Сказал ты: «Еду в край чужой, найду другое море
и город новый отыщу, прекраснее, чем мой,
где в замыслах конец сквозит, как приговор немой,
а сердце остывает, как в могиле.
Доколе разум мой дремать останется в бессилье?
Куда ни брошу взгляд – руины без числа:
то жизнь моя лежит, разрушена дотла,
ее сгубил, потратил я с судьбой в напрасном споре».
Нет, не ищи других земель, неведомого моря,
твой Город за тобой пойдет. И будешь ты смотреть
на те же самые дома, и медленно стареть
на тех же самых улицах, что прежде,
и тот же Город находить. В другой – оставь надежду —
нет ни дорог тебе, ни корабля.
Не уголок один потерян – вся земля,
коль жизнь свою потратил ты, с судьбой напрасно споря [92].
ПОКИДАЕТ ДИОНИС АНТОНИЯ
Когда внезапно в час глубокий ночи
услышишь за окном оркестр незримый
(божественную музыку и голоса), —
судьбу, которая к тебе переменилась,
дела, которые не удались, мечты,
которые обманом обернулись,
оплакивать не вздумай понапрасну.
Давно готовый ко всему, отважный,
прощайся с Александрией, она уходит.
И главное – не обманись, не убеди
себя, что это сон, ошибка слуха,
к пустым надеждам зря не снисходи.
Давно готовый ко всему, отважный,
ты, удостоившийся города такого,
к окну уверенно и твердо подойди
и вслушайся с волнением, однако
без жалоб и без мелочных обид
в волшебную мелодию оркестра
внемли и наслаждайся каждым звуком,
прощаясь с Александрией, которую теряешь[93].
Бальтазар
Зеркало видит человека прекрасным, зеркало любит человека; другое зеркало видит человека безобразным и ненавидит его; но оба впечатления вызваны одним и тем же лицом.
Да, мы настаиваем на этих подробностях, вместо того чтобы прятать их, подобно вам, под флером благопристойности, убивая их жуткую пряность; они будут в помощь каждому, кто хочет познакомиться с человеком накоротке; вы представить себе не можете, насколько полезны подобные яркие сцены для развития человеческого духа; быть может, мы и пребываем в сей области знания во мраке невежества только лишь из-за глупой сдержанности тех, кто берется об этом писать. Одержимые нелепыми страхами, они способны лишь обсасывать банальности, известные каждому дураку, им просто не хватает смелости, протянув дерзновенную руку к человеческому сердцу, обнажить перед нами его гигантские идиосинкразии.
Уведомление
Персонажи и ситуации этой книги, второй из четырех – не продолжения, но единоутробной сестры «Жюстин», – являются полностью вымышленными, как и личность рассказчика. И, опять же, не в ущерб реальности города.
Современная литература не предлагает нам какого-либо Единства, так что я обратился к науке и попытаюсь завершить мой четырехпалубный роман, основав его форму на принципе относительности.
Три пространные оси и одна временная – вот кухарский рецепт континуума. Четыре романа следуют этой схеме.
Итак, первые три части должны быть развернуты пространственно (отсюда и выражение – «единоутробная сестра» вместо «продолжения») и не связаны формой сериала. Они соединены друг с другом внахлест, переплетены в чисто пространственном отношении. Время остановлено. Только четвертая часть, знаменующая собой время, и станет истинным продолжением.
Субъектно-объектные отношения столь важны в теории относительности, что я попытался провести роман как через субъективный, так и через объективный модусы. Третья часть, «Маунтолив», – это откровенно натуралистический роман, в котором рассказчик «Жюстин» и «Бальтазара» становится объектом, т. е. персонажем.
Это непохоже на метод Пруста или Джойса – они, на мой взгляд, иллюстрируют бергсонову «длительность», а не «пространство-время».
Центральная тема всей книги – исследование современной любви.
Эти соображения звучат, быть может, нескромно или даже помпезно. Но, пожалуй, стоит поэкспериментировать, чтобы посмотреть – не сможем ли мы открыть какую-нибудь морфологическую форму, которую можно бы было приблизительно назвать «классической» – для нашего времени. Даже если в результате получится нечто «научно-фантастическое» – в истинном смысле слова.
Часть 1
I
Тональность пейзажа: от коричневого к бронзе; круто уходящий ввысь купол неба, низкие облака, устричный и фиолетовый тона по перламутровому подмалевку. Мелкая, цвета львиной шкуры, пустынная пыль: надгробия пророков отблескивают цинком и медью на закате над озером. Тяжелые морщины песка – как водяные знаки на земле; зелень и лимон уступают место тусклой пушечной бронзе, одинокому темно-сливовому парусу, он влажный и подрагивает на ветру: нимфа с клейкими крыльями. Мертвый Тапосирис, развалины маяка и опрокинутые колонны храма, исчезли Люди с Гарпунами… Мареотис под раскаленным сиреневым небом.
А весна? Да будет вам, не бывает весен в Дельте, не бывает ощущения свежести, мир не рождается заново. Прямо из зимы окунаешься в восковой слепок лета, и тяжкий жар заливает легкие. Но по крайней мере здесь, в Александрии, прерывистые выдохи моря спасают от мертвенного веса летнего небытия – сквознячки скользят меж стальных бортов линкоров, карабкаются через парапет и перебирают полосатые тенты кафе на Гранд Корниш. Я никогда бы не…
Город, выдуманный наполовину (и все же реальный), берет начало в наших душах и в них же находит конец, оставив только корни – в памяти, глубоко под землей. Почему из ночи в ночь я обречен возвращаться к нему, склоняясь у камина над исписанными листами бумаги? – я топлю рожковым деревом, а снаружи стискивает стены дома эгейский ветер, стискивает и отпускает снова и гнет кипарисы, как луки. Не довольно ли сказано об Александрии? Должен ли я опять переболеть снами о городе и памятью о его обитателях? А я-то думал, что все мои сны уже оправлены в бумагу, прочно прикованы к ней, что сейфы моей памяти наглухо заперты. Вам кажется, я себе потакаю, не так ли? Это вам только кажется. Случайность из случайностей, дуновение ветра – и снова все приходит в движение, я выхожу на прежнюю дорогу. И память – ловит собственное отражение в зеркале.
Жюстин, Мелисса, Клеа… Нас и правда было немного – неужели недостанет книги, чтобы разделаться со всеми разом? Вот и мне казалось – достанет. Обстоятельства и время разметали нас, круг разорван…
Я поставил себе задачу: попытаться снова обрести их в слове, хотя бы только властью памяти расставить вновь по брошенным в спешке постам на бастионах Александрии, в глубоких траншеях времени. Я думал только о себе. И, поставив финальную точку, вдруг почувствовал, что ключ повернулся и кукольный дом наших страстей и поступков пришел в движение. Мои друзья, мои любимые женщины перестали быть людьми из плоти и крови, обернувшись раскрашенными переводными картинками, над которыми старался – я же. Подобно вытканным на гобеленах фигурам, они были двухмерны и населяли – не Город, нет – мои бумаги. Я писал их словами, и, подобно словам, они оставались бесплотны. Что же заставило меня обернуться?
Но если хочешь идти вперед, сперва научись возвращаться: я ведь не соврал о них ни единым словом, отнюдь. Просто я многого не знал, когда писал. Я смог лишь набросать эскиз – так восстанавливают картину ушедшей цивилизации, имея перед глазами только несколько разбитых ваз, табличку с письменами, амулет, десяток человеческих скелетов, улыбку золотой погребальной маски.
«У наших жизней вместо фундамента, – прочитал я у Персуордена, – две-три фундаментальные условности. Наша точка зрения на мир зависит от положения в пространстве и во времени – вовсе не от личной нашей уникальности, как бы нам того ни хотелось. Так что любая интерпретация реальности предопределена исходной точкой. Пару шагов к востоку или к западу, и вся картина меняется». Что-то в этом духе…
Что до человеческих характеров, идет ли речь о реальных людях или о персонажах, – таких зверей в природе нет. Всякая душа по сути есть муравейник противоречивых побуждений. Личность как нечто единое и стабильное – иллюзия, но иллюзия необходимая
Что же остается неизменным… к примеру, предсказуем робкий поцелуй Мелиссы (неумелый, как первопечатная книга) или нахмуренные брови Жюстин и тень от них на сверкающих темных глазах – глазницы сфинкса в полдень. «В конце концов, – пишет Персуорден, – все окажется истинным, о каждом из нас. Святой и Злодей – товарищи по несчастью». Он прав.
Я изо всех сил стараюсь не утратить веру в себя как в реальность…
Выдержка из последнего письма, полученного мной от Бальтазара: «Часто думаю о тебе, и не без толики мрачного юмора. Ты удрал на свой остров, прихватив с собою – как тебе кажется – все, что касается нас и наших жизней. Не сомневаюсь, теперь ты вершишь над нами свой бумажный суд, все писатели одинаковы. Я бы хотел взглянуть на результат. Должно получиться похоже на
Я ответил ему – просто отправив на его адрес увесистую стопку бумаги, выросшую мало-помалу под медленным моим пером. Ничтоже сумняшеся я озаглавил ее – «Жюстин», хотя «
Я не то чтобы забыл о городе, я просто дал своей памяти о нем как следует выспаться. Хотя, конечно, никуда она не делась и навсегда останется со мной – как мираж, знакомый многим путешественникам. Однажды Персуорден описал это явление природы:
«Мы все еще находились в двух-трех часах пути от той точки, из которой можно разглядеть сушу, как вдруг мой попутчик вскрикнул и показал на горизонт. Над нами, в зеркальном небесном отражении, сверкала и переливалась панорама города, словно только что написанная на влажном шелке; однако же невероятно подробная. Я до сих пор помню ее до мельчайших деталей. Дворец Рас Эль Тин, мечеть Неби Даниэль и так далее. Картина была потрясающая, она захватывала дух, как шедевр, написанный свежей росой. В течение достаточно долгого промежутка времени она висела в небе, минут, может быть, двадцать пять, а затем медленно растворилась в дымке у горизонта. Часом позже появился
Две-три зимы, проведенные на острове, были отмечены печатью одиночества – мрачные ветреные зимы и летняя жара в промежутках. К счастью, девочка еще слишком мала, чтобы тосковать, подобно мне, по книгам и людям. Она подвижна и счастлива.
Вместе с весной приходят долгие периоды затишья, недвижные, лишенные запахов дни, полные беспокойного ожидания. Море стихает и – тоже ждет, высматривает. Скоро появятся цикады и принесут с собой свою трескучую музыку, привычный фон для сухой мелодии пастушьей флейты между скалами. Сомнамбулическая черепаха да ящерка – вот и вся моя компания.
Да, забыл сказать: единственный наш регулярный гость, посланник, так сказать, из внешнего мира – смирнский пакетбот. Раз в неделю он огибает мыс и следует дальше к югу, всегда в один и тот же час, на той же скорости, сразу после захода солнца. Зимой высокая волна и ветер делают его невидимым, ну а теперь – я сижу и жду его. Сперва приходит еле слышный шум двигателей. А потом из-за мыса выскальзывает маленькое суетливое существо, ярко светящееся в мягкой, как моль, темноте эгейской ночи, и оставляет за собой полоску шелковистой пены – плотное, хоть и лишенное определенных очертаний, как летящая стайка светляков. Он движется быстро, слишком быстро, и через несколько минут исчезает за соседним мысом, оставив после себя обрывок популярной песенки или корку мандарина – я найду ее на следующий день, вымытую морем, на длинном каменистом пляже, где мы купаемся, я и ребенок.
Маленькая заплетенная олеандрами беседка под платанами – мой рабочий кабинет. Уложив ребенка, я сижу здесь за моренным морем деревянным столом, сижу и жду гостя. Лампу я не зажигаю, пока он не пройдет. Это единственный день недели, знакомый мне здесь по имени, – четверг. Звучит глупо, но здесь, на острове, лишенный какого бы то ни было разнообразия, я жду его еженедельного визита, как школьник пикника. Я знаю, что пароходик развозит почту и ждать ее мне предстоит еще двадцать четыре часа. Но я никогда не расстаюсь с ним без сожаления. А когда он исчезает из виду, я зажигаю со вздохом парафиновую лампу и возвращаюсь к своим бумагам. Я пишу так медленно, так трудно. Персуорден как-то сказал мне, рассуждая о писательском ремесле, что ощущение тяжести, которое неизбежно сопутствует процессу сочинительства, обязано своим существованием исключительно страху сойти с ума; «нажми еще немного и скажи себе: а мне
Я вдаюсь в подробности моего еженедельного развлечения по одной простой причине; ибо в такой же июньский вечер произошло явление Бальтазара: он вынырнул вдруг из небытия, чем до крайности меня поразил – хотел написать «оглушил» – здесь ведь не с кем говорить, – но все же «поразил меня». В тот вечер случилось нечто вроде чуда. Маленький пароходик, вместо того чтобы исчезнуть, как обычно, из виду, резко развернулся под углом 150 градусов, вошел в бухту, остановился и повис во тьме, закутавшись в мохнатый кокон электрического света; обронив в середину золотой, им же сделанной лужи длинную медленную змейку якорной цепи, в самой своей символической значимости подобную поиску истины. Впечатляющее зрелище для островитянина вроде меня, запертого в одиночной камере духа, как, впрочем, и любой другой писатель – я и в самом деле стал похож на парусник в бутылке, плывущий на всех парусах в никуда, – и я смотрел во все глаза, как смотрел, наверное, индеец на первое судно белых людей, бросившее якорь у берегов Нового Света.
Темнота, молчание были нарушены неровным плеском весел; а затем, целую вечность спустя, цокнули по деревянным сходням подошвы городских туфель. Хриплый голос отдал команду. Я зажег лампу и принялся регулировать фитиль, чтобы заглушить властный голос вторгшегося в неизменность хаоса, и тут вдруг среди толстых миртовых ветвей проявилось из тьмы резкое смуглое лицо, лицо друга, – словно явился некий козлообразный посланец загробного мира. Мы оба затаили дыхание и некоторое время молча глядели друг на друга в желтоватом тусклом свете: черные ассирийские завитки волос, Панова бородка. «Нет – я настоящий!» – сказал Бальтазар, хохотнув, и мы обнялись – яростно. Бальтазар!
Средиземное море – море до смешного маленькое; величие и продолжительность его истории заставляют нас представить его себе куда большим, чем оно есть в действительности. И в самом деле, Александрия – настоящая, так же как и вымышленная, – лежит всего лишь в нескольких сотнях миль к югу.
«Я еду в Смирну, – сказал Бальтазар, – оттуда собирался отправить тебе вот это». Он положил на изрезанную столешницу толстую рукопись – мою, исписанную, изрисованную вдоль и поперек отдельными фразами, целыми абзацами и вопросительными знаками. Сев напротив, как никогда похожий на Мефистофеля, он сказал чуть тише и чуть менее уверенно:
«Я долго колебался, говорить тебе некоторые вещи или нет. Иногда это казалось мне глупым и неуместным. В конце концов,
Как его занесло на мой остров, по-прежнему оставалось загадкой. Спохватившись, он улыбнулся и указал рукой на стайку светляков посреди пустынной обычной бухты:
«Корабль задержится на пару часов, поломка в двигателе. Один из Нессимовых. Капитаном на нем Хасим Коли, старый мой приятель; может, помнишь его? Нет? Ну и ладно. Я примерно представлял себе из твоих посланий, где ты живешь; но высадиться вот так, прямо у тебя на пороге, скажу я тебе!» Сколь сладостно было вновь услышать его смех.
Однако я уже почти не слушал, ибо его слова всколыхнули во мне непреодолимое желание поскорее окунуться в комментарий, заново пересмотреть – не книгу, нет (какое мне до нее дело, если ей не суждено быть даже опубликованной), – но саму структуру виденья, точку зрения на город и его обитателей. Ибо личная моя Александрия стала для меня в одиночестве моем едва ли не единственной дорогой к себе, едва ли не
«Мы отплываем через два часа, – сказал он и, положив ладонь на лежащую перед ним пачку бумаги, нерешительно добавил: – Это может оказаться неплохим галлюциногеном».
«Прекрасно, – сказал я. – Большего мне и не нужно».
«Мы до сих пор живые люди, – повторил он, – что бы
«Так принято считать. Самые остроумные реплики всегда приходят из-за гробовой доски».
Мы сели и стали говорить о прошлом, весьма натянуто, к слову сказать. Он уже успел поужинать на корабле, а мне нечего было ему предложить, кроме стакана хорошего местного вина, – он сидел и медленно потягивал вино из стакана. Потом он спросил о Мелиссиной дочери, и я провел его к дому под сплетенными ветвями олеандров, туда, откуда мы оба смогли заглянуть в большую комнату, где горел в камине огонь и девочка спала, красивая и очень серьезная, и сосала во сне палец. Бальтазар смотрел на нее, чуть дыша, и его темный безжалостный взгляд смягчился. «Когда-нибудь, – сказал он тихо, – Нессим захочет ее видеть. Очень скоро, заметь. Он уже начал о ней говорить, интересоваться. С приближением старости он почувствует необходимость на кого-нибудь опереться – на нее. Запомни мои слова». И он процитировал по-гречески: «Сперва молодые, как виноградные лозы, карабкаются вверх по иссохшим подпоркам, по тем, кто старше, и прикосновения их осторожны и мягки; затем старики карабкаются вниз по прекрасным молодым телам, что не дают им упасть до времени, – каждый к своей смерти». Я молчал. Дышала комната – не мы.
«Тебе здесь одиноко», – сказал Бальтазар.
«Я искал одиночества, я им наслаждаюсь».
«Да, я тебе завидую. Нет, правда».