наставлению его на добрый путь, всемерно стараясь привить сыну правила благородства и чести.
Глава IV
Мистер Уайлд совершает свой первый выход в свет. Его знакомство с графом Ла Рюз[126]
Вскоре после приезда мастера Уайлда в Лондон произошел случай, который почти снял с его отца всякую заботу по этой части и обеспечил «юношу таким учителем жизни, какого не сыскать бы ему ни за какие деньги. Старый джентльмен, по-видимому, сделался преемником мистера Снэпа, сына того мистера Джофри Снэпа, упоминавшегося выше, который занимал почетную должность при шерифе Лондона и Мидлсекса и через замужество дочери породнился с Уайлдами. Мистер Снэп-младший, уполномоченный на то законом, наложил властную руку, или, вульгарно говоря, арестовал некоего графа Ла Рюз — довольно видное в те дни лицо — и запер его у себя в доме на время, пока тот не подыщет двух заступников, которые по всей форме дали бы слово, что граф в назначенный день и в условленном месте ответит некоему Томасу Тимблу[127], портному, на все, что тот ему скажет; названный же Томас Тимбл, видимо, утверждал, что граф, согласно законам государства, должен предоставить ему свою персону в обеспечение платы за несколько костюмов, поставленных ему оным Томасом Тимблом. Но так как граф, хотя и был в полном смысле слова человеком чести, не мог тотчас же найти этих двух заступников, то ему полагалось прожить некоторое время в доме мистера Снэпа, ибо закон страны, оказывается, гласит, что всякого, кто должен другому десять фунтов стерлингов или хотя бы два фунта, надлежит по присяге этого лица немедленно схватить, увести из дому и держать вдали от семьи до тех пор, пока он не задолжает поневоле все пятьдесят, — а за такую сумму он уже должен будет сесть в тюрьму; и все это без всякого суда или какого-либо доказательства долга, кроме упомянутой выше присяги; если же присяга ложна, как это нередко бывает, вы бессильны против клятвопреступника: человек ошибся — и только.
Но хотя мистер Снэп не соизволил (как, быть может, следовало по мягким требованиям учтивости) отпустить графа на честное слово, однако и не стал (как допускали строгие требования закона) запирать его одного в комнате. Графу разрешили свободно расхаживать по всему дому; и мистер Снэп, заперев из предосторожности дверь на ключ и засов, взял с узника обещание, что он не будет выходить на улицу.
Мистеру Снэпу его вторая жена оставила двух дочерей, которые были теперь в расцвете юности и красоты. Молодые леди, подобно девицам из романов, прониклись состраданием к пленному графу и всячески старались скрасить для него заключение; но, хотя обе они были очень красивы, наиболее действительным средством для достижения цели оказалась игра в карты, в которой, как станет видно из дальнейшего, граф был чрезвычайно искусен.
Так как самой модной игрой была тогда «метла и швабра», им приходилось подыскивать себе четвертого партнера. Иногда сам мистер Снэп бывал не прочь после тяжких служебных трудов дать отдых своему уму в этом занятии, иногда же приходили на выручку какой-нибудь молодой сосед или соседка; но самым частым гостем бывал юный мастер Уайлд, который с раннего детства воспитывался вместе с девицами Снэп и которого все соседи прочили в мужья мисс Тиши (или Летиции), младшей из сестер; правда, как племянница его тетки, она, пожалуй, по суду строгой морали, состояла с ним в слишком близком родстве, — однако родители жениха и невесты, хоть и были достаточно щепетильны в некоторых тонких вопросах, согласились пренебречь этим препятствием. Гениальные люди распознают друг друга так же легко, как масоны. Поэтому не удивительно, что скоро у графа возникло желание ближе сойтись с нашим героем, чьи всесторонние способности не могли остаться незамеченными для столь проницательного человека. Хотя граф был в картах таким искусником, что играл
Его руки успели несколько раз наведаться в карманы графа, прежде чем у того зародилось первое подозрение; до сих пор, недосчитываясь временами денег, граф в этих потерях склонен был видеть скорее невинные шалости мисс Доши (или Теодозии), с которыми считал себя обязанным мириться, так как и она в награду разрешала ему кое-какие столь же невинные вольности по отношению к своей особе; но как-то вечером Уайлд, вообразив, что граф уснул, повел на него такую неосторожную атаку, что тот поймал его на месте преступления. Граф, однако, не счел нужным сообщать о сделанном открытии и, лишь помешав Уайлду на этот раз захватить добычу, стал впредь тщательно застегивать карманы и с удвоенным усердием подтасовывать колоду.
Это открытие не только не посеяло ссоры между двумя
Глава V
Обмен мыслями между юным мастером Уайлдом и графом Ла Рюз, перешедший в препирательство, но разрешившийся затем самым мирным, спокойным и естественным образом
Однажды вечером, когда девицы Снэп удалились на покой, граф обратился к юному Уайлду с такими словами:
— Я полагаю, мистер Уайлд, ваши большие способности вам самому достаточно известны, и вас не удивит, если я вам скажу, что я нередко с изумлением и грустью смотрел на ваши блистательные дарования, ограниченные кругом, где они никогда не будут замечены никем из тех, кто мог бы вывести их на свет и поднять на такую высоту, откуда они сияли бы на удивление всему человечеству. Уверяю вас, я радуюсь своему пленению, когда думаю о том, что ему я, по-видимому, обязан знакомством и, надеюсь, дружбой с величайшим гением нашего века, и — что еще важнее — когда я льщу себя тщеславной мыслью извлечь из мрака неизвестности (простите мне это слово) такие таланты, каких он, думается, еще никогда не покрывал. Ибо я твердо надеюсь, что, как только выйду отсюда, — а этого теперь недолго ждать, — я смогу ввести вас в общество, где лучшие ваши качества получат возможность полного развития. Я вас познакомлю, сударь, с теми, кто способен не только по достоинству оценить ваши качества, но и благосклонно отнестись к вам ради них. Быть введенным в этот круг — вот единственно, чего недостает вам и без чего ваши достоинства могут стать вашим несчастием. Ибо те самые способности, которые при высоком положении в обществе принесли бы вам почет и выгоду, при низком положении только навлекут на вас опасности и позор.
Мастер Уайлд отвечал:
— Сэр, я вам глубоко признателен как за вашу слишком лестную оценку моих скромных дарований, так и за любезное ваше предложение ввести меня в более высокий круг. Должен сознаться, мой отец часто уговаривал меня пробраться в общество людей более высокопоставленных, но, сказать по правде, моей натуре свойственна нелепая гордость, и мне более по нраву быть первым в низшем классе, чем, принадлежа к высшему, стоять на самом дне. Позвольте мне сказать: хотя такое сравнение, может быть, и грубо, но я предпочел бы стоять на вершине навозной кучи, чем у подножия какого-нибудь райского холма.
Я всегда полагал, что не так уж это существенно, в какой круг забросила меня судьба, — лишь бы я был в нем крупной фигурой. И для меня одинаково приятно, проявлять ли мои таланты, возглавляя небольшую партию или шайку или же командуя могучей армией, — так как я отнюдь не согласен с вами, что большие способности при низком положении часто пропадают втуне; напротив, я убежден, что они не могут пропасть. Я часто уверял сам себя, что в войсках Александра было не меньше тысячи человек, способных совершить то же, что сделал сам Александр.
Но если эти лица не были избраны или же предназначены для верховного командования, должны ли мы предположить, что они остались без добычи? Или что они удовольствовались долей, равной доле их товарищей? Конечно нет! В гражданском мире, бесспорно, тот же гений, те же дарования нередко отмечали наравне государственного мужа и
Граф отвечал на это так:
— То, что вы сейчас сказали, не снижает моей оценки ваших способностей, но утверждает меня во мнении о вредном воздействии дурного и низкого общества. Кто же станет сомневаться, что лучше быть большим государственным человеком, чем простым вором? Я слышал не раз, будто черт говаривал, не знаю где и кому, что лучше царствовать в аду, чем быть лакеем в раю, — и, может быть, он был прав; но если бы ему пришлось решать, где царствовать, тут или там, он, уж конечно, сумел бы сделать правильный выбор. Истина же в том, что мы, вращаясь в низких слоях, проникаемся большим почтением к высоким вещам, чем они заслуживают. Мы отказываемся преследовать великие цели не из презрения, а от безнадежности. Когда человек предпочитает грабеж на большой дороге более почетным способам добывания богатства, он поступает так лишь потому, что этот способ кажется ему легче других; но вы сами утверждаете, — и здесь вы бесспорно правы, — что на обоих путях от вас требуются для начала одни и те же способности и к цели приводят одни и те же средства, — как в музыке мотив остается тот же, играете ли вы его в более высоком или более низком ключе. Разберем для ясности некоторые примеры. Человек захотел, допустим, наняться слугой, войти в доверие к хозяину и проникнуть в его тайны с целью обокрасть его; разве не те же нужны для этого качества, какие позволили б ему снискать доверие высшего порядка, чтобы затем вероломно нарушить его? Путем притворства обмануть лавочника и добиться, чтоб он доверил вам свои товары, с которыми вы потом сбежите, — разве это легче, чем, обольстив его внешним блеском и видимостью богатства, получить у него кредит, который принесет вам прибыль, а ему двадцатикратный убыток? И не больше ли требуется ловкости, чтобы никем не замеченным вытащить из кармана у мужчины кошелек или из-за пояса у дамы часы (мастерство, в котором вас, скажу без лести, никто не превзойдет), чем для того, чтобы подделать кость или подтасовать колоду?
Разве не то же искусство, не те же превосходные качества делают ловким сводником привратника непотребного дома, как те, что нужны семейному человеку, чтобы для собственной выгоды толкнуть на бесчестие свою жену или дочь или жену и дочь своего друга? Разве не та же отличная память, тонкая изобретательность, не та же твердость взгляда нужны для ложной присяги в Вестминстер-холле, каких достало бы на целый правительственный аппарат, включая и государственного мужа, его главу?
Нет нужды разбирать подробно всевозможные случаи; мы в каждом убедились бы, что связь между высокими и низкими сферами жизни теснее, чем принято думать, и что грабитель с большой дороги имеет право на большую благосклонность великих людей, чем обычно встречает на деле. Итак, если я, как мне думается, доказал, что те самые способности, которые позволяют человеку выдвинуться в низшем кругу, достаточны и для выдвижения в высшем, то, конечно, не может быть спора о том, какой круг ему следует выбрать для их приложения. Честолюбие — это непременное свойство великого человека — тотчас научит его предпочесть, как вы выразились, райский холм навозной куче. Даже страх — самое противное величию чувство — и тот подскажет ему, насколько для него безопаснее дать полно и свободно развернуться своим могучим дарованиям при высоком положении, нежели при низком; ибо весь опыт убедит его, что в Тауэре за сто лет не соберется столько раз толпа поглазеть на казнь, сколько на Тайберне за год.
Мастер Уайлд с большой торжественностью ответил на это, что те же способности, какие позволят «скокарю»[130], «уздечке»[131] или «саламандрику»[132] выдвинуться до некоторой степени в своей профессии, равным образом помогли бы возвыситься и тому, кто избрал для себя специальность, почитающуюся в свете более почтенной. «Этого, — сказал он, — я не отрицаю; мало того: из некоторых ваших примеров ясно, что в более низких профессиях требуется больше ловкости, больше искусства, чем в более высоких. Поэтому, пока вы утверждаете, что каждый
Он с жаром продолжал свою речь, пока, бросив взгляд на графа, не увидел, что тот крепко спит. Поэтому, выудив сперва у него из кармана три шиллинга, он его легонько дернул за полу, чтобы попрощаться, пообещал зайти еще раз утром к завтраку, и они расстались: граф пошел почивать, а мастер Уайлд — в ночной погребок.
Глава VI
Дальнейшие переговоры между графом и мастером Уайлдом и прочие великие дела
Наутро граф хватился своих денег и отлично понял, у кого они; но, зная, как бесполезна будет всякая жалоба, он предпочел оставить дело без последствий и не упоминать о пропаже. Правда, иному читателю покажется странным, что эти джентльмены, зная каждый о другом, что тот — вор, ни разу ни единым намеком не выдали в разговоре, что им это известно, — напротив того, слова «честность», «честь» и «дружба» так же часто срывались у них с уст, как и у всех других людей. Это, повторяю, иному покажется странным; но кто подолгу живал в больших городах, при дворах, в тюрьмах и прочих подобных местах, тем, быть может, нетрудно будет понять эту мнимую несообразность.
Когда наши два приятеля встретились наутро, граф (которому, хотя в целом он не был согласен с рассуждениями друга, все же очень пришлись по душе его доводы) начал жаловаться на свое злосчастное пленение и на несклонность друзей помогать друг другу в нужде; но больше всего, сказал он, его терзает жестокость красавицы. И он посвятил Уайлда з тайну своих отношений с мисс Теодозией, старшей из девиц Снэп, с которой завел интригу с первых же дней своего заключения, а все никак не убедит ее выпустить его на свободу. Уайлд ответил с улыбкой, что нет ничего удивительного, если женщина предпочитает держать своего любезного под замком, раз это ей дает уверенность, что так он будет принадлежать ей безраздельно, но добавил, что, пожалуй, мог бы указать ему надежный способ выйти на свободу. Граф горячо взмолился открыть ему этот способ. Уайлд ему сказал, что нет средства вернее подкупа, и посоветовал испытать его на служанке. Граф поблагодарил, но ответил, что у него не осталось ни фартинга, кроме одной гинеи, которую он дал ей разменять. На что Уайлд сказал, что можно все устроить при помощи посулов, а дальше граф, как человек светский, сумеет оттянуть исполнение обещанного. Граф весьма одобрил совет и выразил надежду, что друг его со временем, склонившись на его уговоры, согласится стать великим человеком, к чему он так превосходно подготовлен.
Договорившись о способе действий, два друга сели за карты, — обстоятельство, о котором я упоминаю только ради того, чтобы показать поразительную силу привычки, ибо граф, хоть и знал, что, сколько бы он ни выиграл, ему все равно не получить с мастера Уайлда ни шиллинга, не удержался и подтасовал колоду; так же и Уайлд не мог не пошарить в карманах друга, хоть и знал, что в них ничего нет.
Когда служанка вернулась, граф принялся ее уговаривать: он предлагал ей все, что имеет, и обещал золотые горы in futuro;[133] но тщетно — девушка была непоколебима в своей честности: она сказала, что не нарушит доверия хозяев «ни за какие блага на свете, ни даже за сто гиней». Тут приступился к ней Уайлд и объяснил, что ей-де нечего бояться потерять место, потому что никто ничего не узнает: можно будет выбросить на улицу две связанные простыни, чтобы подумали, будто граф вылез в окно; он, Уайлд, сам присягнет, что видел, как тот спускался. А деньги — всегда деньги; как-никак, помимо обещаний, на которые она смело может положиться, ей будет дано наличными двадцать шиллингов девять пенсов (ибо три пенса из гинеи она, как водится, удержала в свою пользу), и, наконец, помимо своей чести, граф вручит ей пару очень ценных золотых пуговиц (впоследствии они оказались медными) как дополнительный залог.
Служанка, однако, упорно не сдавалась, пока Уайлд не предложил другу в долг еще одну гинею, с тем чтобы тут же отдать ей. Это подкрепление сломило решимость бедной девушки, и она дала твердое обещание вечером отпереть для графа дверь.
Так наш юный герой выручил друга не только своим красноречием, что немногие готовы делать безвозмездно, но еще и деньгами (суммой, с которой иной порядочный человек нипочем бы не расстался и уж нашел бы для этого пятьдесят извинений) и тем возвратил ему свободу.
Но образ Уайлда Великого был бы жестоко опорочен, если бы читатель вообразил, что эту сумму мастер Уайлд одолжил другу без всяких видов на выгоду для себя. И так как читатель без урона для репутации нашего героя свободно может предположить, что наш герой связывал освобождение графа с некоторыми корыстными видами, мы будем надеяться именно на такое милостивое суждение, тем более что дальнейшее течение событий покажет, насколько эта предпосылка о корыстных видах не только разумна, но и необходима.
Тесная близость и дружба надолго связали графа с мастером Уайлдом, который по его совету стал носить хорошую одежду и был им введен в лучшее общество. Они постоянно появлялись вдвоем на балах, аукционах, за карточным столом и на спектаклях; в театре они бывали каждый вечер: просмотрят два акта и затем удаляются, не платя, — по привилегии, которую столичные франты, кажется, присвоили себе с незапамятных времен. Однако Уайлду это было не по вкусу: такие поступки он называл плутнями и возражал против них, утверждая, что они не требуют никакой ловкости и доступны каждому болвану. Дело это, говорил он, сильно отдает
Уайлд был теперь заметною фигурой и сходил за джентльмена, располагающего большими деньгами. Светские дамы в обращении с ним допускали известную свободу, юные леди начинали уже пробовать на нем свои чары, когда одно происшествие заставило его отступить от этого образа жизни, слишком пошлого и бездейственного, не позволявшего развернуться его талантам, которым назначено было доставить их обладателю более значительную в свете роль, чем та, что сочетается с образом франта или записного красавца.
Глава VII
Мастер Уайлд отправляется в путешествие и возвращается снова домой. Очень короткая глава, охватывающая неизмеримо больший период времени и меньший материал, чем любая другая во всей нашей повести
К сожалению, мы не можем удовлетворить любопытство нашего читателя полным и исчерпывающим отчетом об этом происшествии. О нем имеется несколько различных версий, но из них может быть только одна, отвечающая истине, а возможно, и даже очень вероятно, что такой и вовсе нет; поэтому, отступив от обычного метода историков, которые в подобных случаях приводят ряд различных вариантов и предоставляют вам выбирать между ними по собственному разумению, мы обходим молчанием все версии.
Достоверно лишь одно: в чем бы ни состояло это происшествие, оно привело отца нашего героя к решению немедленно отправить сына на семь лет за границу, и притом — что может показаться довольно примечательным — на плантации его величества в Америке[135], так как, по его словам, эта часть света свободней от пороков, чем столицы и дворы европейских государей, и, следовательно, менее гибельна для нравственности молодого человека. Что же касается преимуществ, то они, по мнению старого джентльмена, не уступали тем, какие предлагают страны более мягкого климата. Путешествие есть путешествие, сказал он, что по одной части света, что по другой; оно заключается в том, чтобы пробыть такой-то срок вдали от дома и проделать столько-то миль пути; и он сослался на опыт большинства наших путешественников по Италии и Франции: разве по их возвращении не оказывалось, что их с такой же пользой можно было бы послать в Норвегию и Гренландию?
Итак, согласно решению отца, юный джентльмен был посажен на корабль и в многочисленном и приятном обществе отбыл в Западное полушарие. Срок его пребывания там точно не известен; всего вероятнее, он прожил там дольше, чем предполагал. Но как ни долго отсутствовал наш герой, эти годы должны составить пробел в настоящей повести, так как вся его история в целом содержит немало похождений, достойных занять внимание читателя, и являет собой сплошную картину распутства, пьянства и передвижения с места на место.
Признаться, нам стало так стыдно за краткость этой главы, что мы решились было совершить насилие над историей и включить в нашу хронику два-три приключения какого-нибудь другого путешественника. С этой целью мы просмотрели путевые записки нескольких молодых джентльменов, вернувшихся недавно из поездки по Европе; но, к нашему большому огорчению, не могли извлечь из них ни одного происшествия, достаточно яркого, чтобы оправдать перед нашей совестью подобное воровство.
Когда мы думаем о том, какой смешной должна выглядеть эта глава, охватывающая по меньшей мере восемь лет, нас утешает лишь одно: что биографии многих людей — и, может быть, людей, которые немало нашумели в мире, — в сущности представляют собою такой же сплошной пробел, как путешествие нашего героя. Итак, поскольку в дальнейшем мы намерены с преизбытком возместить этот пропуск, поспешим перейти к делам поистине значительным и беспримерно великим. Здесь же удовольствуемся тем, что приведем нашего героя туда, где мы с ним расстались; а читателям уже известно, что он уезжал, пробыл за морем семь лет и затем вернулся домой.
Глава VIII
Похождение, при котором Уайлд, производя раздел добычи, являет удивительный образец величия
В один прекрасный вечер граф с большим успехом подвизался за игорным столом, где среди присутствующих находился и Уайлд, только что вернувшийся из странствий; был среди них и один молодой джентльмен по имени Боб Бэгшот[136], знакомый мистера Уайлда, о котором наш герой был самого высокого мнения. Поэтому, отведя мистера Бэгшота в сторону, Уайлд ему посоветовал раздобыть (если у него нет при себе) пару пистолетов и напасть на графа, когда тот пойдет домой, и пообещал, что сам, тоже при пистолетах, будет держаться поблизости, в качестве corps de reserve[137], и подоспеет в случае нужды. Замысел был соответственно приведен в исполнение, и графу пришлось под напором грубой силы отдать то, что он таким благородным и учтивым способом взял за игрой.
А так как, по мудрому замечанию философов, беда никогда не приходит одна, граф, едва пройдя осмотр со стороны мистера Бэгшота, тут же попал в руки мистера Снэпа, который вместе с мистером Уайлдом-старшим и еще двумя джентльменами, имея на то, по-видимому, законные полномочия, схватил несчастного графа и отвел его обратно в тот самый дом, откуда при содействии доброго друга он в свое время бежал.
Мистер Уайлд и Бэгшот пошли вдвоем в харчевню, где мистер Бэгшот предложил (как думал он, вполне великодушно) разделить добычу: разложив деньги на две неравные кучки и добавив к меньшей кучке золотую табакерку, он предложил мистеру Уайлду выбрать любую.
Мистер Уайлд, следуя своему превосходному правилу: «сперва закрепи за собой, сколько можешь, а потом дерись за остальное», немедленно отправил в карман ту кучку, в которой было больше наличных денег, затем, повернувшись к своему компаньону и сделав строгое лицо, спросил, уж не намерен ли тот забрать себе все остальное. Мистер Бэгшот ответил с некоторым удивлением, что мистеру Уайлду, полагает он, не на что жаловаться: неужели же это нечестно — во всяком случае, со стороны добытчика — удовольствоваться равной долей добычи, когда вся она взята им одним?
— Согласен, взяли ее вы, — ответил Уайлд, — но позвольте, кто предложил ее взять? И кто указал как? Станете ли вы отрицать, что вы просто выполнили мой план и больше ничего? И разве я не мог бы, когда б захотел, нанять другого исполнителя? Вы же знаете, в зале не было ни одного джентльмена, который отказался бы взять деньги, сообрази он только, как совершить это, не подвергаясь опасности.
— Что верно, то верно, — возразил Бэгшот, — но не я ли привел план в исполнение? И не я ли взял на себя весь риск? Разве не понес бы я один все наказание, если бы меня накрыли, и разве работнику не причитается никакой платы?
— Бесспорно, причитается, — говорит Джонатан, — и я не отказываюсь уплатить вам по найму, но это все, чего вправе требовать и что получает работник. Помню, когда я учился в школе, мне довелось услышать один стишок, очень поучительный, который произвел на меня большое впечатление: в нем говорилось, что птицы в воздухе и звери в поле трудятся не на себя. Правда, фермер дает корм своим быкам и пастбища овцам, но он это делает ради собственной выгоды, а не для них. Равным образом пахарь, пастух, ткач, и строитель, и солдат работают не на себя, а на других; они довольствуются скудной долей (платой работника) и позволяют нам,
Мистер Бэгшот молчал с минуту, точно громом пораженный, потом, оправившись от изумления, начал так:
— Если вы думаете, мистер Уайлд, силою ваших доводов вытянуть деньги из моего кармана, то вы сильно ошиблись. Что мне весь этот вздор? Я, черт возьми, человек чести, и, хоть и не умею говорить так красиво, как вы, вам, ей-богу, не сделать из меня дурака; а если вы считаете меня таковым, то вы, скажу я вам, негодяй!
С этими словами он положил руку на пистолет. Уайлд, видя, к сколь ничтожному успеху привела великая сила его доводов и как горяч нравом его друг, решил повременить со своим намерением и сказал Бэгшоту, что пошутил. Но холодный тон, каким он попробовал затушить пламень противника, подействовал не как вода, а скорее как масло. Бэгшот в ярости наскочил на него.
— Такие шутки я, черт возьми, не терплю! — заявил он. — Я вижу, что вы подлец и негодяй.
Уайлд с философским спокойствием, достойным величайшего восхищения, отвечал:
— Что касается вашей ругани, то меня она не задевает; но чтоб вы убедились, что я вас не боюсь, давайте положим всю добычу на стол, и пусть она вся пойдет победителю!