Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Александрийский квартет - Лоренс Даррелл на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мрачная Помбалева спальня приобрела невнятный аромат fin de siécle [74] и сияла чистотой, как новенькая булавка. Оскар Уайльд увидел бы в ней идеальную декорацию для первого акта. Моя собственная комната тоже изменилась, но кровать все так же стояла у стены неподалеку от жестяной раковины. Желтая занавеска, конечно, исчезла, на ее месте висела какая-то белая тряпка из плотной шерсти. Я положил руку на ржавую каретку кровати и едва не задохнулся от боли, вспомнив ясные глаза Мелиссы, обернувшейся ко мне в сумеречном полумраке комнаты. Удивление и стыд – подобного я от себя не ждал. Жюстин зашла в комнату следом за мной, я захлопнул дверь и принялся целовать ее часто-часто, губы, волосы, лицо, стиснув ее изо всех сил, она едва не задохнулась: чтобы только не дать ей заметить слез на моих глазах. Но она поняла, сразу, и, возвращая мне поцелуи в самоотверженном запале дружеского участия, прошептала: «Я понимаю. Понимаю».

И, мягко высвободившись из моих рук, увела меня из комнаты, закрыла дверь. «Мне нужно кое-что рассказать тебе. О Нессиме, – сказала она тихо. – Слушай. В среду, за день до отъезда из Летнего дворца, я поехала покататься на лошади к морю, одна. У берега были чайки, целая туча, а потом я заметила машину, она ползла сквозь дюны – к морю, за рулем был Селим. Я никак не могла сообразить, что они делают. Нессим сидел сзади. Я думала, они застрянут, но машина выкарабкалась в конце концов на берег, на твердый песок, и понеслась вдоль кромки в мою сторону. Я была не на пляже, а в ложбинке, метрах в пятидесяти от воды. Когда они поравнялись со мной и чайки разом поднялись в воздух, я заметила, что у Нессима в руках старая магазинная винтовка. Он поднял ее и стал стрелять в чаек, раз за разом, пока не кончились патроны. Три или четыре упали в море, бились на поверхности воды, но машина не остановилась. Они так и уехали на полной скорости. Наверно, где-то можно выехать с длинного пляжа на песчаник, неподалеку от шоссе, потому что, когда я через полчаса вернулась домой, машина уже была там. Нессим сидел в обсерватории. Дверь была заперта, и он сказал, что занят. Я спросила у Селима, что они делали на пляже, он пожал плечами и указал на дверь обсерватории. “Он отдает приказы”, – больше я от него ничего не добилась. Но, дорогой мой, если бы ты видел, с каким лицом Нессим поднимал винтовку…» И, вспомнив, она невольно коснулась длинными пальцами скул и щек, словно пытаясь воспроизвести это выражение в собственных своих чертах. “У него было лицо сумасшедшего”.

В соседней комнате шел вежливый разговор о международной политике, о ситуации в Германии. Нессим грациозно облокотился о спинку стула Пордра. Помбаль старательно глотал зевки, которые самым огорчительным образом возвращались в виде отрыжки. Я все еще думал о Мелиссе. Днем я послал ей немного денег, и мысль, что она потратит их себе на платье, на хорошее платье – или даже просто глупейшим образом их растранжирит, – грела меня. «Деньги, – услышал я игривый голос Помбаля, он обращался к хорошо пожившей женщине с лицом кающейся верблюдицы. – Никогда не следует забывать о доходах. Ибо только лишь с помощью денег можно делать новые деньги. Мадам, вне всякого сомнения, известна арабская поговорка, гласящая: “Роскошь купит роскошь, нищете же не купить и поцелуя прокаженного”».

«Нам пора», – сказала Жюстин, и, глядя в ее теплые темные глаза, пока мы прощались, я понял, что она догадалась, насколько полны мои мысли Мелиссой; и ее рукопожатие стало еще более теплым и дружеским.

Сдается мне, в тот же самый вечер, когда она переодевалась к обеду, в комнату к ней вошел Нессим и обратился к ее отражению в мечевидном зеркале. «Жюстин, – сказал он твердо, – мне придется задать тебе один вопрос, не то у меня возникнут серьезные сомнения в собственной вменяемости; итак – Бальтазар когда-либо был тебе больше чем другом?» Жюстин как раз вставляла золотую цикаду в мочку левого уха; она подняла на него глаза, помолчала и ответила в тон, так же спокойно и ровно: «Нет, дорогой мой».

«Спасибо».

Нессим долго смотрел на свое отражение, задумчиво и напряженно. Потом вздохнул и вынул из кармана смокинга маленький золотой ключ в форме анкха. «Я понятия не имею, как он ко мне попал», – сказал он, густо покраснев, и протянул ключ ей. Тот самый ключ, потеря которого так огорчила Бальтазара. Жюстин взглянула на ключ и снова перевела на мужа несколько настороженный взгляд. «Где ты его нашел?»

«В коробочке с запонками».

Жюстин вернулась к своему туалету, но медленнее, чем прежде, удивленно глядя на мужа. Нессим упорно, с показной сосредоточенностью изучал свое отражение в зеркале. «Надо придумать способ вернуть ему ключик. Может быть, он просто обронил его при встрече. Есть одно странное обстоятельство…» Он снова вздохнул. «Нет, ничего». Им обоим было совершенно ясно, что ключик он украл. Нессим повернулся на каблуках и сказал: «Жду тебя внизу». Как только дверь за ним закрылась, Жюстин посмотрела на ключ внимательно и удивленно.

* * * * *

Тогда же, осенью, пришла к нему длинная череда видений, снов о временах давно ушедших, об историческом прошлом, вытеснив сны о детстве; и в видениях этих, словно в сетях, бился сам Город – как будто искавший долго и наконец нашедший идеальной чуткости механизм, способный воспринять, осознать и выразить коллективную волю, коллективные страсти, стержневые линии его души, его культуры. Очнувшись ото сна, он видел башни, видел минареты, впечатанные в сухое, припорошенное пылью небо – а поверх, как в комбинированных съемках, гигантские следы исторической памяти, что таится под слоем воспоминаний личных, индивидуальных, ведет и направляет память каждого отдельного человеческого существа: даже и владеет ею всецело, ибо что есть человек, как не функция от духа места.

Они тревожили его, потому как далеко не всегда избирали для визита отведенные снам ночные часы. Они раздвигали узорчатый занавес реальности и заслоняли свет дневного солнца так, словно тонкая пленка рассудка рвалась – еще, еще и еще раз – и в отверстия проникали сны.

Бок о бок с циклопическими постройками снов – галерея мудрых образов, уходящих корнями в читанные когда-то книги и в долгие часы раздумий о собственном прошлом, – набегали все более и более яростные приступы необоснованной ненависти к самой редкой и нежно лелеемой когда-то ипостаси Жюстин, преданного друга и самоотверженной любовницы. Они были кратковременны, но столь интенсивны, что, справедливо расценив их как оборотную сторону своей к ней любви, он стал опасаться не за нее, а за себя. Ему становилось страшно, когда он брился по утрам в стерильной белизны ванной. Он стал ходить к Мнемджяну, и тот несколько раз, расправляя складки укрывавшей Нессима белой простыни, замечал у него на глазах слезы.

Грезы о прошлом прочно обосновались на авансцене его мозга, но фигуры друзей и знакомых, осязаемые, живые, никуда не ушли: они бродили неприкаянно среди развалин древней Александрии, осваивая понемногу чужое пространство и время, подобные обретшим вдруг плоть и кровь литературным персонажам. Прилежно, как клерк в конторе актуария, записывал он все, что видел и чувствовал, – в дневник, заставляя затем бесстрастного Селима перепечатывать рукопись на машинке.

Он видел Мусейон, к примеру, а в нем – унылых, высокооплачиваемых художников, вышивающих гладью вдоль незыблемых, никогда не выходящих из моды узоров, которые когда-то придумали отцы-основатели; и позже среди одиночек и мудрецов – философа, загоняющего мир, как кобылу, в стойло с надписью «Для внутреннего пользования», – ибо на каждой стадии своего развития каждый человек находит мир заново, чтобы привести его опять в соответствие с собственной природой; и каждый мыслитель, каждая мысль оплодотворяет мир наново.

Буквы, врезанные в музейный мрамор, шептали ему вослед, шевелясь, как губы. В музее его ждали Бальтазар и Жюстин. Он пришел на свидание с ними, одурманенный лунным светом и влажной тенью колоннад. Он услыхал их тихие голоса и подумал, складывая губы для свиста – был у них с Жюстин такой пароль: «Не вульгарно ли, если ты умен, верить столь безрассудно в незыблемость первопринципов – как Бальтазар?» И тут же услышал последнюю фразу Бальтазара: «А мораль – ничто, покуда она остается лишь формулой хорошего поведения».

Он медленно проходил арку за аркой, и голоса звучали все ближе и ближе. Мраморные плиты, иссеченные полосами тени и лунного света, как зебры. Они сидели на мраморной крышке саркофага, а снаружи, в безжалостной тьме двора, кто-то выхаживал взад и вперед по мягкому дерну, насвистывая одну и ту же фразу из Доницетти. Золотые цикады у Жюстин в ушах преосуществили ее в проекцию сна, и он вдруг в самом деле увидел их одетыми в тоги из лунного света. Бальтазар, голосом верующего, отдающего себе отчет в том, что вера его основана на парадоксе, сказал: «Конечно, в каком-то смысле даже проповедовать Слово Божие – грех. Сколь нелепа человеческая логика. По крайней мере, с силами тьмы связывает нас не Слово Божье, а тяга проповедовать его. Вот тем-то и полезен Кружок: здесь не учат ничему, кроме умения Правильно Слушать».

Они подвинулись, освободив ему место с собою рядом, но, прежде чем он успел присоединиться к ним, ось его разума снова сместилась, и перед глазами возникло Иное, тяжко и непреложно, презрев пространственные и временные соответствия, презрев необходимость хоть какой-то мотивации.

Он ясно увидел походный алтарь, воздвигнутый Афродите с Голубями македонской пехотой на пустынном аллювиальном берегу. Они были голодны. Долгий марш довел их до ручки, до предела обострив ожидание смерти, постоянно живущее в душе солдата, – пока чувство это не оделось плотью и не засияло перед их глазами в непереносимой достоверности чуда. Вьючный скот дох от нехватки фуража, люди – от нехватки воды. Они не смели даже остановиться у отравленных родников и колодцев. Дикие ослы нахально бродили на расстоянии выстрела из лука – разве что на десяток локтей дальше, – и они сходили с ума, мечтая о мясе, мясе, которого никто из них и в глаза не увидит, пока колонна медленно тянется меж редких островков растительности вдоль богом проклятого берега. Им приказали идти к городу, не обращая внимания на знамения. Пехота шла нагишом, зная, что это безумие. Оружие ехало следом, на повозках, а повозки вечно отставали. Колонна оставляла за собой кислый запах немытых тел – запах пота и стойла: македонские пращники пердели, как козлы.

Враги были легки и до неприличного элегантны – всадники в белых доспехах, они то собирались у них на дороге в боевом порядке, то снова облаками рассыпались по пустыне. С близкого расстояния были видны их пурпурные плащи, расшитые туники и узкие шелковые шаровары. Они носили золотые цепи на непостижимо смуглого оттенка шеях и браслеты на сросшихся с короткими копьями руках. Они были желанны, как стайка девушек. Их голоса: высокие и свежие. Как непохожи были они на своих, на пращников, на задубелых ветеранов, знающих только, как примерзают зимой сандалии к подошвам ног и как солнце сушит пропитанную потом кожу под ступней, пока она не станет тверже мрамора. Добыча, а вовсе не страсть привела их сюда, и они переносили все тяготы пути с профессиональным стоицизмом наемников. Жизнь уже давно превратилась в бесполую полоску кожи, подбородный ремень, все глубже и глубже врезающийся в плоть – и еще чуть глубже. Солнце высушило их и вылечило ото всех болезней, пыль лишила членораздельной речи. Бравые шлемы с гребнями из перьев, красовавшиеся у них на головах в начале пути, слишком легко накалялись на солнце, чтобы носить их днем. Африка казалась им продолжением Европы – общее море, общее прошлое, – но оказалась совершенно чужой: запретная для смертных страна тьмы, где крики воронов созвучны сухим восклицаниям здешних лишенных душ людей, а короткий, в несколько выдохов смех – верещанию бабуинов.

Иногда они кого-нибудь ловили – одинокого напуганного человека, вышедшего поохотиться на зайцев, – и удивлялись, видя, что он человек, совсем как они сами. Они срывали с него лохмотья и разглядывали вполне человеческие гениталии внимательно, сосредоточенно, непонимающе. Иногда по дороге им попадалось небольшое селение или одиноко стоящая у подножия гор усадьба какого-нибудь местного богача, и тогда они грабили, и на обед им доставались ломтики маринованного в кувшинах дельфиньего мяса (пьяные солдаты, пир в хлеву, меж жующих жвачку волов, гирлянды из крапивы, солдаты пьют из сегодня же добытых золотых и роговых кубков). Все это было еще до пустыни…

На перекрестке дорог они принесли жертву Гераклу (и единым духом зарезали двоих проводников, просто на всякий случай); но с того самого дня все пошло наперекосяк. Втайне они знали: им никогда не дойти до города, не взять его. О боги! Пусть никогда не повторится зимняя стоянка в горах. Отмороженные носы и пальцы! Налеты по ночам! В памяти его памяти до сих пор сохранился скрипучий и одновременно чавкающий звук солдатских сандалий о снег – всю зиму! Враги в тех краях носили на головах лисьи шкуры, эдакие островерхие шапки на разбойничьих рожах, и длинные одежды из шкур, закрывающие ноги. Они атаковали молча и, казалось, срослись, как искривленный здешний кустарник, с глубокими трещинами ущелий и захватывающими дух перевалами великого водораздела.

На марше память становится фабрикой грез, а общие лишения и тяготы сколачивают из грез общие мысли. Он знал, что тот вон отрешенный солдатик думает о розе, найденной в ее постели в день Игр. Идущий с ним рядом никак не может отвязаться от воспоминаний о человеке с рваным ухом. Кособокий софист, коего только нужда заставила пойти в солдаты, во время величайших битв скучал, как ночной горшок на симпосии. А толстый, очень толстый человек, на всю жизнь сохранивший странный запах младенческого тела, шутник, над чьими остротами авангард всю дорогу покатывался со смеху? Он думал о новом египетском средстве для удаления волос, о знаменитых своей мягкостью кроватях с торговой маркой «Геракл», о белых голубях с подрезанными крыльями, порхающих вокруг пиршественного стола. Всю жизнь у дверей борделя его встречали раскатами смеха и бросали в воздух тапочки – ура! Кое-кто думал об удовольствиях не столь общепринятых – о волосах, припорошенных свинцовыми белилами, или о мальчиках, шагающих нагишом, по двое в ряд, на заре в школу Властителя Арф, сквозь падающий снег, густой, как похлебка. На вульгарных сельских Дионисиях несли огромный кожаный фаллос сквозь бурю непристойного хохота, но посвященный брал ритуальную щепоть соли и фаллос, и воцарялось трепетное молчание. Их грезы множились в его душе, и, едва заслышав невнятные их голоса, он открывал своему разуму сокровищницу памяти – жестом по-королевски щедрым, как будто вскрывал вену.

Странное чувство поднялось в нем, когда он, переборов едва не захлестнувшую его приливную волну памяти, сел рядом с теплым телом Жюстин, испещренный пятнами света осенней луны: он ощутил свое физическое тело, вытесняющее тонкую ядовитую материю грез одной лишь силой веса и плотности. Бальтазар подвинулся, уступая ему место, не переставая тихо говорить с его женой. (Они мрачно допили вино и выплеснули остатки себе на доспехи. Командиры только что сказали: им ни за что не пробиться, не выйти к городу.) И вспомнил необычайно ясно, как Жюстин, едва успевшая высвободиться из-под его тела, садилась, скрестив ноги, на кровати и раскладывала старшие арканы Таро, – колода всегда лежала на полке между книгами, – словно пытаясь вычислить вероятную степень счастья, оставшегося им на двоих после этого, последнего погружения в ледяные воды подземного потока страсти, потока, не желавшего подчиняться ей и не утолявшего жажды. («Души, раздираемые зовом плоти, – сказал однажды Бальтазар, – не могут обрести покоя, покуда старость и упадок сил не объяснят им наконец: молчание и тишина им не враждебны».)

Был ли диссонанс, воцарившийся в их судьбах, мерилом страстей, перешедших по наследству от города, от века? «О Господи, – едва не произнес он вслух, – что бы нам не уехать из этого города, Жюстин, поискать иных небес, не затененных призраками потерь и неприкаянности?» Строки старого поэта пришли ему на ум, опустились тяжко, как нога на педаль пианино, и зазвучали, закипели отпущенными на свободу струнами, густым туманом звуков обволакивая хрупкую надежду, едва пробудившуюся было от затяжного сна[75].

«Все дело в том, – сказал он еле слышно, сам себе, прикоснувшись ладонью ко лбу, чтобы проверить, нет ли жара, – что женщина, которую я любил, удовлетворяла меня целиком и полностью, не делаясь оттого счастливее либо несчастнее», – он задумался над виденным когда-то сном, странным образом отраженным реальностью. Он бил Жюстин, бил долго и страшно, пока не заболела рука и трость не переломилась пополам. Во сне, конечно. Однако, проснувшись, ощутил в руке боль. Он закатал рукав пижамы – рука распухла. Чему верить, если реальность передразнивает воображение, кривляясь и обезьянничая?

Тогда же, вне всякого сомнения, он понял окончательно: страдание, как и любая болезнь, есть острая форма себялюбия, и учение каббалы пришло подобно свежему ветру, чтобы наполнить паруса его презрения к себе. Он слышал отдаленным эхом блуждающие в памяти города слова Плотина о необходимости не отказываться, но искать; не бегство от непереносимых мук временной обусловленности, но поиск нового света, нового Светлого Града. «Не спешите выйти за порог, это не дорога для ног. Загляните в себя, уйдите в себя и смотрите». И вот здесь-то был бессилен, он знал: никогда и ничего подобного у него не выйдет.

Я вспоминаю события тех дней и не могу не удивляться тому, сколь мало все эти внутренние пертурбации сказывались на полированной поверхности внешних форм его жизни – даже для тех, кто знал его близко. Не к чему было придраться – разве что легкое ощущение пустоты, отсутствия мелкой привычной детали – как если бы знакомый мотив играли где-то вдалеке, чуть изменив тональность. Та же осень дала начало и длинной череде приемов, вопиюще роскошных, – ничего подобного доселе не позволяли себе даже самые богатые семьи города. В особняке теперь никогда не бывало пусто. Огромная кухня, куда мы частенько забирались на ночь глядя, придя с концерта или из театра, чтобы сварить себе пару яиц или вскипятить стакан молока, – пребывавшая в пыли и запустении, – была в одночасье оккупирована полчищами угодливых вороватых поваров в хирургически чистых хламидах и припорошенных мукою колпаках, и гарнизон сей, судя по всему, окопался здесь надолго. Комнаты наверху, высокая лестница, галереи и залы, отзывавшиеся прежде лишь скорбному бою часов, заплетенные паутинками тихого тиканья, перешли отныне во власть круглосуточных патрулей черных слуг, чьи движения были царственны, как величавое скольжение лебедя, несущего под мышкой важный законопроект. Их белоснежное белье, благоухающее портновским утюгом, было безупречно – свободные одеяния подхвачены алым кушаком с золотою пряжкой в форме черепашьей головы: своеобразный личный герб Нессима. Мягкие дельфиньи глаза влажно искрятся из-под обязательных алых цветочных горшков на головах, обезьяньи лапы затянуты белым шелком перчаток. Они были беззвучны, как смерть.

Если бы он не переплюнул – столь явно – величайшие фигуры египетского света роскошью своих приемов, можно было бы заподозрить его в стремлении потягаться с ними в широте вкусов. Стены особняка овевала то прохлада похожих на листья папоротника пассажей струнных квартетов, то раскаленные вихри саксофонов, стенающих в ночи, как обманутые мужья.

Изящные продолговатые приемные покои были дополнены, изрыты бессчетными нишами и уголками для интимных бесед, в самых неожиданных местах; количество сидячих мест едва ли не удвоилось против обычного, и так уже, на мой взгляд, чрезмерного, и порою до двух-трех сотен гостей собиралось на тщательнейшим образом продуманные и совершенно бессмысленные званые обеды – чтобы подивиться на хозяина дома, с головою ушедшего в созерцание лежащей перед ним на пустом блюде розы. Но рассеянность его не вызывала раздражения, потому как если и случалась в общей светской беседе неудобная пауза, он заполнял ее обворожительнейшей из улыбок, и все присутствующие замирали вдруг в изумлении и отрешенности, подобно энтомологу, который машинально поднял перевернутый стакан и обнаружил под ним некое членистоногое чудо, чье научное название безнадежно затерялось в его многотомной памяти.

Что еще добавить? Легкая экстравагантность в одежде едва ли бросалась в глаза, если речь шла о человеке слишком богатом, чтобы носить напропалую старые фланелевые брюки и пальто из твида. Теперь же, в ослепительно-элегантном костюме из искусственного шелка, с широким алым кушаком, он казался именно тем, кем должен был быть всегда, – самым богатым и самым красивым из городских банкиров: этих воистину найденышей судьбы. Люди удовлетворенно перешептывались: наконец-то он стал самим собой. Именно так должен жить человек с его положением и средствами. Одни лишь дипломаты унюхали за неожиданным всплеском расточительности некие подводные токи, скрытые мотивы, может быть, даже заговор против короля и зачастили к нему в гостиную с букетами заученных любезностей. За масками лиц, ленивых или фатоватых, ощутимо тикало любопытство, профессиональный азарт: докопаться во что бы то ни стало до истинных побуждений и скрытых планов хозяина дома – а как же иначе, ведь даже сам Король бывал теперь у Нессима запросто.

Господи, как далеко от настоящего эпицентра бури ходили эти волны! Нечто, задуманное Нессимом, вызревало медленно, как сталактит, и возникшую долгую паузу можно было заполнить чем угодно – расчерчивали бархатное небо искристыми хвостами ракеты, вонзаясь все глубже и глубже в прохладную ночь, где лежали, запертые друг у друга в объятиях и в мыслях, Жюстин и я. В тихом зеркале пруда всплески человеческих лиц, озаренных светом золотых и алых звезд, с шипением взлетевших в небо – как мучимые жаждой лебеди. Из тьмы, с теплой ладонью на моем запястье, я глядел на бьющееся в конвульсиях цветного света осеннее небо, спокойно и просто, как человек, чья обязательная доля незаслуженных страданий уже отмерена и боль растворяется и гаснет, – так покидает она больные члены, чтобы разлиться равномерно, заполнить без остатка все тело, – или мозг. Изящные спирали фейерверков на темном небе вливали в наши жилы ностальгическое чувство единения с необъятной вселенной любви, уже готовой выставить нас за ворота.

Небо в ту ночь по-летнему полыхало зарницами; еще не успел отплясать фейерверк, как захрустела где-то над пустыней, на востоке, черствая корочка грома, струпом разрастаясь в мелодичной ночной тишине. Брызнул легкий дождь, молодой и свежий, и в одно мгновение темнота заполнилась бегущими фигурами людей – назад, под укрытие освещенных изнутри домов; поднятые выше колен платья, и в голосах – прохладный перезвон радости. Фонари снимали отпечатки с обнаженных тел под мокрою насквозь одеждой – мы же, не сговариваясь, нырнули в беседку за сладко пахнущей живой изгородью и легли на резную, из камня скамью в форме лебедя. Болтали и смеялись люди, пробегавшие мимо беседки дальше, к свету; мы покачивались в мягкой колыбели темноты, чувствуя, как покалывают наши лица ласковые иголочки дождя. Люди в смокингах подожгли запалы последних, ненужных уже зарядов, и сквозь ее волосы я увидел, как карабкаются в небо запоздалые бледные кометы. Я попробовал на вкус, с разноцветной круговертью радости перед глазами, теплый отчаянный рывок ее языка, ее рук поверх моих. Сколь несоразмерно было счастье – мы даже не говорили, мы просто глядели друг на друга в темноте, глазами полными непролитых слез.

Из дома долетели сухой хлопок – открыли шампанское – и звуки смеха человеческих существ. «Ни единого вечера вдвоем».

«Что творится с Нессимом?»

«Я уже ничего не понимаю. Когда тебе есть что скрывать, поневоле станешь актером. И всем окружающим тоже придется играть».

Все тот же человек улыбался публике с фасада их семейного благополучия – как и прежде, уверенный в себе, пунктуальный, интеллигентный: внутри же царили хаос и смятение – его больше не было, он исчез. «Мы как-то потеряли друг друга», – сказала она угасающим шепотом и, пододвинувшись ближе, всадила в меня по самую рукоятку здравого смысла долгий поцелуй, как итог всего прожитого нами вместе, – еще с минуту отзвук поцелуя не покидал наших соединившихся тел, затем затих, истаял в непроглядной тьме вокруг – навсегда. И все-таки, лежа с ней рядом, я знал, о чем она думает, при каждом объятии: «Может быть, именно так, с такой болью, даже, наверное, желанной болью, – может быть, именно так я найду дорогу назад к Нессиму». Дикая тоска сдавила вдруг мое сердце.

Позже, бредя сквозь обветшалый туземный квартал, провожаемый штыковыми уколами фонарей и подзатыльниками резких запахов, я безнадежно гадал – как обычно, впрочем, – куда ведет нас время. И, как будто для того, чтобы проверить истинность чувства, вокруг которого мы нагромоздили столько страстей и слов, я завернул в освещенную изнутри будку, украшенную обрывком киноафиши – громадное полулицо героя-любовника, бессмысленное, как брюхо дохлого кита на поверхности моря, – и уселся на стул для клиентов, словно в парикмахерской, в ожидании своей очереди. Из-за грязной занавески, делившей будку на две части, доносились невнятные звуки – казалось, там резвятся неведомые миру существа, не слишком отвратительные, возможно, в своем роде даже интересные, как интересны естественные науки тем, кто оставил всякую надежду развить в себе способность чувствовать. Я, конечно, был уже здорово пьян – отчасти Жюстин, отчасти легким, как воздушный змей, «Поль Роже».

На соседнем стуле лежала феска, и я рассеянно надел ее себе на голову. Она была еще теплой и липкой изнутри, и толстая кожаная подкладка тут же приклеилась ко лбу. «Я очень хотел бы знать, что все это значит», – сказал я своему отражению в зеркале, заклеенном вдоль трещин зубчатыми краешками почтовых марок. Я имел в виду, конечно же, невероятный кавардак, в просторечии именуемый сексом, акт физического проникновения в чужеродный организм, акт, имеющий власть заставить человека впасть в отчаяние ради нелепого существа с двумя грудями и le croissant [76], как это называется на живописном левантинском арго. Шум за занавеской стал громче – застенчивые стоны и скрип, и к старческому скрежету древней деревянной кровати воодушевленно присовокупился сочный человеческий голос. Тот самый для всех одинаковый безличный акт, коим мы, Жюстин и я, привязаны были к миру и уравнены с ним. Какая разница? Как далеко уводили нас чувства от трезвой реальности простого, бездумного, животного акта? До которой степени вероломный разум – с вечным его catalogue raisonné [77] сердечных дел – в том виновен? Вопрос был бессмысленный, ответа все равно не будет; но мне так хотелось хоть какой-то определенности, и я убедил себя в том, что стоит мне только застать сей феномен физиологии врасплох, при условии, ежели я буду ведом не любовным, но научным стяжательством, ежели подойду к эксперименту безо всяких предубеждений, – и я, быть может, успею поймать за хвост некую истину о собственных моих желаниях и чувствах. В нетерпеливом желании поскорее отделаться ото всех неразрешимых вопросов на свете я поднял занавеску и тихо шагнул в кубической формы клетушку, освещенную с подобающей случаю тусклостью единственной прикрученной на нет парафиновой лампой: лампа жужжала, огонек дрожал.

На кровати шевелилась бесформенная масса плоти, нечто вроде муравьиной кучи – движение возникало одновременно в нескольких местах, длилось, затухало. Через некоторое время мне все же удалось мысленно отделить бледные и густо волосатые члены немолодого мужчины от зеленовато-белого выгнутого тела женщины с головой боа-констриктора и с черными, слипшимися сосульками волос на голове, длинными, свисшими через край засаленного матраца. Мое неожиданное появление, вероятнее всего, означало полицейскую облаву, на кровати дернулись и затихли. Как будто внезапно опустел муравейник. Мужчина застенчиво застонал и чуть скосил в мою сторону глаз, а затем, словно пытаясь избежать опознания, спрятал лицо меж огромных грудей женщины. Объяснять им, что я всего лишь исследую акт, в который они вовлечены, – сам по себе, – было бессмысленно. Я твердо шагнул к кровати, стараясь не выглядеть слишком нахальным, и с видом, должно быть, чрезвычайно научным и сосредоточенным положил ладони на ржавую каретку и принялся глядеть вниз, не на них, нет, я вообще едва отдавал себе отчет в их существовании, но на себя и Мелиссу, себя и Жюстин. Женщина посмотрела на меня – глаза у нее были угольно-черные и абсолютно бесстыжие – и что-то сказала по-арабски.

Они лежали передо мной подобно жертвам какой-то жуткой катастрофы, неловко соединенные вместе, как участники авангардного эксперимента, впервые в истории человеческой расы додумавшиеся до столь странного способа общения. Поза их, неудобная и непродуманная, казалась репетицией, первой попыткой, из которой столетия проб и ошибок спустя может выйти взаиморасположение тел, столь же великолепное и безусловно законченное, как балетное па. И все же я понимал: данность сия непреложна и на все времена – эта от века трагичная и унизительная поза. Отсюда взрастали причуды любви, преображенные фантазией поэтов и сумасшедших в целую философию галантных градаций. Здесь брали начало болезнь и безумие; здесь же – прообраз унылых, покинутых искрою духа лиц тех, кто давно женат, связанных, говоря фигурально, спина к спине, словно собаки, что не могут разлепиться после случки.

Я хохотнул надтреснутым тихим смехом и сам удивился, но подопытные мои как-то вдруг приободрились. Мужчина приподнял на несколько дюймов лицо и стал внимательно слушать, словно желая убедить себя в том, что ни один полицейский на свете не станет так смеяться. Женщина еще раз уяснила про себя, кто я есть, и улыбнулась. «Подожди минутку, – громко сказала она, указывая белой прыщавой рукой в сторону занавески, – я недолго». Мужчина же, будто услышав в ее словах укор, сделал несколько конвульсивных движений, как паралитик, пробующий ходить, – движений, продиктованных никак не желанием получить удовольствие, но чистой галантностью. Черты его лица сложились в гримаску угодливой вежливости – как если бы в переполненном трамвае он встал и уступил место mutilé de la guerre [78]. Женщина застонала и вцепилась пальцами в матрац.

Я отвернулся от них, нелепо слепленных вместе, и вышел, смеясь, назад на улицу, чтобы довершить свой обход квартала, живущего, словно в насмешку, до нелепого конкретной жизнью плоти. Дождь закончился, и влажная земля выдохнула мучительно нежный запах глины, человеческих тел и увядших цветов жасмина. Я медленно двинулся прочь, совершенно ошеломленный, пытаясь уложить в слова весь этот квартал Александрии: я знал, что скоро он исчезнет, совсем, что приходить сюда станут лишь те, на чьи воспоминания наложил свои дрожащие в лихорадке лапы сумасшедший наш город, превратив паутинки памяти в подобие давних запахов, навеки въевшихся в рукава стареющих мужчин: Александрия, столица Памяти.

Улица из спекшейся, со сладковатым запахом глины, размякшей под дождем, но не мокрой. Во всю ее длину – шеренга размалеванных хибарок местных шлюх, и перед каждой дверью – зябкое мраморное тело, как перед входом в раку. Они сидят на трехногих табуретах как пифии, попирая уличную пыль разноцветными тапочками. Необычное освещение бросает на сей пейзаж отблеск бессмертной романтики, ибо вместо электрических фонарей – сверху – улица освещена стоящими прямо на земле пульсирующими светом карбидными лампами: лампы отбрасывают жадные прожорливые тени во все закоулки кукольных домиков, прячут их за карнизы; тени вползают в глазницы и ноздри здешних обитательниц, в податливую, пушистую меховую шубу тьмы. Я тихо иду вдоль неровной шеренги ярких цветов человеческой плоти, размышляя о том, что город, совсем как человек, собирает к старости целую коллекцию чудачеств, страстишек и страхов. Он медленно врастает в зрелость, рождает пророков и погружается медленно в трясину старческого маразма либо одиночества – последнее, пожалуй, страшнее. Город умирал, а смертные его дети, о том не догадываясь, сидели себе на улице, освещенные карбидными лампами, похожие на кариатид, подпирающих тьму, и боли завтрашнего дня пушинками свисали с их ресниц; они глядели бессонно, охотницы за бессмертием, готовые гнать редкостного сего зверя сквозь рощи пророчеств по плоским равнинам времени, бесконечно.

Вот будка, расписанная сверху донизу старательно и со знанием дела прорисованными голубыми королевскими лилиями, на персиковом фоне. У дверей – невероятных размеров девушка-негритянка, лет восемнадцати от роду, одетая в красную фланелевую ночную рубашку, бесформенную, как у сироток в миссионерском приюте. На черной мелкокучерявой голове – корона из ослепительных нарциссов. Руки, неловко сплетенные на коленях – фартук полон отрубленных пальцев. Похожа на кролика небесно-черного цвета, сидящего у входа в норку. У следующей двери женщина постарше, хрупкая как лепесток, за ней еще одна – химическая формула, промытая до полной стерильности малокровием и табачным дымом. И повсюду на красных облупленных стенах я видел главный в здешних местах талисман – отпечаток руки с раздвинутыми пальцами, долженствующий оберегать живущих здесь от страхов, жадной стаей кружащих во тьме вне стен освещенного города. Я проходил мимо женщин, и они издавали не жадные до денег человеческие восклицания, но монотонное голубиное воркование – и тихие их голоса наполняли улицу едва ли не монастырской умиротворенностью. Нет, они предлагали не тусклый секс в унылом уединении, в неровном свете коптилок, но, как истинные дочери Александрии, – глубокое забытье родовых схваток, круто замешенных на звучном зове плоти, без скидок, без жалости.

Кукольные домики дрожат и лопочут во тьме, когда налетает с моря ветер, выдавливая пузыри занавесок, расчленяя перегородки. У одной из хибарок вовсе не было задней стены, и, заглянув в раскрытую дверь, я увидел двор с карликовой пальмой посередине. В жестяной бадье горели стружки, три девушки в рваных кимоно сидели на табуретках вокруг, говорили еле слышно и протягивали кончики пальцев к крошечному огоньку. Далекие, отрешенные, они сидели – как у затерянного в степи костра, одни.

(На заднем плане я увидел вдруг ледяные торосы – сугробы искристого снега и Нессимовы бутылки шампанского в них, отблескивающие голубоватой зеленью, как древний карп в фамильном пруду. И, словно пытаясь воскресить ушедшее, я поднес к лицу рукава – левый, правый, – я искал следы запаха, запаха Жюстин.)

Я завернул в пустое кафе, где перетирал стаканы одинокий копт-саидянин, столь невероятно косоглазый, что каждый предмет под его взглядом, казалось, начинал двоиться, – и выпил чашку кофе. В дальнем углу, свернувшись на крышке сундука в калачик, тихо, – я даже не заметил ее, когда вошел, – сидела древняя старуха и курила наргиле; раз в несколько минут сквозь воду пробегал пузырек и лопался с мягким воркующим звуком. Я сел и попытался представить себе всю свою здешнюю жизнь, от начала до конца, еще с тех времен, когда я не был знаком с Мелиссой, и до необходимой, не столь уж далекой, наверное, точки, до трезвой обыденной смерти в городе, полностью слиться с которым мне так пока и не удалось; история эта предстала предо мной до странности завершенной, как будто она и не имела до меня никакого касательства, – просто нить из пестрого плетения александрийского ковра. Неотъемлемая часть городской истории, в полном соответствии со всем, что случилось прежде, и со всем, что придет потом. Дух места мягко увлек мое воображение в подводный свой мир, сделав невосприимчивым к личным, индивидуальным ходам мысли. Я утратил даже чувство самосохранения. Больше всего, помню, я сожалел о беспорядочной груде рукописей; их непременно найдут в моей опустевшей квартире. Я всегда терпеть не мог незаконченности, фрагментарности. Я решил срочно их уничтожить, первым делом. Я вскочил – и тут меня осенило: мужчина, там, у проститутки, был Мнемджян. Как мог я не узнать его искореженной спины? Думая о Мнемджяне, я пошел обратно через весь квартал к широким, оживленным улицам у моря. Я шел сквозь фатаморгану узких извилистых переулков, как будто через поле битвы, где полегли друзья моей юности, все до единого; и удивлялся, радовался каждому звуку и запаху – счастье выжившего. На одном из углов стоял факир с лицом, поднятым вверх, и плевал в небо языками пламени – рот его чернел сквозь огонь, рыжие языки плясали у губ, а пламя пробивало в небе дыры. Время от времени он прикладывался к бутылке с горючим, затем снова закидывал голову и выдыхал шестифутовый столб огня. Во всех углах залегли фиолетовые тени, чреватые человеческим опытом, жестоким и поэтичным одновременно. Во мне больше не было места сентиментальной жалости к себе, лишь ожидание зова города, желание стать частью его воспоминаний, обыденных и трагичных – если он того захочет. И я воспринял это чувство как симптом зрелости.

Понятное дело, когда я добрел наконец до маленькой своей квартирки и вытащил на свет божий серые тетрадки с записями, мне уже не захотелось с ними расставаться. Более того, я сел, включил настольную лампу и принялся писать, покуда Помбаль рассуждал о жизни из кресла напротив.

«Вернувшись домой, я молча сижу и вслушиваюсь в тяжелые аккорды ее аромата: запахи плоти, фекалий и трав, сотканные в плотную парчовую ткань ее существа. Странная любовь, у меня даже нет чувства обладания ею – да я и не хотел бы ею обладать. Мы словно соединились в само-обладании, товарищи по оружию, по одинаковой стадии роста. Если говорить откровенно, мы надругались над любовью, ибо признали: узы дружбы более сильны и значимы для нас. Для чего я это написал? Только лишь из усердия, из желания высказать как можно искреннее все, что знаю о мире, где был рожден и где делил минуты глубочайшего одиночества – минуты соития – с Жюстин. Ближе к правде мне не подобраться».

«Не так давно мы долго не могли увидеться в силу каких-то особенных обстоятельств, и я настолько истосковался по ней, что прошел пешком всю дорогу до Петрантония, лишь бы отыскать и купить бутылочку ее духов. Тщетно. Удивительно терпеливая барышня за прилавком позволила мне перепробовать все имевшиеся у нее в запасе ароматы, раз или два я даже обрадовался было находке. Но – увы! Постоянно чего-то не хватало – может быть, просто тела, запаха тела под легкою тканью духов. И только когда я в отчаянии помянул имя Жюстин, барышня тут же протянула мне искомый флакончик – мы, оказывается, пробовали его первым. “Что же вы сразу не сказали?” – спросила она так, словно я задел ее профессиональную гордость: весь город – звучало в ее тоне – знает духи Жюстин, кроме меня, недоумка. Узнать их я так и не смог. Духи эти, кстати (“Jamais de la vie”), оказались далеко не из самых дорогих или редких».

(Когда я принес домой маленький флакончик, обнаруженный кем-то в жилетном кармане покойного Коэна, призрак Мелиссы все еще обитал там в заточении. Я будто увидел ее, сразу.)

Помбаль читал вслух длинный жутковатый отрывок из Moeurs, озаглавленный «Кукла заговорила». «Случайность за случайностью выпадают на долю самца, но я ни разу не знал облегчения, каким бы испытаниям ни подвергалось мое тело – с моей же подачи. Я постоянно вижу в зеркале образ стареющей фурии, и она кричит: “J’ai raté mon propre amour, – mon amour a moi. Mon amour-propre, mon propre amour. Je l’ai raté. Je n’ai jamais souffert, jamais eu de joie simple et candide”» [79].

Помбаль остановился и сказал: «Если он прав, тебе твоя любовь пойдет только на пользу», – и его фраза ударила меня, словно топор в чьей-то могучей и бездумной руке.

* * * * *

Подоспело время большой ежегодной охоты на озере Мареотис, и на Нессима вдруг снизошло магическое чувство облегчения. Он понял наконец-то: все, чему надлежит случиться, произойдет именно сейчас, не раньше и не позже. У него был вид человека, счастливо переборовшего тяжелую болезнь. Неужели это возможно: так долго и так нелепо ошибаться, даже если полагаешься при этом исключительно на интуицию? Долгие годы после свадьбы он повторял изо дня в день: «Я так счастлив!» – с фатальностью старческого боя дедовских часов, едва способного раздвинуть плотные шторы тишины. Теперь он пробовал сказать – и не мог. Их общая жизнь была подобна кабелю, проложенному под толщей песка; но вот кабель вышел из строя, неведомо почему, место обрыва неизвестно, и объяла их обоих непривычная и непереносимая тьма.

Сумасшествие, естественно, не желает принимать в расчет ничьих обстоятельств. И строит мрачные свои замки, как оказалось, опираясь вовсе не на терзаемую сверх всякой меры личность, но на ситуацию, в которой личность оказалась. Если уж на то пошло, все мы были сумасшествию причастны, но лишь в Нессиме оно воплотилось, обрело способность жить и действовать. Краткий период в ожидании большой охоты на Мареотисе длился около месяца – едва ли дольше. И для людей, близко с ним не знакомых, опять же ничего не произошло. Однако в его дневниках записи галлюцинаций занимают столько места, что поневоле возникает ассоциация с раковой тканью, наблюдаемой в микроскоп, – здоровые на вид клетки, потеряв голову, размножаются с невероятной быстротой, забыв о необходимости сдерживать себя.

Он шел по городу, и встреченные по дороге таблички с названиями улиц являли собой серию адресованных ему шифрованных сообщений, – весьма недвусмысленное свидетельство сверхъестественного вмешательства, полного угроз, чреватого возмездием – он только сомневался, кого будут наказывать, его или прочих. В витрине книжного магазина он увидел пожелтевший трактат Бальтазара, и в тот же день, проходя через еврейское кладбище, наткнулся на могилу его отца – характерные еврейские имена, вбитые в камень, как иероглифы вечной меланхолии европейского еврейства в изгнании.

Еще ему мерещились звуки в соседней комнате: нечто вроде тяжкого дыхания и затем, внезапно, бравурная игра на трех пианино сразу. Все это, он отдавал себе в том отчет, были вовсе не галлюцинации, но звенья оккультной цепи, логичной и постижимой лишь для умов, освободившихся от узких рамок причинно-следственных связей. Ему становилось все труднее носить маску нормальности – согласно общепринятым нормам поведения. Он шел путем Devastatio [80], описанного Сведенборгом.

Угли в камине взяли обыкновение принимать причудливые формы. Он проверял себя, гасил и поджигал их снова – жуткие пейзажи и лица никуда не исчезали. Его беспокоила также и родинка на запястье Жюстин. Во время еды он вынужден был так яростно бороться с желанием прикоснуться к родинке, что бледнел как полотно, дело едва не доходило до обморока.

В один прекрасный день вдруг задышала скомканная простыня и продолжала дышать на протяжении получаса, принявши форму человеческого тела. Как-то ночью его разбудил легкий шорох крыльев, и он увидел похожее на летучую мышь существо со скрипкой вместо головы, оно сидело на каретке кровати…

Затем противодействие сил добра – послание, принесенное божьей коровкой, она опустилась на страницу его записной книжки, когда он писал; музыка Веберова «Пана» в фортепьянном исполнении каждый день между тремя и четырьмя из окон соседнего дома. Он чувствовал, что его мозг стал полем битвы сил добра и зла и задача его – каждым нервом почувствовать и отделить свет от тьмы. Задача, мягко говоря, не из легких. Мир явлений принялся шутить с ним шутки, и пять его чувств уже готовы были обвинить в непоследовательности саму реальность, собственной персоной. Возникла серьезная угроза поражения.

Однажды его жилет, висевший на спинке стула, начал тикать на разные голоса, как будто в нем завелся целый выводок чужих сердец. Стоило взять его в руки, и он замолчал. Селиму, призванному в качестве свидетеля, жилет также отказался доставить удовольствие услышать хоть что-нибудь. В тот же день он увидел свои инициалы, выписанные золотом на облаке, отразившемся в витрине на Рю Сент-Саба. И все встало на свои места.

На той же неделе он зашел в кафе «Аль Актар», намереваясь выпить стопочку арака, – в дальнем углу, всегда зарезервированном для Бальтазара, сидела некая фигура и прихлебывала его арак. Незнакомец показался ему искаженной копией его самого: увидя в зеркале Нессима, он полуобернулся и отлепил в улыбке губы от белых зубов – в зеркале же. Нессим не стал ждать заказа и быстро ушел.

Прогуливаясь вдоль по Рю Фуад, он почувствовал, как тротуар становится губкой у него под ногами; пока наваждение не рассеялось, он успел увязнуть по пояс. Несколько часов спустя, в два тридцать пополудни, он очнулся от лихорадочного сна, оделся и снова отправился в город проверять истинность догадки, почему-то невыносимой, что ни у Паструди, ни в кафе Дордали нет ни единого человека. Так и вышло, и факт сей почему-то несказанно обрадовал его. Однако облегчение оказалось недолговечным: вернувшись домой, он вдруг почувствовал недомогание и боль – словно кто-то пытался выдрать сердце из его груди короткими механическими рывками – как воздушным насосом. Ему внезапно опротивела его собственная комната, он даже стал ее бояться. Он долго стоял и слушал, пока не возобновится звук – шорох разматываемых по паркету проволочек и придушенные крики маленького животного, как если бы его запихивали в сумку. Затем, совершенно отчетливо, звук защелкнутых чемоданных застежек и человеческое дыхание – человек стоит в соседней комнате у стены и тоже прислушивается к малейшему звуку. Нессим снял тапочки и на цыпочках прокрался в фонарь, пытаясь заглянуть в соседнюю комнату. Его убийца, так ему казалось, был стареющий человек с худыми заострившимися чертами лица и красноватыми запавшими глазами медведя. Никаких доказательств своим догадкам он отыскать не мог. Однако, пробудившись чуть свет утром того самого дня, когда нужно было рассылать приглашения на охоту, он выглянул в окно спальни и с ужасом увидел на соседней крыше двоих подозрительного вида мужчин, одетых по-арабски, они привязывали веревку к некоторому подобию лебедки. Один из них заметил Нессима и указал на него другому пальцем; они принялись тихо переговариваться. Затем они стали спускать вниз что-то тяжелое, завернутое в шубу, прямо на улицу. Его руки дрожали, когда он сел за стол и начал надписывать большие белые куски картона изящным летящим почерком, выбирая имена из длинного списка, с вечера оставленного Селимом на его столе. Тем не менее, стоило ему только вспомнить, сколько шума поднимает из года в год местная пресса вокруг сего знаменательного события, большой охоты на Мареотисе, – и губы его тронула улыбка. Голова у него была загружена до предела, и он решил ничего не пускать на самотек. Хотя Селим всегда был под рукой, готовый выполнить любое поручение, он поджал губы и настоял на том, что развезет приглашения лично. И вот одно из них предвестником беды уставилось на меня с каминной полки. Сквозь дымку алкоголя и никотина я тоже гляжу на него, и постепенно до меня доходит: неким непостижимым образом в этом кусочке картона – решение, к которому стремимся мы все. («Там, где кончается наука, начинаются нервы». Moeurs.)

«Конечно, тебе следует отказаться. Ты же не собираешься ехать?» – произнесла Жюстин так резко, что я понял: ее взгляд следовал за моим. Она стояла рядом, надо мной, в тусклом свете раннего утра и вслушивалась между фразами в тяжелое дыхание за дверью – призрак Хамида, ночной его эквивалент. «Не стоит искушать судьбу. Ты не согласен? Ну, что ты молчишь?» И, словно для пущей убедительности, она выскользнула из юбки и туфель и мягко упала ко мне на кровать – теплые губы и волосы, уклончивые движения тела, она прижалась ко мне, как к незажившей ране, осторожно и нежно. Мне просто казалось тогда – безо всякой бравады, – мне казалось, что я не имею права отказать Нессиму в сатисфакции, лишить его права на месть, а всю нашу историю – права на развязку. Внизу же, где-то еще глубже, билась тонкая жилка радости, до тех самых пор, пока я не увидел скорби на лице моего собрата по оружию. Она лежала, глядя сквозь невероятно красноречивые скорбные свои глаза, как сквозь окно в высокой башне памяти. Она глядела, я знал уже тогда, в глаза Мелиссы – в открытые, встревоженные глаза малознакомой женщины, которая с каждым днем, с каждым новым знаком опасности становилась ближе нам обоим. В конце концов, кому Нессимов удар, если Нессим собирался ударить, принесет больше боли, как не ей? Жюстин ковала железную цепь поцелуев, и я медленно спускался – звено за звеном – в сумеречную глубь, подобно моряку, скользящему вдоль якорной цепи в темную бездну огромной стылой бухты: памяти.

Из всех возможных неудач человек выбирает наименее опасные для чувства самоуважения: хочется упасть помягче. Мой вариант: в искусстве, в религии, во взимоотношениях с людьми. В искусстве я оказался беспомощен (мне только сейчас пришло в голову), потому что не верил в самостоятельно существующую человеческую личность. («Кто мог бы сказать с уверенностью, – пишет Персуорден, – что лица у людей одни и те же, постоянно? Может, они просто примеряют маску за маской со скоростью, недоступной глазу, создавая тем иллюзию неизменности черт лица – так подергивается лента в старом немом кино, а?») Я давно утратил веру в подлинность всякого сходства человека с самим собой – как мог я писать портреты? Вера? Что ж, я не встретил пока ни одного достойного учения, где жертва Богу не была бы отравлена чувством вины. Pace Balthazar [81], все церкви и секты казались мне центрами самоподготовки по борьбе со страхом. Последняя и наихудшая моя неудача (я спрятал губы в темных, живущих тайной жизнью волосах Жюстин) – неудача с людьми. Причина была в постоянно возраставшей отчужденности духа: мне все проще становилось со-чувствовать людям, обладание же было мне заказано. Моя любовь необъяснимым образом делалась все менее совершенной с каждым разом, и все проще давалась мне труднейшая и наилучшая ее часть – отдавать себя. На эту наживку, я понял вдруг с ужасом, и клюнула Жюстин. С рождения наделенная женским инстинктом собственницы, она была обречена на бесплодные попытки поймать меня там, где я был недосягаем, в моем последнем убежище за прочными щитами смеха и дружеского участия. В итоге – ничего, кроме разочарования и отчаяния, ибо я был совершенно от нее независим; а страсть обладать, владеть, если морить ее голодом, делает человека существом абсолютно и безусловно зависимым – от предмета страсти. Как трудно разобраться в хаосе нитей, протянутых от человека к человеку под шероховатой кожей поступков и слов; ведь любовь есть всего лишь язык кожи, а секс – система терминов.

Стоит, однако же, воздать должное сей печальной истории, принесшей мне столько боли, – она заставила меня понять, что память только болью и питается; радость самодостаточна и кончается в себе самой – та боль и та радость завещали мне беспредельный запас душевного здоровья: животворного умения глядеть со стороны. Я был как электрическая батарея. Отсоединенный от цепи, я обретал полную свободу передвижения в мире мужчин и женщин, как хранитель законных прав любви – любви, которая не есть страсть и не есть привычка (то лишь атрибуты ее), но божественное шествие Бессмертного средь смертных – Афродита-во-Всеоружии. Я, помимо собственной воли, выковал себе оружие, и я весь был – в нем; весь – оно, хоть и страдал от него больше всех (как иначе?). И оружие было – безличность. Вот что любила во мне Жюстин, вовсе не мою неповторимую индивидуальность. Женщины – разбойники на большой дороге секса: она и пыталась выкрасть у меня волшебный дар отрешенности, жемчужину, вызревшую в голове живой жабы. Именно знаки отрешенности она искала и находила на полотне моей жизни – беспорядочной, несвязной и нелепой. Ценность моя заключена была не в том, чем я владел или чего достиг. Она сумела разглядеть внутри стержень, который невозможно было ни изогнуть, ни сломать, – за него и любила меня. Как могла она жить спокойно, если чувствовала: даже когда я был с ней, я только и хотел, что – умереть. Как могла она такое вытерпеть!

А Мелисса? Конечно, ей не под силу было копать столь глубоко. Ей довольно было знать, что на силу мою можно опереться там, где она слабее всего: во взаимоотношениях с внешним миром. Она ценила каждую мою человеческую слабость – привычку к беспорядку, неспособность делать деньги и тому подобное. Она любила мои слабости, ибо могла быть в свою очередь полезной мне; Жюстин же отметала их прочь, как недостойные ее внимания. Она искала иной силы. Я интересовал ее только лишь как обладатель собственности, которую она не могла ни получить от меня в дар, ни украсть. Здесь вся суть обладания – война до победного конца за черты несходства друг в друге, за золото души близкого человека. Но разве может подобная война не быть разрушительной и безнадежной?

И все же насколько запутанны порой мотивы человеческих поступков: почему именно Мелисса должна была изгнать Нессима из его убежища в царстве грез и повернуть его лицом к необходимости (весьма прискорбной и для нас, и для него) – нашей смерти. Ибо не кто иной, как Мелисса, одержимая несчастливым бесом, подошла как-то вечером к его столику – он задумчиво смотрел на кордебалет, и на столе перед ним стоял пустой бокал из-под шампанского – и, вспыхнув, спрятав под накладными ресницами глаза, выпалила шесть слов: «Ваша жена больше вам не верна», – и эта фраза дрожала с тех пор в его голове, как брошенный в стену нож. Конечно, его досье давно уже распухло от донесений на сей прискорбный счет, но те донесения были похожи на газетные сводки с места далекой катастрофы в чужой, незнакомой стране. Теперь же перед ним стоял очевидец, жертва, выживший участник катаклизма… Эхо единственной сказанной фразы вновь пробудило в нем способность чувствовать. Бесконечно длинная змея исписанной бумаги восстала вдруг из мертвых и закричала ему в лицо.

Уборной Мелиссе служил дурно пахнущий куб, где на стенах неуклюже изгибались членистые трубы, дерьмопроводы с верхних этажей. Из мебели – только необработанная полоска зеркала и маленькая полочка под ней, одетая слоем белой бумаги: на такой бумаге кулинары воздвигают свадебные торты. На полочке – вечная мешанина пудр, теней и макияжных карандашей, с чьей помощью она умудрялась создавать жестокие шаржи на саму себя.

В этом зеркале и проявился из тьмы Селим, подрагивая в свете газовой горелки, как посланец загробного мира. Отточенность фраз, продуманность интонаций – казалось, устами его говорит сам Нессим; в прилежном копировании даже тональности голоса хозяина Мелисса услышала трогательную заботу о единственном человеческом существе, бывшем для Селима едва ли не богом: он готов был стать глиной в его руках.

Мелиссе стало страшно, ей ли было не знать, как в традициях Города наказывают задевших честь великих мира сего, – быстро и страшно. Она вспомнила сказанное, ахнула про себя и стала дрожащими пальцами снимать с век накладные ресницы. Отклонить приглашение было невозможно. Она надела свое жалкое парадное платье и пошла вслед за Селимом, придавленная усталостью и страхом, к великолепному авто, поджидавшему их в глухой тени. Селим помог ей сесть, и она оказалась бок о бок с Нессимом. Они медленно скользили сквозь тусклый александрийский вечер, и она была настолько напугана, что поначалу даже не понимала, куда ее везут. Они прокрались вдоль моря, отливающего сапфиром, и свернули в глубь трущоб, комкая переулок за переулком, в сторону Мареотиса и битумно-черных шлаковых отвалов Мекса: столб света автомобильных фар счищал слой за слоем бурой тьмы, вызывая из небытия крошечные сценки египетской частной жизни – поющего пьяницу, библейскую фигуру на ослике, с двумя детьми, они спасаются бегством от страшного царя Ирода, носильщик сортирует поклажу – быстро, как карта за картой вылетает из рук профессионального игрока. Знакомые виды вызывали в ней теперь острое чувство, ибо дальше лежала только пустыня – и отзывалась мотору гулким эхом пустоты, как морская раковина. За все это время ее спутник не проронил ни слова, а она не осмеливалась даже взглянуть в его сторону.

Когда поздняя луна высветила наконец чистые стальные линии барханов, Нессим остановил машину. Порывшись в кармане, он вынул чековую книжку и сказал чуть дрогнувшим голосом (в глазах его застыли слезы): «Сколько стоит ваше молчание?» Она повернулась к нему, разглядела в темноте печальную мягкость смуглого его лица, и на смену страху пришла жгучая волна стыда. Она почувствовала в нем – не слабину, – но слабость к доброте и поняла, что больше никогда не сможет причинить ему боли. Робко положив руку на его рукав, она сказала: «Мне очень стыдно. Пожалуйста, простите меня. Я не ведала, что говорю». Нахлынула усталость, и чувство, готовое прорваться слезами, вылилось в глубокий зевок. Теперь они глядели друг на друга по-новому, и каждый узнал в сидящем напротив товарища по несчастью, невинную жертву. На минуту им показалось, что они друг в друга влюбились – из чистого чувства облегчения.

Машина снова набрала скорость – они молчали – и понесла их сквозь пустыню к стальному переблеску звезд, и невидимый прибой окрасил горизонт угольно-черным. Нессим, ощущая рядом с собой присутствие странного сонного существа, поймал себя на мысли, приходящей вновь и вновь: «Слава Богу, я не гений – ибо гению не на кого положиться».

Иногда он украдкой смотрел на нее, пытаясь разглядеть получше и – меня в ней. Был в ней особый шарм, который обезоружил и встревожил его, как и меня когда-то. Странные чувства вызывала ее красота, она словно рождена была, чтобы стать объектом разрушения. Может быть, он вспомнил занятную историю, рассказанную Персуорденом, разыскавшим ее, как и Нессим, в том же затхлом кабаре; но только в тот конкретный вечер она сидела среди наемных танцовщиц и продавала перед каждым танцем билетики. Персуорден, как и должно, был в глубоком и мрачном подпитии. Он пригласил ее на танец и, помолчав с минуту, обратился к ней величаво и печально: «Comment vous defendez-vous contre la solitude?» [82] – спросил он. Мелисса подняла на него взгляд, прямой спокойный взгляд слишком опытной женщины, и ответила мягко: «Monsieur, je sois devenue la solitude même» [83]. Персуордена ответ ее настолько поразил, что он не только дал себе труд его запомнить, но и разыграл впоследствии перед друзьями всю сцену от начала и до конца, добавив от себя: «Я вдруг подумал: вот женщина, в которую можно влюбиться». Однако, насколько я знаю, прийти туда еще раз он так и не рискнул. Его книга продвигалась хорошо, и во внезапной вспышке интереса к случайной женщине он усмотрел знакомый трюк самой безалаберной части его натуры – лишь бы не работать. Он как раз писал в то время о любви и не желал ставить под удар свои свежие по этому поводу идеи. («Я просто не могу влюбиться, – заставил он воскликнуть одного из персонажей, – ведь я принадлежу к древнейшему тайному обществу – Джокеров, Шутников!»; да, кстати, и еще где-то, рассуждая о собственной женитьбе, он написал: «Я заметил, что, вызывая в ком-то раздражение, я вызываю то же чувство и в себе; теперь я один, и мне некого доводить, кроме себя самого. Счастье!»)

Жюстин все еще стояла надо мной и глядела мне в лицо, пока я прокручивал про себя картины одна другой отраднее. «Ты что-нибудь придумаешь, – повторила она хрипло. – Извинишься и не поедешь». Мне же согласие мое казалось предопределенным заранее и безусловно. «Как я могу отказаться? – спросил я. – И ты тоже не сможешь».

Они ехали сквозь теплое, недвижное пространство пустыни, Нессим и Мелисса, охваченные внезапным чувством взаимной симпатии, и молчали. Незадолго до поворота на Бург-эль-Араб он выключил мотор и дал машине тихо соскользнуть с трассы. «Пойдемте, – сказал он. – Я хочу показать вам Летний дворец Жюстин…»

Рука об руку они двинулись к домику в песках. Сторож спал, но у Нессима с собой был ключ. В комнатах пахло сыростью и запустением, однако в освещении недостатка не было – лунный свет, отразившись от белых песчаных дюн, свободно тек в комнаты через все окна сразу. Разжечь в камине огонь из веток кустарника было делом нескольких минут, он вынул из шкафа старую свою абайю, завернулся в нее, сел у огня и спросил: «Ну, Мелисса, а теперь скажите мне, кто вас ко мне подослал?» Он намеревался пошутить, но забыл улыбнуться – Мелисса залилась краской и прикусила губу. Так они и сидели, вдвоем, долго, отдавшись тихой радости огня и чувства сопричастности, – лишенные надежды.

Жюстин загасила сигарету и, поднявшись с постели, принялась мерно вышагивать взад и вперед по ковру. Ей было страшно, и я видел, что лишь усилием воли она удерживается от едва ли не привычной бесконтрольной вспышки. «Я столько всего понаделала за свою жизнь, – сказала она, глядя в зеркало. – Разного, ведь я не ангел, да? Но я ничего не делала просто так, невнимательно, походя. Я ошибалась, да? Ошибалась?» Обращалась она не ко мне – к Нессиму. Куда проще приставать к любовнику с вопросами, предназначенными мужу. «Кстати, о покойниках, – добавила она через минуту. – Мне всегда казалось, что мертвецы считают мертвыми нас. А себя – вернувшимися домой, к живущим, после сей краткой и пустой экскурсии в псевдожизнь». За дверью завозился Хамид, и она в панике бросилась к одежде. «Значит, ты все равно поедешь, – сказала она печально. – И мне придется. Ты прав. Нам обоим придется ехать». Затем обернулась к зеркалу, чтобы довершить несложный туалет, и сказала: «Еще один седой волос», – внимательно вглядываясь в вынырнувшее ей навстречу злое и высокомерное лицо.

Я смотрел на нее, пойманную на секунду редким солнечным лучом, облокотившуюся на грязный подоконник, и снова думал, не мог не думать о том, насколько дик и бесконтролен хищный зверь ее интуиции, объевшийся доморощенным самоанализом: ни образование, ни культура мысли не противостояли порывам сей необузданной души. Дар ее был сродни дару темных уличных гадалок. Все, что она выдавала за собственные мысли, было позаимствовано где-нибудь по случаю – даже последнее замечание о мертвых я уже встречал, в Moeurs – да и книг она обычно не читала, но тянула необходимые ей соки из блистательных порой рассуждений Бальтазара, Арноти или Персуордена об этих самых книгах. Она была ходячей выжимкой из всех мыслителей и литераторов, которых когда-то любила или просто уважала на расстоянии, – а впрочем, покажите мне умную женщину, чей ум питается иначе.

Нессим сжал руку Мелиссы между своими ладонями (они лежали там спокойно и без напряжения, как облатки) и стал выспрашивать ее обо мне с такой алчностью, как будто любил не Жюстин, а меня. Выбор любимого человека всегда провоцирует на любовь. Чего бы я только не дал, чтобы услышать ее тогдашний рассказ обо мне: я вижу, как она говорит, как разгораются глаза Нессима, очарованного ее искренностью и скрытым чувством слова, – как в немом кино. Я знаю только, что под конец она сморозила глупость: «Даже и теперь они несчастливы: жутко ссорятся; Хамид говорил мне, когда я видела его в последний раз». Уж она-то, с ее опытом, должна была углядеть в этих ссорах самую суть нашей любви. Мне кажется, она хотела видеть только эгоизм Жюстин – невероятное в своей откровенности отсутствие всякого интереса к другим людям, свойственное моему тирану. Врожденное милосердие, единственное качество, способное заставить Мелиссу составить о человеке доброе мнение, было ей совершенно чуждо. Она ведь в действительности и не принадлежала людской породе – как и любой человек, занятый исключительно собственным эго. Какого черта я в ней нашел? – задавался я в тысячный раз все тем же вопросом. Однако Нессим, начинавший уже понемногу понимать и влюбляться в Мелиссу, как в продолжение Жюстин, прекрасно почувствовал ситуацию. Мелисса станет искать в нем качеств, которые, по ее мнению, я находил в его жене. Мы четверо были, сами того не зная, безнадежно повязаны («Мы, много ездившие по свету и много раз любившие; мы, кто – я не скажу страдал, ибо в страдании всегда открывалась нам истина, – только мы способны заметить невероятно сложную природу нежности, только мы понимаем, как близки любовь и дружба». Moeurs).

Они говорили теперь, как говорят, наверно, между собой приговоренные к смерти брат и сестра, с растущим чувством легкости, с радостью путника, нашедшего, с кем поделиться тяжелой ношей невыговоренных тягот. Где-то на заднем плане возникла вдруг тень желания, бесплотный призрак, побочное дитя успокоенности и доверия. Как предчувствие материализации их взаимной склонности: постель еще будет, и куда менее уродливая, чем у нас с Жюстин. Любовь много искренней, когда порождается не страстью, а симпатией; и она не оставляет ран. Когда они наговорились вдоволь и, окоченевшие – огонь давно погас, – поднялись на ноги, расправляя затекшие члены, уже светало. В тусклом бледно-лиловом свете занимавшейся зари они дошли до машины. Мелисса обрела друга и покровителя; Нессим же – он преобразился. Новое, пробуждающееся чувство неким волшебным образом снова сделало его самим собой – то есть человеком, способным действовать (скажем, убить любовника жены, буде придет вдруг в голову такая мысль).

Они мчались вдоль пустынного, первобытного в своей пустынности берега моря, и первые осторожные усики солнца, подрагивая, раскручивались от горизонта к горизонту над темным задумчивым Средиземным морем, чьи могучие бока терлись одновременно о священный, затерявшийся в дальних веках Карфаген и о тот Саламин, что на Кипре.

Некоторое время спустя, там, где дорога ныряет между дюнами к морю, Нессим притормозил и, неожиданно для себя, предложил искупаться. Он переменился, и ему вдруг захотелось, чтобы Мелисса увидела его обнаженным, оценила его красивое тело, долго-долго пребывавшее в забвении – как костюм от первоклассного мастера, забытый ненароком в платяном шкафу на чердаке.

Смеющиеся, голые, они вошли рука об руку в ледяную утреннюю воду, чувствуя, как ласковые блики солнца застенчиво лижут им спины. Мир был сотворен словно бы заново, и они встречали первое утро. Мелисса, сбросившая вместе с одеждой последние крохи скованности, снова стала танцовщицей, танцовщицей от Бога; ибо нагота всегда возвращала ей чувство полноты и равновесия: именно то, чего ей так не хватало в кабаре.

Они долго лежали рядом в счастливом молчании, выискивая во тьме чувств тропинки навстречу друг другу. Он понял, что завоевал ее без боя, – и теперь она стала его женщиной – во всем.

Вместе они въехали в город, счастливые и встревоженные одновременно, – оба почувствовали озерцо пустоты в самом сердце вновь обретенного счастья. Им не хотелось отдавать друг друга во власть грядущей повседневности, и они медлили, машина медлила, медлило молчание в паузах меж ласковых слов.

Наконец Нессим вспомнил об одном полуразвалившемся кафе в Мексе, где можно было заказать вареное яйцо и кофе. Несмотря на ранний час, сонный грек, хозяин заведения, поставил для них стулья под высохшим фиговым деревом на заднем дворе, полном кур и скудного куриного помета. Вокруг громоздились фабрики, верфи и пристани, груды гофрированной стали. Было и море – но лишь в виде сырого затхлого запаха горячего железа и смолы.

В конце концов она указала ему угол, где ее высадить, и он ее высадил, попрощавшись с этакой «деревянной церемонностью», – опасаясь, быть может, нескромного глаза какого-нибудь из собственных служащих. (Последнее есть собственное мое предположение, рожденное ощущением полной в данном случае неуместности слов «деревянный» и «церемонность», слишком провонявших литературой.) Снова – и властно – заявила о себе механическая городская суета, приговорив их, словно в наказание, к прежним занятиям и чувствам. Выйдя из машины, зевающая, сонная, она сразу же завернула в маленькую греческую церковь и поставила святому свечку, что было для нее абсолютно естественно. Она перекрестилась на православный манер и, наклонившись к иконе, придержала рукой прядь волос, впитывая сквозь медный привкус поцелуя утешение полузабытого детского обычая. Затем устало обернулась и прямо перед собой увидела Нессима. Он был смертельно бледен и смотрел на нее с обжигающе радостным удивлением. Она поняла сразу все. Они обнялись с чувством какой-то мучительной подспудной боли, не целуясь, – просто прижались друг к другу, тесно, и его тоже пробрала дрожь усталости. Зубы его стучали. Она затащила его на хоры, он сел и несколько невыносимо тягучих минут пытался что-то сказать, проводя рукой по лбу, как утопленник, с трудом возвращенный к жизни. Говорить ему было не о чем, но сама невозможность произнести хоть слово испугала его. «Так поздно уже, полседьмого», – прокаркал он наконец. Прижав ее руку к щетинистой щеке, он с трудом поднялся и, словно глубокий старик, пошел обратно к выходу, к солнечному свету, опираясь рукой о стену. Мелисса сидела и смотрела ему вслед.

Никогда еще свет утреннего солнца так не радовал Нессима. Город сиял, как драгоценный камень. Резкие крики телефонов полнили большие здания из камня, в которых финансисты проводили большую – настоящую – часть своих жизней, и казались ему криками больших механических птиц, снесших каждая по яичку. Каменные стены сияли молодостью фараонов. Деревья в парке набрякли каплями после внезапного утреннего ливня. Они сверкали бриллиантовыми россыпями и были похожи на огромных кошек, занятых утренним туалетом.

Левитируя в лифте на пятый этаж, пытаясь нелепыми телодвижениями придать себе мало-мальски презентабельный вид (он потрогал рукой щетину на подбородке, перевязал галстук), Нессим вопросительно глядел на свое отражение в дешевом зеркале, озадаченный открывшейся ему новой областью чувств. Новые чувства рождали новые надежды. Но за радужными переливами красок подрагивали по тьме шесть сказанных Мелиссой слов, рождая боль, похожую на зубную или на боль в нарывающем пальце. У него возникло смутное ощущение: Жюстин уже мертва – вместо живого, яркого образа он видел теперь гравюру, медальон из тех, что годами носят на груди. Горько расставаться со старой жизнью ради новой – а каждая женщина приносит с собою новую жизнь, как туго набитый чемодан. Жюстин растаяла вдруг, испарилась. Он больше не хотел обладать ею, он хотел от нее избавиться. Из женщины она стала ситуацией.

Он вызвал Селима и, когда секретарь пришел, потрясающе спокойным голосом надиктовал ему несколько скучнейших деловых писем. Селим тщательнейшим образом записывал каждое слово скорописью, похожей на следы вороньих лапок, и руки у него дрожали. Наверное, он еще никогда так не боялся Нессима – хозяин возвышался над полированной поверхностью огромного стола перед шеренгой выстроившихся по ранжиру телефонных аппаратов.

Долгое время после той памятной ночи Нессим не встречался с Мелиссой, но он писал ей длинные письма – и все они отправились в унитаз. По какой-то необъяснимой причине ему представлялось совершенно необходимым оправдать и объяснить Жюстин перед Мелиссой, и каждое письмо начиналось с длинного упражнения в технике мазохизма на тему о прошлом Жюстин и о собственном прошлом. Без подобной преамбулы, казалось ему, было бессмысленно даже пробовать рассуждать о том, как Мелиссе удалось вообще появиться на его горизонте, тем более увлечь его. Конечно, не от Мелиссы он защищал свою жену, ведь Мелисса не сказала о ней ни единого дурного слова (если не считать первой фразы), но от собственных сомнений, ранее ему неведомых и рожденных именно в ту, пока единственную ночь. Встретив Жюстин, я заново увидел и оценил Мелиссу. Так и Нессим, глядя в серые Мелиссины глаза, стал свидетелем рождения нового, неожиданного лика Жюстин. Тревога его стала столь сильной, что он уже был готов возненавидеть любимую женщину. Он понял: ненависть есть всего лишь недовоплощенная любовь. И он позавидовал прямодушию покойного Персуордена, который со свойственной ему стервозностью написал на форзаце экземпляра своей последней книги, подаренного Бальтазару:

Персуорден о жизни

N. B. Еда чтобы есть

Искусство чтобы делать искусство

Женщины чтобы…

Все



Поделиться книгой:

На главную
Назад