Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранные сочинения - Генри Филдинг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— К дьяволу! — кричит вышедший из кареты. — Так я и принял любое пари, ждите! Предлагаю тысячу на Ганнибала против Разгильдяя, и если вы рискнете, я первый скажу «по рукам»!

Они уже дошли, и читатель будет очень рад оставить их и вернуться на кухню, где Барнабас, врач и некий акцизный чиновник покуривали свои трубки над сидром и куда явились теперь и слуги, сопровождавшие двух благородных джентльменов, которые только что у нас на глазах первыми оставили карету.

— Том, — кричит один из лакеев, — вон там пастор Адамс курит на галерее свою трубку!

— Да, — говорит Том, — я ему поклонился, и пастор поговорил со мной.

— Как, значит, джентльмен — служитель церкви? — говорит Барнабас (когда мистер Адамс впервые приехал, ряса под его полукафтаньем была у него подобрана).

— Да, сэр, — ответил лакей, — и немного найдется таких, как он.

— Вот как! — сказал Барнабас. — Знал бы я раньше, я бы давно стал искать его общества; я всегда склонен выказать должное почтение к сану. Как вы скажете, доктор, что, если нам перейти в комнату и пригласить его выпить с нами стакан пунша?

Врач тотчас согласился; и когда пастор Адамс принимал приглашение, много любезных слов было высказано обоими служителями церкви, которые в один голос изъявили свое высокое уважение к сану. Не успели они пробыть вместе и несколько минут, как между ними завязалась беседа о малой десятине, продолжавшаяся добрый час; и за этот час ни врачу, ни акцизному не представилось случая ввернуть хоть слово.

Затем предложено было перейти на общий разговор, и акцизный заговорил для начала о внешней политике; но некстати оброненное одним из собеседников слово повело к обсуждению того, сколь жестокую нужду терпят младшие служители церкви, и длительное это обсуждение завершилось тем, что были упомянуты девять томов проповедей.[260]

Барнабас привел бедного Адамса в полное уныние: мы живем, сказал он, в такой испорченный век, что никто сейчас проповедей не читает.

— Подумайте только, мистер Адамс! Я и сам (так он сказал) хотел однажды издать том своих проповедей, и у меня был на них одобрительный отзыв двух или трех епископов; но как вы полагаете, что предложил мне за них книгопродавец?

— Да, уж верно, двенадцать гиней! — воскликнул Адамс.

— Даже двенадцати пенсов не предложил, вот как! — сказал Барнабас. — Да, этот скареда отказался дать мне в обмен хотя бы изданный им справочник к Библии. В конце концов я предложил ему напечатать их даром, лишь бы книга вышла с посвящением тому самому джентльмену, который только что пожаловал сюда в собственной карете; и представьте себе, книгопродавец имел наглость отклонить мое предложение, и я, таким образом, потерял хороший приход, который впоследствии был отдан в обмен за легавого щенка человеку, который… но я не хочу ничего говорить против лица, облеченного в сан. Так что вы понимаете, мистер Адамс, на что вы можете рассчитывать; потому что если бы проповеди имели хождение, то я полагаю… не хочу хвалить себя, но, чтобы долго не распространяться, скажу: три епископа нашли, что это лучшие проповеди, какие только были написаны; но поистине проповедей напечатано весьма изрядное количество, и они еще не все раскуплены.

— Простите, сэр, — сказал Адамс, — как вы полагаете, сколько их напечатано?

— Сэр, — ответил Барнабас, — один книгопродавец говорил мне, что, по его счету, пять тысяч томов, не меньше.

— Пять тысяч! — вмешался врач. — О чем же они могут быть написаны? Помнится, когда я был мальчишкой, мне доводилось читать некоего Тиллотсона[261]; и право, если бы человек осуществлял хоть половину того, что проповедуется хотя бы в одной из этих проповедей, он попал бы прямехонько в рай.

— Доктор! — вскричал Барнабас. — Вы богохульствуете, и я должен поставить это вам в укор. Как бы часто ни внушался человеку его долг, здесь повторение не может быть излишним. А что касается Тиллотсона, то он, конечно, хороший автор и превосходно излагает вещи, но — к чему сравнения? И другой человек может написать не хуже… Я думаю, иные из моих проповедей… — и тут он поднес свечу к своей трубке.

— Я думаю, что и среди моих найдутся такие, — воскликнул Адамс, — которые любой епископ признал бы не совсем недостойными издания; и мне говорили, что я могу выручить за них весьма изрядную (даже огромную!) сумму.

— Едва ли так, — ответил Барнабас, — однако если вы хотите получить за них малую толику денег, то, может быть, вам удастся их продать, предлагая их как «рукопись проповедей одного священнослужителя, недавно скончавшегося, доселе не опубликованных, и с полным ручательством за подлинность каждой». А знаете, мне пришла мысль: я буду вам очень обязан, если у вас найдется среди них надгробное слово и вы мне разрешите позаимствовать его у вас; мне сегодня предстоит говорить проповедь на похоронах, а я не набросал еще ни строчки, хотя мне обещана двойная плата.

Адамс отвечал, что такая речь у него только одна, но он боится, что она не подойдет Барнабасу, так как посвящена памяти некоего судьи, который проявлял необычайное усердие в охране нравственности своих ближних — настолько, что в приходе, где он жил, не осталось ни одного кабака и ни одной распутной женщины.

— Да, — сказал Барнабас, — это мне не совсем подойдет: покойный, чьи добродетели я должен буду славить в моей речи, был чрезмерно привержен к возлияниям и открыто держал любовницу. Пожалуй, мне лучше взять обычную проповедь и, положившись на память, ввернуть что-нибудь приятное о нем.

— Положитесь лучше на изобретательность, — сказал доктор, — память, чего доброго, только подведет вас: ни один человек на земле не припомнит о покойном ничего хорошего.

В беседе о такого рода высоких материях они осушили чашу пунша, заплатили по счету и разошлись: Адамс и врач пошли наверх к Джозефу; пастор Барнабас отправился славословить упомянутого выше покойника; акцизный же спустился в погреб — перемеривать бочки.

Джозеф был теперь готов приступить к бараньему филе и поджидал мистера Адамса, когда тот вошел к нему с доктором. Доктор, пощупав у больного пульс и осмотрев его раны, объявил, что находит значительное улучшение, которое он приписывает своей наркотической микстуре, — лекарству, коего целебные свойства были, по его словам, неоценимы. И воистину они были весьма велики, если Джозеф был обязан им в той мере, как это воображал врач, — ибо лишь те испарения, какие пропускала пробка, могли содействовать выздоровлению больного: микстура, как ее принесли, так и стояла, нетронутая, на окне.

Весь тот день и три следующих Джозеф провел со своим другом Адамсом; и за это время ничего примечательного не произошло, кроме того, что его силы быстро восстанавливались. Так как он обладал превосходной, здоровой кровью, раны его уже почти совсем зажили, а ушибы причиняли теперь так мало беспокойства, что он убеждал Адамса отпустить его в путь; он говорил, что никогда не сможет достаточно отблагодарить пастора за все его милости, и просил, чтобы тот не задерживался больше и продолжал свое путешествие в Лондон.

Невзирая на явное, как он понимал, невежество Тау-Вауза и на зависть (так он рассудил) мистера Барнабаса, Адамс возлагал на свои проповеди большие надежды; поэтому, видя Джозефа почти здоровым, он сказал ему, что не станет возражать, если тот на другой день с утра двинется дальше в почтовой карете, так как он полагает, что после уплаты по счету у него останется еще достаточно, чтобы обеспечить ему проезд на один день, а там Джозефу уже можно будет пробираться дальше пешком или подъехать на какой-нибудь попутной телеге, — тем более что в том городе, куда направляется почтовая карета, как раз открывается ярмарка и многие из его прихода потянутся туда. Сам же он, пожалуй, и впрямь поедет своею дорогой в столицу.

Они прогуливались по двору гостиницы, когда во двор въехал верхом жирный, гладкий, коротенький человечек и, спешившись, подошел прямо к Барнабасу, который сидел на скамье и курил свою трубку. Пастор и незнакомец очень любезно пожали друг другу руки и прошли в помещение.

Надвигался вечер, и Джозеф удалился в свою комнату, а добрый Адамс пошел его проводить и воспользовался этим случаем, чтобы прочитать юноше наставление — о милостях, оказанных ему господом за последнее время, и о том, что ему следует не только глубоко чувствовать это, но и выразить благодарность за них. Поэтому они оба преклонили колена и довольно много времени провели в благодарственной молитве.

Только они кончили, как вошла Бетти и передала мистеру Адамсу, что мистер Барнабас хочет поговорить с ним внизу о каком-то важном деле. Джозеф попросил, если разговор затянется надолго, дать ему знать о том, чтоб он мог вовремя лечь в постель; мистер Адамс обещал, и на всякий случай они пожелали друг другу спокойной ночи.

Глава XVII

Приятный разговор между двумя пасторами и книгопродавцем, прерванный злосчастным происшествием, приключившимся в гостинице и вызвавшим не очень ласковый диалог между миссис Тау-Вауз и ее служанкой

Как только Адамс вошел в комнату, мистер Барнабас представил его незнакомцу, который был, как он сказал, книгопродавцем и мог не хуже всякого другого войти с ним в сношения насчет его рукописей. Адамс, поклонившись книгопродавцу, ответил Барнабасу, что очень признателен ему и что это для него самое удобное: у него нет никаких других дел в столице, и он всем сердцем желал бы поехать обратно домой вместе с молодым человеком, который только что оправился после постигшего его несчастья. Потом он прищелкнул пальцами (как было у него в обычае) и в радостном волнении два-три раза пробежался по комнате. Далее, чтобы подогреть в книгопродавце желание покончить с делом как можно быстрее и дать ему за рукопись высшую цену, он заверил своих новых знакомых, что это для него чрезвычайно счастливая встреча: сейчас у него, как нарочно, крайняя нужда в деньгах, так как свою наличность он всю почти потратил, а в этой же гостинице у него оказался друг, который только что оправился от ран, нанесенных ему грабителями, и находится в самом бедственном положении.

— Так что, — сказал он, — для обеспечения моих и его нужд я не найду более счастливого средства, как безотлагательно заключить с вами сделку!

Когда он наконец уселся, книгопродавец начал такими словами:

— Сэр, я никоим образом не отказываюсь поинтересоваться тем, что мне рекомендует мой друг, но проповеди — это гиблый товар. Рынок так ими забит, что я не хочу иметь с ними дела, — если только они не выпускаются в свет под именем Уайтфилда, или Уэсли[262], или другого столь же великого человека — епископа, например или кого-нибудь в этом роде; или пусть это будет проповедь, сказанная на тридцатое января;[263] или чтоб мы могли проставить на титульном листе: «Печатается по настоятельной просьбе паствы» или, скажем, прихожан; но, право, от рядовых проповедей — извините, прошу меня уволить! Тем более сейчас, когда у меня предостаточно товара на руках. Однако же, сэр, так как мне о них замолвил слово мистер Барнабас, я готов, если вам будет угодно, захватить с собою вашу рукопись в город и прислать вам мой отзыв о ней в самом недалеком времени.

— О, — сказал Адамс, — если хотите, я вам прочитаю две-три речи для образца.

Но Барнабас, которому проповеди надоели не меньше, чем лавочнику фиги, поспешил отклонить это предложение и посоветовал Адамсу отдать свои проповеди в руки книгопродавца; пусть Адамс оставит свой адрес, сказал он, и ему нечего беспокоиться — ответ придет незамедлительно. И конечно, добавил он, можно без тени опасения доверить их книгопродавцу.

— О да, — сказал книгопродавец, — будь это даже пьеса, которая прошла на сцене двадцать вечеров кряду, уверяю вас, она была бы в сохранности.

Последние слова никак не пришлись Адамсу по вкусу; ему, сказал он, прискорбно слышать, что проповеди приравнивают к пьесам.

— А я и не приравниваю, боже упаси! — вскричал книгопродавец, — хотя, боюсь, цензура скоро приведет их к тому же уровню; впрочем, недавно, я слышал, за одну пьесу уплачено было сто гиней.

— Тем позорнее для тех, кто заплатил! — вскричал Барнабас.

— Почему? — сказал книгопродавец. — Они на ней выручили не одну сотню.

— Но разве безразлично, — молвил Адамс, — посредничать ли при подании человечеству добрых поучений или дурных? Разве честный человек не согласится скорей потерять свои деньги на одном, чем заработать на другом?

— Если вы сыщете таких людей, я им не помеха, — отозвался книгопродавец, — но я так сужу: тем лицам, которые зарабатывают произнесением проповедей, им-то как раз и пристало бы нести убытки от издания оных; а для меня — какая книга лучше всего раскупается, та и есть самая лучшая; я вовсе не враг проповедей, — но только они никак не раскупаются; проповедь Уайтфилда я так же рад издать, как любой какой-нибудь фарс.

— Кто печатает такую еретическую мерзость, того надо повесить, — говорит Барнабас. — Сэр, — добавил он, обратившись к Адамсу, — писания этого человека (не знаю, попадались ли они вам на глаза) направлены против духовенства. Он хотел бы низвести нас к образу жизни первых веков христианства, да и народу внушает ложную мысль, что священник должен непрестанно проповедовать и молиться. Он притязает на буквальное якобы понимание Священного писания и хочет убедить человечество, что бедность и смирение, предписанные церкви в ее младенчестве и являвшиеся только временным обличием, присвоенным ею в условиях преследования, якобы должны сохраняться и в ее цветущем, упрочившемся состоянии. Сэр, доктрины Толанда, Вулстона[264] и прочих вольнодумцев и вполовину не так вредоносны, как то, что проповедует этот человек и его последователи.

— Сэр, — отвечал Адамс, — если бы мистер Уайтфилд не шел в своей доктрине дальше того, что вами упомянуто, я бы оставался, как и был когда-то, его доброжелателем. Я и сам такой же, как и он, ярый враг блеска и пышности духовенства. Равно как и он, под процветанием церкви я отнюдь не разумею дворцы, кареты, облачения, обстановку, дорогие яства и огромные богатства ее служителей. Это, несомненно, предметы слишком земные, и не подобают они слугам того, кто учил, что царствие его не от мира сего; но когда Уайтфилд призывает себе на помощь исступление и бессмыслицу и создает омерзительную доктрину, по которой вера противопоставляется добрым делам, — тут я ему больше не друг; ибо эта доктрина поистине измышлена в аду, и можно думать, что только диавол посмел бы ее проповедовать. Можно ли грубее оскорбить величие божье, чем вообразив, будто всеведущий господь скажет на том свете доброму и праведному: «Невзирая на чистоту твоей жизни, невзирая на то, что ты шел по земле, неизменно Держась правил благости и добродетели, — все же, коль скоро ты не всегда веровал истинно ортодоксальным образом, недостаточность веры твоей ведет к твоему осуждению!» Или, с другой стороны, может ли какая-нибудь доктрина иметь более гибельное влияние на общество, чем убеждение, что ортодоксальность веры послужит добрым оправданием для злодея в Судный день? «Господи, — скажет он, — я никогда не следовал твоим заповедям, но не наказывай меня, потому что я в них верую».

— Полагаю, сэр, — сказал книгопродавец, — ваши проповеди иного рода?

— Да, сэр, — ответил Адамс, — почти каждая их страница, скажу с благодарностью господу, заключает в себе обратное, — или я лгал бы против собственного мнения, которое всегда состояло в том, что добрый и праведный турок или язычник угоднее взору создателя, чем злой и порочный христианин, хотя бы вера его была столь же безупречно ортодоксальна, как у самого святого Павла.

— Желаю вам успеха, — говорит книгопродавец, — но прошу меня уволить, потому что у меня сейчас так много товара на руках… и, право, я боюсь, среди торговцев вы не легко найдете охотника на издание книги, которая будет, несомненно, осуждена духовенством.

— Боже нас избави, — говорит Адамс, — от распространения книг, которые духовенство может осудить; но если вы под духовенством разумеете небольшую кучку лиц, отколовшихся от всех и мечтающих узаконить какие-то свои излюбленные схемы, принося им в жертву свободу человечества и самую сущность религии, — то, право, не во власти этих людей опорочить всякое неугодное им произведение; свидетельством тому превосходная книга, называющаяся «Простой Отчет о Природе и Цели Причастия»; книга, написанная (если позволительно мне так выразиться) пером ангела[265] и стремящаяся восстановить истинный смысл христианства и этого священного таинства, ибо что же может в большей степени служить благородным целям религии, нежели частые радостные собрания членов общины, где они в присутствии друг друга и в служении верховному существу дают обещание быть добрыми, дружественными и доброжелательными друг к другу? И вот на эту превосходную книгу ополчился кое-кто, но безуспешно.

При этих его словах Барнабас принялся звонить изо всей силы, и когда на звонок явился слуга, он велел ему подать немедленно счет: ибо он сидит здесь, как он понимает, «в обществе самого сатаны; и если останется здесь еще на несколько минут, то услышит, чего доброго, восславление Алкорана, Левиафана или Вулстона[266]». Адамс тогда спросил своего собеседника: раз его так взволновало упоминание книги, на которую он, Адамс, сослался, никак не думая, что может этим кого-нибудь оскорбить, — не будет ли тот любезен изложить свои возражения против нее, и он тогда попробует на них ответить.

— Мне? Излагать возражения?! — сказал Барнабас. — Я не прочел ни полслова ни в одной такой вредной книге; поверьте, я их в жизни своей никогда и не видел.

Адамс хотел было сказать слово, но тут в гостинице поднялся безобразный шум, в котором слились одновременно звучавшие голоса миссис Тау-Вауз, мистера Тау-Вауза и Бетти; однако голос миссис Тау-Вауз, как виолончель в оркестре, был ясно и отчетливо различим среди прочих и произносил следующие слова:

— Ах ты чертов негодяй, и этим ты мне платишь за все мои заботы о тебе и о твоей семье? Это награда моей добродетели? Так-то ты обходишься с женой, которая принесла тебе состояние и предпочла стольким женихам не в пример лучше тебя! Замарать мою постель, мою собственную постель с моей же служанкой! Да я ее измолочу, мерзавку, я ей вырву ее гнусные глазища! Жалкий пес, на кого позарился — на подлую девку! Будь она благородная, как я, тут еще можно было б извинить; но нищая, наглая, грязная служанка! Вон из моего Дома, шлюха!

И к этому она добавила еще другое наименование, которым мы лучше не будем оскорблять бумагу. Это было двусложное слово, начинающееся на букву «с» и означающее в точности то же, как если бы сказано было: «собака-самка», — каковым термином мы и будем пользоваться в этом случае, чтоб никого не задеть, — хотя на самом деле и хозяйка и служанка применяли вышеупомянутое слово «с…» — слово, крайне ненавистное женщинам низшего сословия. Бетти до этой минуты все сносила терпеливо и отвечала только жалобными воплями, но последнее наименование задело ее за живое.

— Я такая же женщина, как и вы, — заорала она, — а вовсе не собака-самка; а что я пошалила немного, так не я первая, и если я грешна, как все на свете, — голосила она, рыдая, — так это не причина, чтоб вы не звали меня моим именем; иная и выше меня, а ведет себя ни-ниже!

— Ах ты, дрянь! — кричит миссис Тау-Вауз. — У тебя еще хватает бесстыдства мне отвечать? Точно я не поймала тебя на месте, подлая ты…

И тут она опять повторила страшное слово, отвратительное для женского слуха.

— Я не стерплю, чтоб меня так звали, — сказала Бетти. — Если я поступила дурно, я сама за это отвечу на том свете; но я не сотворила ничего противоестественного, и я сию же минуту ухожу из вашего дома, потому что ни одной хозяйке в Англии я не позволю называть меня собакой-самкой.

Тут миссис Тау-Вауз вооружилась вертелом, но в исполнении страшного намерения ей помешал мистер Адамс, перехватив ее оружие такой сильной рукой, какою не зазорно было б обладать и Геркулесу. Мистер Тау-Вауз, видя, что пойман, как говорится у наших юристов, с поличным и сказать ему в свою защиту нечего, благоразумно удалился; Бетти же отдалась под покровительство конюха, который, хоть и едва ли был обрадован случившимся, все же представлялся ей более кротким зверем, чем ее хозяйка.

Миссис Тау-Вауз, охлажденная вмешательством мистера Адамса и исчезновением врага, начала понемногу успокаиваться и наконец вернулась к своей обычной ясности духа, в каковой мы и оставим ее, чтобы открыть перед читателем ступени, приведшие к одной из тех катастроф, которые хоть и являются в наши дни довольно обыденными и, может быть, даже довольно забавными, однако же нередко оказываются роковыми для покоя и благополучия многих семей и составляют предмет не одной трагедии как в жизни, так и на сцене.

Глава XVIII

История горничной Бетти и объяснение причин, коими вызвана была бурная сцена в предыдущей главе

Бетти, виновница всего этого переполоха, обладала многими хорошими качествами. Она была не чужда доброты, великодушия и сострадания, но, к несчастью, ее организм составляли те горячие ингредиенты, которые чистота придворного быта или женского монастыря могла бы, конечно, обуздать, но на которые должно было оказать обратное действие щекотливое положение гостиничной служанки, ежедневно подвергающейся ухаживанию поклонников всех мастей: опасному вниманию изящных господ офицеров, коим иногда приходится простаивать в гостинице год и больше, а пуще всего домогательствам лакеев, конюхов и кучеров, причем все эти искатели пускают в ход против нее целую артиллерию поцелуев, лести, подкупа и все прочие виды оружия, какие только можно найти в арсенале любви.

Бетти, которой не было еще двадцати двух лет, прожила в таком положении три года, довольно успешно лавируя среди опасностей. Первым, кто покорил ее сердце, был некий прапорщик пехоты; он, нужно сознаться, сумел зажечь в ней пламя, для охлаждения которого потребовались заботы врача.

Пока она пылала к нему, другие пылали к ней. Офицеры армии, молодые джентльмены, проезжавшие по западному краю, безобидные сквайры и кое-кто из более важных особ были воспламенены ее чарами.

Вполне оправившись наконец от последствий своей первой несчастной страсти, она, казалось, дала обет хранить нерушимое целомудрие. Долго была она глуха ко всем воздыханиям своих поклонников, пока в один прекрасный день, на ярмарке в соседнем городке, красноречие конюха Джона, подкрепленное новой соломенной шляпкой и пинтой вина, не одержало над нею вторую победу.

В этом случае, однако, она не чувствовала того пламени, которое в ней зажигала ее прежняя любовь, и не испытала тех злых последствий, каких благоразумные молодые женщины справедливо опасаются от чрезмерной уступчивости к домогательствам своих обожателей. Объяснить это можно отчасти и тем, что она не всегда была верна Джону и наряду с ним оделяла своими милостями также Тома Уипвела — кучера почтовой кареты, а время от времени и какого-нибудь красивого молодого путешественника.

Мистер Тау-Вауз с некоторых пор стал поглядывать томно-ласковыми глазами на эту молодую девицу. Он пользовался каждой возможностью шепнуть ей нежное слово, схватить ее за руку, а иной раз и поцеловать ее в губки, потому что страсть его к миссис Тау-Вауз значительно охладела; совсем как бывает с водою: прегради ее обычное русло в одном месте, и она, естественно, ищет пробиться в другом. Миссис Тау-Вауз, как думают, стала замечать охлаждение мужа, и это, вероятно, не слишком-то много прибавило к природной кротости ее нрава, ибо она хоть и верна была супругу, как солнцу солнечные часы, но еще сильнее, чем те, жаждала, чтобы лучи падали на нее, так как более была приспособлена чувствовать их тепло.

Когда появился в гостинице Джозеф, Бетти с первого же часа возымела к нему чрезвычайную склонность, которая проявлялась все более откровенно по мере того, как больному становилось лучше, — пока, наконец, в тот роковой вечер, когда ее послали согреть ему постель, страсть не возросла в ней до такой степени и не восторжествовала так полно над скромностью и над рассудком, что после многих бесплодных намеков и хитрых подсказок девица отшвырнула грелку и, пылко обняв Джозефа, клятвенно объявила его самым красивым мужчиной, какого она видела в жизни.

Джозеф в великом смущении отпрянул от нее и сказал, что ему прискорбно видеть, как молодая женщина отбрасывает всякую мысль о скромности, но Бетти зашла слишком далеко для отступления и повела себя далее настолько непристойно, что Джозеф был вынужден, вопреки своему мягкому нраву, применить к ней некоторое насилие: схватив в охапку, он выбросил ее из комнаты и запер дверь.

Как должен радоваться мужчина, что его целомудрие всегда в его собственной власти; что если он обладает достаточной силой духа, то и телесная сила его всегда может оказать ему защиту и его нельзя, как бедную слабую женщину, обесчестить против его воли!

Бетти пришла в бешенство от своей неудачи. Ярость и сладкое желание, как две веревки, дергали ее сердце в разные стороны: то ей хотелось вонзить в Джозефа нож, то стиснуть его в объятиях и осыпать поцелуями; но последнее желание преобладало. Затем она стала подумывать, не выместить ли его отказ на себе самой. Но когда она предалась этим помышлениям, смерть, по счастью, представилась ей в столь многих образах сразу — включая омут, яд, веревку и так далее, — что рассеянный ум ее не мог остановиться ни на одном. В этом смятении духа ей вдруг пришло на память, что она еще не постелила постель своему хозяину; вот она и направилась прямо в его спальню, где он случайно был занят в это время у своей конторки. Увидав его, она хотела было тотчас удалиться, но он ее подозвал и, взяв за руку, стиснул ее пальчики так нежно и в то же время стал шептать ей на ухо так много приятных слов, а потом так донял ее поцелуями, что побежденная красавица, чьи страсти были уже пробуждены и не были притом столь капризны, чтобы из всех мужчин только один мог их унять, — хотя, быть может, она и предпочла бы этого одного, — побежденная красавица, говорю я, спокойно подчинилась воле хозяина, который как раз достиг завершения своего блаженства, когда миссис Тау-Вауз неожиданно вошла в комнату и произвела то смятение, которое мы уже видели и которому нам больше нет необходимости уделять внимание: без всякого нашего содействия и наводящих намеков каждый читатель, не лишенный наклонности к умозрению или жизненного опыта, хотя бы он и не был сам женат, легко сообразит, что оно закончилось увольнением Бетти и смирением мистера Тау-Вауза, — причем ему пришлось со своей стороны кое-что сделать в знак благодарности доброй супруге, согласившейся его простить, и дать множество искренних обещаний, что такой грех больше никогда не повторится, — и, наконец, его готовностью до конца своих дней претерпевать напоминание о своих проступках раза два в сутки, как некую епитимью.

Конец первой книги

КНИГА ВТОРАЯ

Глава I

Об искусстве разделения у писателей

Во всех видах деятельности — от самых высоких до самых низких, от профессии премьер-министра до литературы — есть свои тайны и секреты, которые редко открываются кому-либо, кроме как представителям того же ремесла. Среди средств, какие применяем мы, джентльмены пера, отнюдь немаловажным является прием деления наших произведений на книги и главы. И вот, не будучи достаточно знакомы с этой тайной, рядовые читатели воображают, что этим приемом членения мы пользуемся только для того, чтобы раздуть наши произведения до более внушительного объема. И следовательно, что те места на бумаге, которые идут у нас под обозначение книг и глав, применяются как та же парусина, тесьма и китовый ус в счете портного, то есть как допускаемая для округления суммы надбавка, которой отводится место у нас — в конце нашей первой страницы, у него — на последней.

Но в действительности дело обстоит не так: и в этом случае, как и во всех других, мы преследуем выгоду читателя, а не нашу; в самом деле, немало удобств возникает для него благодаря этому методу: во-первых, небольшие промежутки между нашими главами могут рассматриваться как заезжий двор или место привала, где он может остановиться и выпить стаканчик или освежиться чем-нибудь еще по своему желанию. Наши благородные читатели, может быть, и не в состоянии будут совершить свой путь иначе, как по одному такому переходу в день. Что же касается пустых страниц, помещаемых между нашими «книгами», то в них следует видеть те стоянки, на которых в долгом странствии путешественник задерживается на некоторое время, чтобы отдохнуть и окинуть мысленным взором все то, что он видел до сих пор в пути. Такое обозревание я беру на себя смелость порекомендовать читателю; какой бы живой восприимчивостью ни отличался он, я бы не советовал ему путешествовать по этим страницам слишком быстро: в этом случае, пожалуй, могут ускользнуть от его взора иные любопытные произведения природы, которые были бы примечены более медлительным и вдумчивым читателем. Книга без таких мест отдохновения напоминает простор пустынь или морей, утомляющий глаз и гнетущий душу, когда вступаешь в него.

Во-вторых, что представляет собой заголовок, придаваемый каждой главе, как не надпись над воротами гостиницы (продолжим ту же метафору), сообщающую читателю, каких развлечений ему ожидать; так что он может, если они ему не по вкусу, ехать, не задерживаясь, дальше, ибо в жизнеописании — поскольку мы, в отличие от других историографов, не связаны здесь точным взаимным сцеплением событий — одна-другая глава (например, та, которую я пишу сейчас) могут быть зачастую пропущены без всякого ущерба для целого. И я в этих надписях старался быть по возможности верен истине — не подражая прославленному Монтеню, который обещает вам одно, а дает другое[267], или иным авторам титульных листов, которые, обещая очень много, на деле не предлагают ничего.[268]

Помимо этих явных преимуществ, такой прием членения предоставляет читателю еще ряд других; хотя, быть может, иные из них слишком таинственны и не могут быть поняты сразу людьми, не посвященными в науку писания. Упомянем поэтому только одно, наиболее явное: наличие глав сохраняет красоту книги, избавляет от необходимости загибать страницы, что при других условиях нередко делают те читатели, которые (хотя читают они с большой пользой и успехом) склонны бывают, вернувшись к своему занятию после получасового перерыва, забывать, на чем они остановились.

Это членение освящено древней традицией. Гомер не только разделил каждое из своих великих творений на двадцать четыре книги (может быть, во внимание к двадцати четырем буквам греческого алфавита, перед которыми он чувствовал себя столь обязанным), но, по мнению некоторых весьма проницательных критиков, еще и торговал ими в розницу, выпуская сразу только по одной книге (возможно, по подписке[269]). Он и был первым, кто додумался до искусства, надолго потом забытого, — издавать книги выпусками; искусства, доведенного в наши дни до такого совершенства, что даже словари расчленяются и предлагаются публике вразбивку. Некий книготорговец («в целях поощрения науки и ради удобства публики») умудрился даже продать один разбитый таким образом словарь всего на пятнадцать шиллингов дороже, чем он стоил бы в целостном виде.

Вергилий дал нам свою поэму в двенадцати книгах, что свидетельствует о его скромности, ибо этим он, несомненно, хотел указать, что притязает не более как на половинную заслугу против великого грека; из тех же побуждений наш Мильтон не пошел сперва дальше десяти; но потом, прислушавшись к похвалам друзей, он возгордился и поставил себя на один уровень с римским поэтом.

Не буду, однако же, слишком углубляться в сей предмет, как это делают некоторые весьма ученые критики, которые с бесконечным трудолюбием и проницательной остротой открыли нам, каким по счету книгам приличествуют прикрасы, а каким только простота, в особенности в отношении метафор: последние, насколько я помню, по всеобщему признанию приемлемы для любой книги, кроме первой.

Я закончу эту главу следующим замечанием: каждому автору следует расчленять свою книгу, как расчленяет мясную тушу мясник, потому что это идет на пользу и читателю и повару. А теперь, удовлетворив кое в чем самого себя, я постараюсь удовлетворить любопытство моего читателя, которому, конечно, не терпится узнать, что он найдет в дальнейших главах этой книги.

Глава II

Поразительный пример забывчивости мистера Адамса и ее печальные последствия для Джозефа

Мистер Адамс и Джозеф уже готовились разъехаться в разные стороны, когда некое обстоятельство побудило доброго пастора повернуть обратно вместе с другом, — на что его не могли подвигнуть увещания Тау-Вауза, Барнабаса и книгопродавца: а именно, выяснилось, что те самые проповеди, для издания которых пастор отправился в Лондон, были — о добрый мой читатель! — оставлены им дома; вместо них в его седельной суме оказалось не что иное, как три сорочки, пара башмаков и еще кое-какие принадлежности, которыми миссис Адамс, полагая, что сорочки понадобятся ее мужу в путешествии больше, чем проповеди, заботливо снабдила его на дорогу.

Это открытие было сделано благодаря счастливому присутствию Джозефа при разборке седельного вьюка: Джозеф слышал от друга, что тот везет с собой девять томов проповедей; и не принадлежа к тому разряду философов, по мнению которых вся материя в мире может легко вместиться в скорлупу ореха, и видя, что для рукописей нет места во вьюке, куда, по словам пастора, они были уложены, юноша в недоумении воскликнул:

— Господи, сэр, а где же ваши проповеди?

Пастор ответил:

— Здесь, здесь, дитя мое; они здесь, под моими сорочками.

Но случилось так, что в этот день была им вынута последняя сорочка и вьюк был явно пуст.

— Право, сэр, — сказал Джозеф, — в мешках ничего нет.

Мистер Адамс кинулся к вьюку и, выразив некоторое удивление, воскликнул:

— Гм! Что за притча! В самом деле, их тут нет. Так! Они, конечно, остались дома.

Джозеф понимал, как неприятно было для его друга это разочарование, и сильно огорчился; он уговаривал пастора продолжать поездку, обещая сам вернуться к нему со всею поспешностью, прихватив его книги.

— Нет, благодарю тебя, дитя мое, — ответил Адамс, — не нужно. Чего я достигну, проживая без дела в столице, коль скоро не будет при мне моих проповедей, которые являются, ut ita dicam[270], единственным поводом, aitia monotate[271]для моего паломничества? Нет, дитя, раз уж так выпало мне, я решил вернуться вместе с тобою к моей пастве — к чему меня с достаточной силой влечет и желание сердца. Может быть, это разочарование ниспослано мне ради моего же блага.

В заключение он добавил стих из Феокрита[272], означавший всего лишь то, что «иногда идет дождь, а иногда светит солнце».

Джозеф поклонился в знак повиновения и благодарности за выраженное пастором желание сопровождать его в пути; и вот потребован был счет, оказавшийся по рассмотрении на один шиллинг ниже той суммы, какую имел в своем кармане мистер Адамс. Читатель, верно, удивляется, как мог он раздобыть достаточно денег на столько дней; чтобы разрешить недоумение, не будет излишним сообщить, что пастор занял гинею у одного из слуг при карете, который был когда-то его прихожанином и хозяин которого, владелец кареты, проживал о ту пору в трех милях от его прихода; мистер Адамс пользовался у всех столь бесспорным доверием, что даже мистер Питер, управляющий леди Буби, одолжил бы ему гинею под самое скромное обеспечение.

Мистер Адамс расплатился, и они уже тронулись было в путь вдвоем, договорившись путешествовать по способу «проедешь — привяжешь», который очень принят у путешественников, располагающих одною лошадью на двоих. Делается это так: два путешественника трогаются в путь одновременно, один верхом, другой пешком; и так как верховой по большей части обгоняет пешего, то установился обычай, что, проехав некоторое условленное расстояние, он должен спешиться, привязать лошадь к воротам, дереву, столбу или к чему-нибудь еще и идти дальше пешком; второй, поравнявшись с лошадью, отвязывает ее, садится в седло и скачет вперед, пока, обогнав спутника, не достигает в свою очередь места, где должен спешиться и привязать коня. Такова эта система, бывшая весьма в ходу у наших мудрых предков, не забывавших, что у коня есть, кроме ног, еще и рот и что они могут пользоваться первыми только при условии, что самому коню предоставляется возможность пользоваться вторым. Эта система применялась в те годы, когда супруга какого-нибудь члена парламента разъезжала не в карете цугом, а на седельной подушке, за спиной у мужа; и важный адвокат не почитал для себя унизительным трусить в Вестминстер в мягком седле, в то время как его писец, примостившись позади него, болтал в воздухе ногами.

Адамс, настояв на том, чтобы Джозеф начал свой путь в седле, уже несколько минут шагал по дороге. Джозеф только вдевал ногу в стремя, когда конюх предъявил ему счет за кошт коня во время его пребывания в гостинице. Джозеф сказал, что мистер Адамс за все уплатил; но когда об этом доложили мистеру Тау-Ваузу, он разрешил дело в пользу конюха — и по всей справедливости, ибо это был новый пример забывчивости пастора Адамса, происходившей у него не от недостатка памяти, а от поспешности, с какою он постоянно пускался в хлопоты о других.

Джозеф очутился перед задачей, крайне смутившей его. Сумма, причитавшаяся за кошт коня, составляла двенадцать шиллингов (Адамс взял коня напрокат у своего причетника и поэтому распорядился, чтобы его кормили как нельзя лучше), а в кармане было у него наличными шесть пенсов (Адамс поделился с ним своим последним шиллингом). И вот, хоть и есть на свете изобретательные личности, которые умудряются оплачивать двенадцать шиллингов шестью пенсами, Джозеф был не из их числа. Он никогда в своей жизни не делал долгов и, следовательно, не был искушен в умении ловко выпутываться из них. Тау-Вауз склонялся поверить ему до другого раза, и миссис Тау-Вауз, пожалуй, дала бы на то свое согласие (ибо красота Джозефа произвела некоторое впечатление даже на тот кремень, который эта добрая женщина носила в груди под видом сердца). Так что, по всей вероятности, Джозефа отпустили бы с миром, не случись ему, когда он честно показывал пустоту своих карманов, вытянуть ту золотую монетку, которая уже упоминалась нами раньше. При виде ее у миссис Тау-Вауз увлажнились глаза; она сказала Джозефу, что не понимает, как это может быть, чтобы человек был не при деньгах и в то же время имел в кармане золото. Джозеф ответил, что он чрезвычайно ценит эту маленькую золотую монетку и не расстанется с нею за богатства, во сто крат превышающие состояние самого крупного владетеля в графстве.



Поделиться книгой:

На главную
Назад