Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Александрийский квартет - Лоренс Даррелл на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

* * * * *

Как рассказать о нем – о нашем городе? Что скрыто в слове – Александрия? Вспышка – и крохотный киноглаз там, внутри, высвечивает тысячу мучимых пылью улиц. Мухи и нищие царствуют там сегодня – и те, кто в состоянии с ними ужиться.

Пять рас, пять языков, дюжина помесей, военные корабли под пятью разноцветными флагами рассекают свои маслянистые отражения у входа в гавань. Но здесь более пяти полов, и, кажется, только греки-демоты умеют между ними различать. Обилие и разнообразие питательных соков для секса, возможностей, которые всегда под рукой, ошеломляет. Счастливыми здешние места назвать трудно. Символические любовники свободного эллинского мира канули в Лету, теперь здесь цветут иные травы, с подспудным ароматом андрогинности, обращенные на самих себя, на самих себя обреченные. Восток не способен радоваться сладостной анархии тела – ибо он обнажил тело. Я помню, Нессим однажды сказал – мне кажется, он кого-то цитировал, что Александрия – это гигантский винный пресс человеческой плоти; те, кто прошел через него – больные люди, одиночки, пророки, – я говорю об искалеченных здесь душах, мужских и женских.

* * * * *

Горсть красок для пейзажа… Долгие темперные гаммы. Свет, процеженный сквозь лимонную цедру. Воздух полон кирпичной пыли – сладко пахнущей кирпичной пыли и запаха горячих тротуаров, сбрызнутых водой. Легкие влажные облака липнут к земле, но редко приносят дождь. Поверх – брызги пыльно-красного, пыльно-зеленого, лилового с мелом; сильно разбавленный малиновый – вода озера. Летом воздух лакирован влагой моря. Город залит камедью.

А позже, осенью, сухой дрожащий воздух, шероховатый от статического электричества, разбегается язычками пламени по коже под легкой одеждой. Плоть оживает, пробует запоры тюрьмы на прочность. Пьяная шлюха бредет по улице ночью, роняя обрывки песни, как лепестки. Не эта ли мелодия бросила в холод Антония – цепенящие струны великой музыки, настойчиво звеневшие о расставании с городом, с его любимым городом?

Молодые тела угрюмо ищут отзвука в чужих телах, и в маленьких кафе, в тех самых, куда часто забредал Бальтазар вместе со старым поэтом Города[15], парни нервно суетятся над триктраком под керосиновыми лампами, взбаламученные сухим пустынным ветром – заряженным подозрительностью и прозой, – суетятся и оборачиваются навстречу каждому входящему. Они ведут войну за то, чтобы дышать, и в каждом летнем поцелуе отслеживают привкус негашеной извести.

* * * * *

Я приехал сюда, чтобы заново отстроить в памяти Город – меланхолический пейзаж, который старик[16] видел полным «черных руин» его жизни. Лязг и дребезжание трамваев по металлическим венам, прорезавшим окрашенный йодом мейдан Мазариты. Золото, фосфор, магний, бумага. Здесь мы обычно встречались. Летом появлялся маленький раскрашенный ларек, где продавали ломтики арбуза и яркие шарики фруктового мороженого – ей нравилось именно такое. Она, конечно же, приходила на несколько минут позже – может быть, сразу после свидания в какой-нибудь комнате с зашторенными окнами, об этом я стараюсь не думать; но такая свежая, такая молодая, раскрытые лепестки рта касаются моих губ – непогашенное лето. Мужчина, от которого она пришла, мог все еще возвращаться мыслями к ней, опять и опять; она была словно припорошена пыльцой его поцелуев. Мелисса! Как мало все это значило, когда рука подавалась под гибкой тяжестью ее тела и она, опершись о мой локоть, улыбалась с безличной невинностью тех, кто навсегда развязался со всякими тайнами. Это было чудесно – стоять вот так, неловко и слегка смущенно, и дышать часто – мы ведь знали, чего хотели друг от друга. Понимание, проходящее мимо сознания, прямо сквозь плоть губ, сквозь глаза, шарики мороженого, сквозь раскрашенный ларек. Стоять легко, держась мизинцами, вдыхая глубоко пропахший камфарой полдень, часть города…

* * * * *

Просматривал сегодня вечером бумаги. Что-то, видимо, пошло на кухонные нужды, что-то испортил ребенок. Эта форма цензуры мне импонирует, ибо напоминает о безразличии мира ко всему, что воздвигает искусство, – о безразличии, которое я начинаю разделять. В конце концов, что толку Мелиссе от изящных метафор, если она лежит глубоко под землей, подобная бесчисленным здешним мумиям, – в мелком теплом песке черной египетской дельты.

Некоторые бумаги, тем не менее, я тщательно оберегаю от разного рода случайностей – три тетради, в которых Жюстин вела дневник, и фолиант, хранящий память о безумии Нессима. Нессим заметил их, когда я уезжал, кивнул мне и сказал:

«Правильно, забери это все, прочитай. Там многое сказано о нас обо всех, в этих книгах. Они помогут тебе понять, что такое Жюстин, и не рыскать вокруг и около правды, как я». Это было в летнем дворце, уже после того, как умерла Мелисса, – тогда он еще верил, что Жюстин к нему вернется. Я часто думаю, и всегда с каким-то привкусом страха, о том, как Нессим любил ее. Возможно ли чувство более всеобъемлющее, более самоценное? Эта любовь придавала его несчастью оттенок некой экстатичности, радости быть раненым, подобного ждешь от святого, не от влюбленного. И все же – одна-единственная капля юмора спасла бы его от ужаса вечных мук. Я знаю, легко критиковать. Я знаю.

* * * * *

В великом молчании здешних зимних вечеров есть только одни часы: море. Его неясный ритм выстраивает фугу, и я нанизываю на нее слова. Гулкие кадансы морской воды, она зализывает собственные раны, облизывает губы дельты, кипит на опустевших пляжах – пустынных, навсегда пустынных под крыльями чаек: белые росчерки на сером, тучи жуют их заживо. Если здесь появляется парус, то умирает прежде, чем мыс успеет его заслонить. Обломок кораблекрушения, вымытый к подножию острова, безмолвная шелуха, окатанная непогодой, прилипшая к голубому небу воды… исчез!

* * * * *

Если не считать морщинистой старой крестьянки, которая каждый день приезжает на муле из деревни, чтобы прибрать в доме, мы совсем одни – девочка и я. Ребенок подвижен и счастлив в столь необычном месте. Имени я ей еще не дал. Конечно, она будет Жюстин – как иначе?

Что до меня, я ни счастлив, ни несчастлив: парю, подобно волоску или перышку, в туманных потоках памяти. Я говорил о бесполезности искусства, но ничего не сказал о том облегчении, которое оно способно принести. Утешение, находимое мною в подобного рода работе ума и сердца, состоит в следующем – только здесь, в молчании художника или писателя, реальность можно перестроить, переработать и заставить повернуться значимой стороной. Обычные наши поступки суть не что иное, как дерюга, под которой сокрыто златотканое покрывало – источник значений. Нас, художников, здесь ожидает счастливая возможность помириться посредством искусства со всем, что ранило и унижало нас в обыденной жизни, и – не бежать от судьбы, как то пытаются делать обычные люди, но заставить ее пролиться истинным живым дождем – воображением. Иначе – зачем бы мы мучили друг друга? Нет: благое отпущение, коего я ищу и которое, возможно, и будет мне даровано, я найду не в ясных по-дружески глазах Мелиссы и не в тяжеловатом, исподлобья взгляде Жюстин. Каждый из нас выбрал свой путь; но именно здесь, в первом взрыве распада и хаоса, встреченном мной уже в качестве зрелого мужчины, я вижу, насколько память об этих людях расширила границы моей жизни и моего творчества, – безмерно. В мыслях я снова с ними, как будто только здесь – деревянный стол над морем под оливами, – как будто только здесь я наконец могу воздать им сполна. Слова, что возникают на бумаге, напоминают – вкусом? запахом? – тех, о ком они, – их дыхание, кожу, голоса – и оборачивают их в податливый целлофан человеческой памяти. Я хочу, чтоб они снова жили, хочу до той самой степени, где боль становится искусством… Может, даже пробовать бессмысленно, не мне судить. Но пробовать я должен.

Сегодня мы с девочкой вместе заложили первый камень в фундамент будущего дома, тихо переговариваясь за работой. Я говорю с ней, как говорил бы с самим собой, будь я один; и она отвечает мне на героическом наречии собственного изобретения. Мы закопали кольца, которые Коэн купил для Мелиссы, в земле под камнем, как велит местный обычай. Это приносит счастье обитателям дома.

* * * * *

В то время, когда я встретил Жюстин, я был едва ли не счастлив. Внезапно отворилась дверь – и за ней была близость с Мелиссой, близость, не терявшая привкуса чуда оттого, что была она нежданной и совершенно незаслуженной. Как и все эгоисты, я не могу жить один, и весь тот последний год меня уже просто тошнило от холостяцкой жизни – я не способен вести хозяйство, я безнадежен во всем, что касается одежды, и еды, и денег; было от чего впасть в отчаяние. Тошнило меня и от кишащей тараканами квартиры, в которой я тогда жил и за которой присматривал одноглазый Хамид, слуга-бербер.

Мелисса проникла сквозь мои обветшалые оборонительные сооружения не потому, что в ней было что-то из обычного арсенала любовниц – шарм, какая-то особенная красота, ум, – нет, но в силу того, что я могу назвать только милосердием, в том смысле, что вкладывают в это слово греки. Я часто видел ее, я это прекрасно помню, бледную, тонкую в кости, одетую в поношенную котиковую шубу – зима, она выгуливает по улицам собачку. Прозрачные руки с голубыми жилками – руки чахоточной – и т. д. Брови, искусно подведенные кверху, чтобы глаза, ее изумительные, без страха искренние глаза, казались больше. Я видел ее каждый день, сотни раз подряд, но ее туманная анилиновая красота не вызывала во мне отклика. День за днем я встречал ее по пути к кафе «Аль Актар», где ждал меня Бальтазар в неизменной черной шляпе, ждал, чтобы «наставлять» меня. Мне и не снилось, что когда-нибудь я стану ее любовником.

Я знал: одно время она была моделью в ателье – работенка незавидная, – а теперь стала танцовщицей; больше того, она была на содержании у пожилого меховщика, одного из жирных и вульгарных городских коммерсантов. Я набросал эскиз рисунка только для того, чтобы обозначить часть моей жизни, рухнувшую в море. Мелисса! Мелисса!

* * * * *

Память плавно падает вниз, туда, где мы вчетвером жили вне привычного мира; не было дней, были паузы между снами, зазор, отделявший – одну от другой – раздвижные панели времени, действий, жизни вне пространства… Поток бессмысленных движений, срезающих тонкую суть вещей, вне климата и места, они никуда не ведут нас, не требуют от нас ничего, кроме разве что невозможного – чтобы мы были. Жюстин говорила: мы попали в поле действия воли слишком злонамеренной и сильной, чтобы то была воля людская, – в поле тяготения, коим Александрия окутывает избранных ею – подопытных кроликов.

* * * * *

Шесть часов. Суета фигур, одетых в белое, у выходов вокзала. Магазины на Рю де Сёр наполняются и пустеют, как легкие. Косые бледные лучи послеполуденного солнца скрадывают длинные изгибы Эспланады, и ослепленные голуби, как взметенные ветром смерчики резаной бумаги, карабкаются выше минаретов, чтобы зачерпнуть, поймать крыльями последние лучи убывающего света. Звон серебра на конторках менял. Железные решетки банка, все еще горячие. Копыта по брусчатке – чиновники в красных фесках разъезжаются в экипажах по кафе. Нет часа тяжелее в Александрии – и вот с балкона я внезапно выхватил взглядом ее, не торопясь бредущую в белых сандалиях в центр, все еще полусонную. Жюстин! Город на секунду разглаживает морщины, как старая черепаха, и заглядывает ей в лицо. На минуту он оставляет заскорузлые лохмотья плоти, пока из безымянного переулка за скотобойней ползет гнусавая синусоида дамасской любовной песни – резкая микрохроматика; словно нёбо разламывают в порошок.

Усталые мужчины откидывают щеколды балконных дверей и, щурясь, ступают в тускнеющий горячий свет – бледные соцветия полдней, изнуренные бессонной сиестой на уродливых кроватях, где сны свисают с кареток в изголовье, как заскорузлые бинты. Я и сам был одним из этих худосочных клерков ума и воли, гражданин Александрии. Она проходит под моим окном, тихо улыбаясь про себя, чуть покачивая у щеки маленьким тростниковым веером. Очень может быть, мне и не доведется больше увидать твоей улыбки – на людях ты только смеешься, показывая великолепные белые зубы. Печальная эта улыбка рождается быстро, и быстро гаснет, и светится изнутри оттенком, как будто совершенно чуждым твоей палитре, – злой волей. Казалось, тебе уготованы были роли в спектаклях скорее трагедийных по тону, к тому же ты была лишена чувства юмора в обычном смысле слова. Вот только назойливое воспоминание об этой твоей улыбке порою заставляло меня в том усомниться.

* * * * *

В моей памяти – целый архив подобных моментальных снимков Жюстин, и, конечно же, я прекрасно знал ее в лицо еще до того, как мы встретились: наш город не дозволяет анонимности людям, чей доход превышает две сотни фунтов в год. Я помню ее одиноко сидящей у моря, она читает газету и ест яблоко; или в вестибюле отеля «Сесиль», между пыльных пальм, одетую в узкое платье, словно сшитое из серебряных капель, – свои великолепные меха она закинула за спину, как крестьянин куртку, – ее длинный указательный палец продет в петлю. Нессим остановился в дверях залы, затопленной музыкой и светом. Он ее потерял. Под пальмами в глубокой нише сидят два старика и играют в шахматы. Жюстин остановилась посмотреть на игру. В шахматах она ничего не смыслит, но аура тишины и сосредоточенности, переполняющая нишу, зачаровала ее. Она долго стоит между лишившимися слуха игроками и миром музыки, словно выбирая – куда нырнуть. Сзади неслышно подходит Нессим, берет ее под руку, и некоторое время они стоят вместе – она следит за игрой, он следит за ней. Наконец с легким вздохом она возвращается в освещенный мир – понемногу, неохотно, настороженно.

Ну, а в иных ситуациях, куда как сложных и для нее самой, и для нас, прочих: насколько трогательной, насколько женственной и мягкой умела быть эта обладательница изощренного мужского ума. Она из раза в раз напоминала мне кошмарную породу цариц, которая оставила после себя, подобно облаку, затмившему подкорку Александрии, аммиачный запах кровосмесительных романов. Гигантские кошки-людоеды вроде Арсинои [17] – вот ее истинные сестры. Но за поступками Жюстин стояло что-то еще, рожденное более поздней трагической философией, где мораль была призвана выступить противовесом разбою воли. Она была жертва сомнений, по сути совершенно героических. Но я все еще способен увидеть прямую связь между Жюстин, склонившейся над раковиной, в которой лежит выкидыш, и бедной Софией Валентина, умершей от любви столь же чистой, сколь и ошибочной.

* * * * *

В означенную эпоху Жорж Гастон Помбаль, мелкий чиновник французского консульства, снимает со мной на паях небольшую квартиру на Рю Неби Даниэль. Он являет собой фигуру редкую меж дипломатов, ибо, по крайней мере на первый взгляд, умудрился сохранить позвоночник. Для него утомительная рутина официальных приемов и протокола, живо напоминающая сюрреалистический кошмар, полна очарования и экзотики. Он смотрит на дипломатию глазами таможенника Руссо. Она его забавляет, но он никогда не позволит ей покуситься на остатки собственного интеллекта. Мне кажется, секрет его успеха – в потрясающей праздности, порою почти сверхъестественной.

Он сидит в Консюлат-Женераль за столом, усыпанным, как конфетти, игральными картами, на коих начертаны имена его коллег. Этакий гигантский водонепроницаемый ленивец – огромный медлительный человек, поклонник бесконечных послеполуденных сиест и Кребийона-fils [18]. Его носовые платки благоухают Eau de Portugal. Излюбленная тема – женщины, и весьма похоже на то, что все, о чем бы он ни говорил, почерпнуто из собственного опыта, ибо череда посетительниц его половины нашей скромной квартиры бесконечна; и в ней лишь изредка мелькает знакомое лицо. «Француза не может не заинтересовать процесс, именуемый здесь любовью. Они сначала действуют, потом думают. Когда же наступает время для раскаяния и угрызений совести, уже слишком жарко, и ни у кого просто не хватает на это сил. Здешнему анимализму, пожалуй, недостает finesse [19], что, впрочем, лично меня вполне устраивает. Эта ваша любовь иссушила мне мозг и душу, я хочу, чтобы меня просто оставили в покое; и больше всего, mon cher, мне надоела коптско-иудейская мания расчленять, анализировать. Я хочу вернуться на свою ферму в Нормандии нормальным человеком».

Зимой он надолго уезжает в отпуск, и маленькая сырая квартира полностью переходит в мои руки – я засиживаюсь допоздна, проверяя тетрадки на пару с храпящим Хамидом. В тот год я окончательно дошел до ручки. Силы мои иссякли, и я понял – я абсолютно ни на что не годен. Я не мог работать, не мог писать; даже заниматься любовью. Не знаю, что на меня нашло. В первый раз я по-настоящему почувствовал: воля жить во мне угасла. Под руку попадается то пачка исписанных листов, то корректура какого-то романа, то книжка стихов – я листаю их неприязненно и невнимательно; и с грустью – будто разглядываешь старый паспорт.

Время от времени одна из многочисленных подружек Жоржа залетает в мою паутину, зайдя к нему в его отсутствие, – подобные инциденты на время усугубляют мою taedium vitae [20]. В этих делах Жорж предусмотрителен и щедр – перед отъездом (зная о моем безденежье) он часто платит вперед какой-нибудь сирийке из ресторанчика Гольфо и оставляет ей указание провести ночь-другую в нашей квартире en disponibilité [21], как он выражается. В ее задачу входит вдохнуть в меня радость жизни – задача не из легких, тем более что на первый взгляд меня в отсутствии таковой никак не упрекнешь, а до второго дело обычно и не доходит. Поболтать о том о сем – давно вошедшая в привычку и весьма полезная форма автоматизма, она продолжает действовать и тогда, когда пропало всякое желание разговаривать; я могу даже заниматься любовью при необходимости, и даже с чувством некоторого облегчения – по ночам здесь душно, выспаться все равно не получится, – но без страсти, но без радости.

Эти рандеву с несчастными созданиями, доведенными нуждой до последней крайности, бывают занятными, даже трогательными, пожалуй. Однако собственные чувства мне более не интересны, и дамы от Гольфо приходят ко мне, как тени на экране, лишенные объема и веса. «С женщиной можно делать только три вещи, – сказала как-то Клеа. – Ты можешь любить ее, страдать из-за нее и делать из нее литературу». Я потерпел фиаско на трех фронтах одновременно.

Я пишу все это только для того, чтобы дать понять – какой безнадежный человеческий материал выбрала Мелисса, дабы оживить, дабы вдохнуть в мои ноздри немного жизни. Ей и самой было нелегко нести двойное бремя неустроенности и нездоровья. И подставить плечо под мою ношу – немалая смелость с ее стороны. Может быть, она была смела с отчаяния, она ведь тоже добралась, подобно мне, до царства смерти. Мы были – товарищи по банкротству.

Неделю за неделей ее любовник, старый меховщик, ходил за мной следом, и карман его пальто был отчетливо оттянут пистолетом. Я немного успокоился, узнав от одного из друзей Мелиссы, что пистолет не заряжен, но этот старик постоянно висел у меня на пятках, и это меня раздражало. Не осталось, наверно, ни единого угла во всем городе, на котором мысленно мы не застрелили бы друг друга. Я просто видеть не мог этой изрытой оспой рожи, этой скотской гримасы мучимого ревностью сатира, просто не мог перенести мысли о том, что эта жирная свинья с ней делала: у него были маленькие потные ручки, поросшие черным волосом густо, словно дикобразы. Это продолжалось достаточно долго, и несколько месяцев спустя между нами, кажется, возникло даже некое странное чувство близости. Мы улыбались друг другу и раскланивались при встрече. Однажды, встретив его в баре, я битый час простоял с ним бок о бок; мы были на грани того, чтобы заговорить, но ни у кого из нас не хватило на это смелости. Единственной общей темой разговора была бы Мелисса. Уходя, я случайно поймал глазами его отражение в одном из длинных зеркал на стене – он ссутулился и уставился в стакан. Сама его поза – нелепый вид дрессированного тюленя, пытающегося жонглировать человеческими чувствами, – поразила меня, и я впервые понял: он, может быть, любил Мелиссу не меньше, чем я. Мне стало жаль его за то, что он уродлив, за то, с какой болью и с каким детским непониманием он встретил столь непривычные ему чувства, как ревность, как ощущение измены бережно лелеемой любовницы.

Позже, когда принялись вытряхивать содержимое его карманов, я углядел среди всякой всячины маленький пустой пузырек из-под дешевых духов того сорта, которым пользовалась Мелисса; я унес его домой, где он простоял несколько месяцев на каминной полке, пока Хамид не выбросил его во время весенней уборки, Мелиссе я никогда об этом не говорил; но часто, когда я оставался один по ночам, пока она танцевала или спала с кем-нибудь из поклонников, – я вертел эту маленькую бутылочку в руках, размышляя с грустью и горечью о жуткой стариковской любви, примерял ее на себя; и пробовал на вкус, его губами, отчаяние, заставляющее цепляться за какую-нибудь выброшенную за ненадобностью безделушку, все еще чреватую памятью о том, кто тебя предал.

Я нашел Мелиссу, как полузахлебнувшуюся птицу, вымытую морем на печальные литорали Александрии, покалеченную женскую душу…

* * * * *

Улицы разбегаются от доков под бдительным присмотром облезлых гнилых домов, которые дышат рот в рот и в любой момент готовы рухнуть навзничь. Закрытые балконы, кишащие крысами, старухи, чьи волосы слиплись от крови раздавленных вшей. Облупленные стены пьяно клонятся на запад и восток от физических центров тяжести. Черные ленты мух липнут к глазам и губам детей, мясные мухи – как рассыпанные всюду влажные бусинки; под мертвым их весом обрываются заскорузлые полосы липкой бумаги в фиолетовых дверных проемах киосков и кафе. Запах взмыленных, истекающих потом берберок, как от сгнившей ковровой дорожки. И уличный гам в придачу: крики водоноса – копта-саидянина, звякающего металлической чашкой о чашку вместо рекламы, крики, прорезающие время от времени уличный гвалт, крики, на которые никто не обращает внимания – словно потрошат какое-то маленькое изящное животное. Язвы как проруби – это вселенское средоточие человеческих горестей ошеломляет, и все твои чувства преосуществляются в отвращение и страх.

Хотел бы я воспроизвести ту спокойную логику, с которой Жюстин находила в лабиринте переулков дорогу к кафе, где ждал ее я: «Эль Баб». Дверь возле закрытой воротами арки, там мы сидели и говорили, не виноватые ни в чем: но беседы наши были уже чреваты проблесками близости – они казались нам просто счастливыми знаками дружбы. Там, ощущая ступнями быстро стынущий, отдающий тьме тепло цилиндр земли под серо-коричневой глиной пола, мы были одержимы единой страстью – сверять идеи и переживания, превосходящие уровень знаний, доступный обычным разговорам обычных людей. Она говорила как мужчина, и я говорил с ней как с мужчиной. Я могу вспомнить только фактуру и вес тех разговоров, не их содержание. И, забыв про онемевший локоть, прихлебывая дешевый арак и улыбаясь ей, я вдыхал теплый летний запах ее платья и кожи – запах, который назывался – не знаю почему – Jamais de la vie [22].

* * * * *

Есть мгновения, значимые для писателя, не для любовника, – они-то и длятся вечно. Ты можешь возвращаться к ним в памяти раз за разом или использовать их как фундамент и возвести на нем часть жизни – свое письмо. Ты можешь искажать их словами, но тебе не дано их испортить. Я вспоминаю один из таких моментов – он имеет отношение и ко всему сказанному тоже: я лежу рядом со спящей женщиной в дешевой комнате неподалеку от мечети. Раннее весеннее утро, влажное от обильной росы, – и, тенью брошенный на поглотившую город тишину, еще не разбуженную птицами, ловлю я хрустальный голос слепого муэдзина, он читает Эбед с минарета; голос, повисший волоском в пальмово-прохладном воздухе Александрии. «Я славлю совершенство Бога, Вечно сущего» (трижды звучит эта фраза, каждый раз все медленней, в высоком нежном регистре). «Совершенство Бога, Вожделенного, Сущего, Единого, Всевышнего; совершенство Бога, Одного, Единственного; Его, что не взыскует ни мужского, ни женского себе, и ни подобного Ему, ни неподвластного Ему, ни говорящего от Его имени, равного или наследующего Ему. Да славится величие Его».

Великие слова молитвы ленивой серебряной змеей текут в мою сонную душу, кольцо за сверкающим кольцом – голос муэдзина падает от регистра к регистру волею земного тяготения, – покуда все утро не становится единой плотью, и волшебная сила голоса несет ей исцеление, знак благодати, незаслуженной и нежданной, заливающей убогую комнату, где лежит Мелисса и дышит легко, словно чайка, качаясь на волнах океанского великолепия языка, так навсегда и оставшегося ей непонятным.

* * * * *

А в Жюстин, как ни крути, была своя толика глупости. Культ наслаждения, мелкое тщеславие, забота о том, чтоб недостойные ее были о ней хорошего мнения, и при этом – надменность. Она умела быть утомительно назойливой. Да. Да. Но весь этот бурьян взрастает на деньгах. Скажу только, что мыслила она зачастую так, словно была мужчиной и действовала с раскованной вертикальной независимостью, присущей мужскому взгляду на жизнь. Да и у нашей близости был странный привкус умственной конструкции. Я достаточно рано обнаружил, что она умеет читать мысли – с обескураживающей точностью. Идеи посещали нас одновременно. Я помню себя, полностью уверенного в том, что она именно сейчас формулирует мысль, только что осенившую меня, я даже помню саму эту мысль: «Нам нельзя заходить дальше, в ее и в моем воображении наша близость себя уже исчерпала, и я знаю, на что в конце концов мы наткнемся за темноцветным плетением чувственности – на дружбу, столь глубокую, что мы навечно будем проданы друг другу в рабство». Если хотите, влюблены были наши умы и души, и флирт их изжил себя раньше времени в опыте, который казался нам куда более опасным, чем взаимная тяга плоти.

Я знал, как она любит Нессима; мне он тоже был дорог – и сама эта мысль меня напугала. Жюстин лежала рядом со мной, неподвижно глядя в густонаселенный выводком херувимов потолок, – господи, какие у нее были глаза! Я сказал: «Это же просто бессмысленно – роман между нищим учителем и александрийской светской женщиной. Ты только представь, как будет мерзко, если все кончится стандартным скандалом, ты останешься вдвоем со мной, в безвоздушном пространстве, и тебе придется думать о том, как от меня отделаться». Жюстин терпеть не может, когда ей в глаза говорят правду. Она повернулась, приподнялась на локте и, заарканив мой взгляд чудными своими печальными глазами, долго на меня смотрела. «У нас нет выбора», – этот ее хрипловатый голос: мне еще предстояло безнадежно в него влюбиться. «Ты говоришь так, словно мы вольны выбирать. Мы не настолько сильны и не настолько злы, чтоб мы могли выбирать. Все, что происходит с нами, – только часть эксперимента, не нашего, а чьего-то еще, может быть – это город, а может – какая-то другая часть нас же самих. Откуда мне знать?»

Я помню ее сидящей перед створчатым зеркалом, у портного, на примерке шагреневой кожи костюма. Она говорит: «Смотри! пять разных изображений одного и того же лица. Знаешь, если бы я писала, я бы попробовала добиться в персонаже эффекта многомерности – представь нечто вроде призматического зрения. Кто сказал, что человек не может повернуться к тебе несколькими профилями одновременно?»

Она зевнула и прикурила сигарету; и, сев на кровати, обхватила руками точеные свои лодыжки; и стала читать, медленно, то и дело сбиваясь, великолепные строки старого греческого поэта о давно минувшей любви – они не звучат по-английски. И, слушая, как она проговаривает его стихи, нежно касаясь каждого полного мудрой иронии греческого слога, я снова ощутил чужеродную, уклончиво-неуловимую власть города – здешнего плоского аллювиального пейзажа и разреженного воздуха – и признал в ней истинное дитя Александрии: не гречанку, не сирийку, не египтянку, но гибрид, сплетение.

И – как верно взяла она тон того отрывка, где старик отбрасывает прочь забытое любовное письмо, снова всколыхнувшее размеренный ход угасающей жизни, и восклицает: «Потом, тоскуя, вышел на балкон, чтоб мысль отвлечь, увидев сверху малую часть города, который я люблю, и суету на улицах, и магазины» [23], – и вот она сама откидывает щеколду, чтобы постоять на темном балконе над цветными огнями города, отдавшись вечернему ветру, рожденному в азиатских пределах, забыв на минуту о собственном теле.

* * * * *

«Князь» Нессим – это, конечно же, шутка; по крайней мере для лавочников и для commerçants в черных костюмах, провожающих взглядом бесшумное скольжение его серебристого «роллса» с бледно-желтыми дверными ручками вдоль по Канопскому шоссе. Начать хотя бы с того, что он не мусульманин, а копт. Однако же прозвище било в точку, ибо в Нессиме и в самом деле было что-то от владетельного князя – слишком чужд он был той врожденной алчности, в которой вязнут лучшие качества александрийцев – даже самых богатых. При этом ни одна из черт, благодаря которым он завоевал репутацию личности эксцентрической, не показалась бы примечательной тем, кто живет вне Леванта. Деньги интересовали его тогда, когда нужно было их истратить, – это во-первых; во-вторых, за ним не водилось garconnière [24], и он, казалось, был вполне верен Жюстин – это уже было просто неслыханно. Что же касается денег, то, будучи необычайно богат, он был положительно одержим физической к ним неприязнью и никогда не имел при себе. Он тратил на арабский манер, просто оставляя владельцам магазинов от руки написанные «векселя»; рестораны и ночные клубы довольствовались автографом на чеках. Долги его покрывались пунктуальнейшим образом – каждое утро Селим, его секретарь, садился в машину и, взяв вчерашний след хозяина, платил везде, где тот задолжал.

Обитатели города, склонные пусть к примитивным, но устоявшимся оценкам, а из-за убогого образования и лакейских пристрастий не подозревающие о том, что такое стиль в европейском смысле слова, сочли подобный образ жизни странным и в высшей степени вызывающим. Но Нессима привычкам этим никто не обучал – он с ними родился; в маленькой городской ойкумене, где каждый делал деньги – заученно и жадно, – он вряд ли мог сыскать подходящую ниву для духа, наделенного с рождения даром благородства и созерцательности. Меньше всего он стремился быть на виду, но самые безобидные его поступки давали почву толкам уже потому, что несли в себе явственный отпечаток его личности. Люди были склонны приписывать его манеры образованию, полученному за границей, однако Германия и Англия по большей части всего лишь привели его в замешательство и сделали негодным к жизни в Городе. Первая взрастила на гумусе природного средиземноморского ума вкус к метафизическим спекуляциям, Оксфорд же попытался сделать из него зануду, но преуспел лишь в том, что развил его склонность к философствованию до той грани, за которой он уже не мог по-настоящему заниматься своим любимым искусством – живописью. Он много думал и много выстрадал, но чего ему недоставало, так это решимости пробовать – первейшего свойства художника.

В городе Нессима своим не считали, но, поскольку огромное состояние само по себе просто не могло не привести к постоянным контактам с местными деловыми людьми, им все же приходилось преодолевать окружавшую его зону отчужденности – они обращались с ним с полушутливой снисходительностью, со сдержанным дружелюбием, каким даруют тех, кто несколько не в себе. Никто бы и не подумал удивиться, застав его в офисе – этаком саркофаге из полой стали и подсвеченного стекла – сиротливо сидящим за огромным столом (захламленным кнопками звонков, чертежами и затейливыми лампами) – он жует кусок черного хлеба с маслом и читает Вазари, пока рука его рассеянно ставит подписи на деловых письмах и платежных поручениях. Он поднимает голову – бледное продолговатое лицо с выражением замкнутым, отчужденным, почти умоляющим. И все же где-то за всей этой мягкостью скрывались стальные тросы, ибо те, кто на него работал, пребывали в постоянном удивлении – не было, казалось, ни единой мелочи, ему незнакомой – при всей его внешней невнимательности; каждая заключенная им сделка, как выяснялось несколько позже, была основана на тончайшем расчете. Для собственных служащих он был чем-то вроде оракула – и при этом (они вздыхали и пожимали плечами) складывалось полное ощущение, что ему ни до чего нет дела! Никакого дела до прибыли – именно это в Александрии и считают первым симптомом безумия.

Я знал их в лицо задолго до того, как мы встретились по-настоящему, – как и любого другого человека в городе. В лицо, да еще по слухам: они многое себе позволяли, совершенно не считались с условностями и того не скрывали – как тут ускользнешь от внимания провинциальных кумушек обоего пола. О ней говорили, что у нее была куча любовников. Нессима же считали mari complaisant [25]. Несколько раз я видел, как они танцуют: он – почти по-женски стройный, с низкой талией, красивые длинные руки изящно изогнуты; изумительная головка Жюстин – по-арабски изысканная линия носа, сияющие глаза, зрачки расширены от белладонны. И взгляды, которые она бросала вокруг, – полуприрученная пантера.

А потом: как-то раз меня уговорили прочитать лекцию о поэте, единственной родиной которого был Город, – в Atelier des Beaux Arts (нечто вроде клуба, где не лишенные способностей дилетанты могли встречаться, снимать студии и так далее). Я согласился, ибо это означало возможность добыть немного денег на новое пальто для Мелиссы, а осень была уже на носу. Но и согласиться было трудно, слишком отчетливо я ощущал его присутствие, и сам воздух сумеречных улиц вокруг лекционного зала был словно заряжен ароматом его стихов, по капле отцеженных из пережитых им неуклюжих, но дарующих радость романов, – эта любовь, быть может, и куплена была за деньги, и длилась лишь несколько минут, но его стихи обрекли ее на вечность – так свободно и нежно присваивал он каждый миг, заставлял его сиять каждой гранью. Что за нелепость, что за дерзость – почитывать лекции о мастере иронии, который столь естественно и с таким безупречным чутьем подбирал свои сюжеты на улицах и в борделях Александрии! И обращаться при этом не к залу, забитому мелкими клерками и приказчиками из галантерейных магазинов – его Бессмертными, – но к знающему себе цену полукругу светских дам, для которых та культура, что за ним стояла, была чем-то вроде банка крови: они и приходили сюда за новым вливанием. Многие из них ради этого оторвались от вечернего бриджа, хотя знали, что вместо возвышенной болтовни могут получить щелчок по носу.

Я помню только, что говорил им о том, как меня преследовало его лицо – пугающе печальное и умное лицо с последней фотографии; и когда супруги уважаемых граждан города просочились – капля за каплей – вниз по каменной лестнице на вечерние влажные улицы, где их ждали освещенные изнутри автомобили, и в длинной мрачноватой комнате догорело эхо запахов их духов, я заметил, что одна взыскующая искусства и страстей душа все-таки осталась. В самом конце зала задумчиво сидела женщина, по-мужски закинув ногу за ногу, и курила, уставясь в пол, словно бы и не замечая моего присутствия. Мысль, что, по всей вероятности, хоть один человек понял, как мне было трудно, мне польстила. Я сгреб в охапку ветхий плащ и волглый портфель и направился туда, где вылизывала улицы пришедшая с моря мелкая и вездесущая морось. Шел я к себе на квартиру, где к этому времени Мелисса, наверно, уже встала и, может быть, даже накрыла ужин на столе, застланном газетой, послав предварительно Хамида к булочнику добыть кусок жареного мяса – у нас не на чем было готовить.

На улице было холодно, и я свернул на залитую светом магазинов Рю Фуад. На витрине у бакалейщика я увидел маленькую банку маслин с надписью Орвьето и, в порыве внезапной зависти к тем, кто живет по нужную сторону от Средиземного моря, зашел в магазин; купил ее; попросил открыть ее прямо здесь и сейчас; и, присев за мраморный столик, залитый кошмарным неоновым заревом, начал есть Италию, ее обожженную солнцем темную плоть, ее по весне возделанную землю, ее святые виноградники. Я знал, что Мелисса этого не поймет никогда. Мне придется сказать, что я потерял деньги.

Поначалу я не заметил огромного автомобиля, который она, не выключив мотора, оставила на улице. Она вошла в магазин, быстро и решительно, и сказала тем властным тоном, которым лесбиянки и женщины со средствами разговаривают с заведомо нищими: «Что вы хотели сказать этой фразой об антиномичной природе иронии?» – или еще какую-то колкость в этом же роде, я точно не помню.

Не в силах оторваться от Италии, я раздраженно поднял глаза и увидел, как она наклоняется ко мне сразу в трех зеркальных стенах магазина, увидел ее смуглое лицо и на лице – возбуждающую смесь заносчивости, сдержанности и интереса. Само собой, я давно забыл – что я там говорил об иронии, да я и вообще не помнил, чтобы я о чем-то лично ей говорил – я ей так и сказал, с безразличием, в котором не было и капли наигранности. Она выдохнула – кратко и с таким явным облегчением, словно я здорово ей помог, села напротив меня, закурила французскую caporal и принялась задумчиво расчерчивать ядовитый неоновый воздух короткими струйками дыма. Мне она показалась несколько взвинченной, еще меня слегка раздражала бесцеремонность, с которой она меня разглядывала, – словно пытаясь решить – к чему бы меня приспособить. «Мне понравилось, – сказала она, – как вы цитировали его стихи о городе. Ваш греческий совсем неплох. Спорим, вы писатель?» Я сказал: «Спорим». До чего все-таки унизительно быть безвестным. Продолжать мне не хотелось. Я всегда терпеть не мог литературной болтовни. Я предложил ей маслину, и она съела ее быстро, как-то по-кошачьи выплюнув косточку в ладонь в перчатке, и сказала, продолжая держать косточку в руке: «Я хочу отвезти вас к Нессиму. Это мой муж. Вы поедете?»

В дверях уже появился полицейский, явно обеспокоенный оставленным без присмотра автомобилем. Так я впервые увидел умопомрачительный особняк Нессима – со всеми статуями и пальмами в крытых галереях, со всеми Курбе и Боннарами – и так далее. Все это было – разом – красиво и кошмарно. Жюстин взлетела по роскошной лестнице, приостановившись только для того, чтобы переправить косточку из кармана пальто в китайскую вазу, и постоянно взывая к невидимому Нессиму. Мы шли из комнаты в комнату, шинкуя шагами тишину. Наконец он откликнулся из просторной студии на самой крыше дома, и, подбежав к нему, словно охотничья собака, она метафорически обронила меня к его ногам и отошла, виляя хвостом. Она меня заполучила.

Нессим сидел на стремянке и читал, а потом медленно спустился к нам, поглядывая то на одного, то на другого. Он был явно смущен, и я буквально всей кожей ощутил свой потрепанный плащ, мокрые волосы, банку маслин – к тому же я никак не мог сообразить, что сказать, как оправдать свое вторжение, да я ведь и вправду не знал, зачем меня сюда привезли.

Я сжалился над ним и предложил ему маслину; мы сели и вдвоем прикончили злосчастную банку, пока Жюстин рыскала в поисках чего-нибудь выпить, и говорили мы, насколько я помню, об Орвьето, где никто из нас не был. Как глоток холодного вина – это воспоминание. Никогда уже не был я так близок к ним двоим – к ним вдвоем, вместе; тогда они показались мне волшебным зверем о двух головах. Его глаза светились теплой кротостью, и, наблюдая за переливами этого света и вспоминая ходившие о Жюстин грязные сплетни, я понял: в каком-то смысле все, что бы она ни делала, она делала для него – даже то, что было злом и ложью в глазах мира. Ее любовь была подобна коже, в которой, зашитый, покоился он, младенец Геракл; и все ее попытки прорваться к собственной сути вели к нему же, не прочь от него. Я знаю, мир не терпит подобных парадоксов; но тогда мне казалось, что Нессим знал и принимал ее именно такой, и не объяснишь этого людям, для которых любовь все еще бьется в тенетах слов, которые идут в рифму к обладанию, к власти. Однажды, много позже, он сказал мне: «А что мне оставалось делать? Жюстин была слишком сильной для меня, а сила ее – слишком разноликой. Все, на что я был годен, так это любить ее больше, чем она меня, – а уж этой масти у меня всегда была полна рука. Я бежал впереди нее – предвидел каждую ее ошибку; я всегда оказывался в нужное время в нужном месте; стоило ей только упасть, и я уже протягивал руку, чтобы помочь ей подняться и утешить ее. В конце концов, она компрометировала лишь самую жалкую из моих ипостасей – мою репутацию».

Это было много позже: разве могли мы прежде, чем коснулась нас безумная череда несчастий, знать друг друга настолько хорошо, чтобы говорить свободно. И еще: я помню, как он сказал однажды – на летней вилле неподалеку от Бург-эль-Араба: «Может быть, тебе покажется странным, но я считал Жюстин в некотором роде великим человеком. Есть, знаешь ли, такие формы величия, которые, не найдя себе применения в искусстве или религии, обращают повседневность в пустыню. Она пыталась найти себя в любви – вот ее ошибка. Конечно, у нее была масса недостатков, но это все – мелочи. И не то чтоб она никому не причиняла вреда. Но тех, кого она ранила сильнее всего, она заставляла творить. Она изгоняла людей из прежних оболочек. Естественно, было больно, и многие не понимали природы этой боли. Только не я». И, улыбнувшись своей известной на весь город улыбкой, в которой мягкость сплавлена была с невыразимой горечью, шепотом повторил: «Не я».

* * * * *

Каподистриа… он-то здесь при чем? Для стороннего глаза он похож скорее на гоблина, чем на человека. Змеиная голова – плоская, треугольная, с выпуклым лбом; большие залысины – волосы растут чуть не гребнем. Быстрый белесый язык облизывает тонкие губы. Он бесконечно богат, и стоит ему только шевельнуть пальцем – и любое его желание тут же будет исполнено. День-деньской он сидит на террасе Клуба Брокеров, провожая взглядом идущих мимо женщин с беспокойным видом человека, тасующего старую засаленную колоду карт. Время от времени он тихо щелкает пальцами – хамелеон стреляет языком, – если не наблюдать за ним специально, жест почти незаметен. С террасы соскальзывает фигура, чтобы выследить указанную им женщину. Иногда его люди совершенно открыто останавливают женщин на улице и называют его имя и сумму. В нашем городе деньгами оскорбить невозможно. Кто-то просто смеется в ответ. Некоторые соглашаются сразу. Никогда вам не увидеть и тени возмущения на этих лицах. Здесь никто не станет симулировать добродетель. Или порок. И то и другое вполне естественно.

Каподистриа, в безукоризненном драповом пальто с цветным носовым платком, небрежно торчащим из нагрудного кармана, не снисходит до всей этой кухни. Его узкие туфли сияют. Друзья называют его Да Капо за мужскую доблесть, почитаемую столь же невероятной, как и его богатство, – или за то, что он такой урод. Жюстин он приходится седьмой водой на киселе, и та говорит о нем: «Мне его жаль. Его сердце иссохло, и он остался с пятью чувствами, как с осколками разбитого стакана». Как бы то ни было, но столь монотонная жизнь нимало его не угнетает. У него дурная наследственность, отягощенная фамильной склонностью к самоубийству, бывали в его семье и психические расстройства, и даже полноценные заболевания. Его это, однако, не беспокоит, он дотрагивается длинным указательным пальцем до виска и говорит: «У каждого из моих предков здесь что-нибудь да соскакивало. У отца – тоже. Он был изрядный бабник. Когда совсем состарился, заказал модель идеальной женщины из резины – в натуральную величину. Зимой ее наполняли теплой водой. Поразительно, до чего была красива. Он звал ее Сабиной, в честь своей матери, и всюду таскал с собой. У него была страсть к путешествиям на океанских лайнерах, да он фактически и провел на одном из них два последних года жизни, плавая до Нью-Йорка и обратно. У Сабины был отменный гардероб. Представьте себе, как они входили в обеденный салон при полном параде – это, я вам скажу, было зрелище. Путешествовал он на пару с сиделкой, лакеем по фамилии Келли. И Сабина, как очаровательная пьяная женщина, шествовала между ними в изумительном вечернем платье, а они поддерживали ее с двух сторон. В ту ночь, когда он умер, он сказал Келли: «Дай телеграмму Деметриусу. Скажи ему: сегодня ночью Сабиночка скончалась у меня на руках, и она таки совсем не мучилась». Похоронили ее с ним вместе, в Неаполе». В жизни не слышал смеха более естественного, чем у него, – ни намека на фальшь.

Позже, когда я совсем запутался и задолжал Да Капо кругленькую сумму, мне пришлось пересмотреть свое мнение о нем как о добром приятеле, всегда готовом прийти на помощь; как-то ночью Мелисса сидела, полупьяная, на скамеечке для ног у камина и держала в длинных чутких пальцах расписку, написанную мною на его имя – с отрывистым росчерком «оплачено» наискосок, зелеными чернилами… Не самое приятное воспоминание. Мелисса сказала: «Жюстин бы оплатила твой долг – она богатая. Я не желаю видеть, как ты зависишь от нее все больше и больше. Кроме того, пусть я тебе теперь и не нужна, мне все-таки хотелось что-нибудь для тебя сделать – и эта жертва была наименьшей возможной. Я не думала, что тебя это настолько заденет, если я с ним пересплю. А ты разве не делал того же ради меня – те деньги, на которые мне делали рентген и лечили, ты же взял их у Жюстин, правда? Ты мне про них соврал, но я все равно знала. Я врать не стану, я никогда не вру. На, возьми ее и порви: и никогда не имей с ним больше дела. Он – другой, не такой, как ты». И, повернув голову, она сделала арабский жест отвращения, плевка.

* * * * *

О внешней стороне жизни Нессима – обо всех этих бесконечных утомительных приемах, поначалу посвященных чисто деловым контактам, а затем постепенно приобретших невнятный привкус политики, – я писать не хочу. Пробираясь украдкой через огромный зал к лестнице, ведущей в студию, я останавливался и рассматривал стоявший на каминной доске большой кожаный щит с планом стола, чтобы узнать, кого посадят справа от Жюстин, кого – слева. Несколько раз они любезно пытались включить меня в списки приглашенных, но я быстро от этого устал и впредь сказывался больным, хоть и рад был получить свободный доступ в студию и в библиотеку. А потом мы встречались, словно подпольщики, и с Жюстин слетала вздорная, тягостная жизнерадостность, ее обычный костюм «на публику». Они скидывали туфли, и мы резались в пикет при свечах. Позже, перед тем как идти спать, она ловила свое лицо в зеркале на нижней лестничной площадке и тихо говорила отражению: «Претенциозная, нудная, истеричная ты еврейка!»

* * * * *

Большая парикмахерская Мнемджяна была тогда на углу улиц Фуада I и Неби Даниэль, и каждый день по утрам мы плавали здесь бок о бок в зеркалах, Помбаль и я. Нас поднимали, медленно и одновременно, затем мы тихо скользили на дно, спеленатые, подобно мертвым фараонам, чтобы вновь появиться вместе в зеркале на потолке, два распростертых тела в анатомическом театре. Темнокожий мальчик окунал нас в хрусткий холод белых простыней, а сам парикмахер уже взбивал в огромной чашке времен королевы Виктории густую сладко пахнущую пену, чтоб перенести ее на наши лица быстрыми, меткими ударами помазка. Положив первый слой, он перепоручал дальнейшее подручному, а сам брал в руки длинный кожаный ремень, висевший меж полосок липкой бумаги на задней стене парикмахерской, и принимался править лезвие английской бритвы.

Мнемджян – карлик с фиолетовым взором, в котором навсегда застыло детство. Это – воплощенная Память, ходячий городской архив. Если вам взбредет в голову узнать о происхождении или о доходах случайнейшего из прохожих – спросите у Мнемджяна; тонким мелодичным голосом он перескажет вам все подробности, не переставая править бритву и пробовать ее на жестких черных волосах тыльной стороны руки. Ко всему прочему он накоротке не только с живыми, но и с мертвыми: это не метафора, ибо греческий госпиталь платит ему за то, что он бреет и приводит в подобающий случаю вид тамошних покойников, прежде чем их отдадут на растерзание похоронщикам, – работу эту он исполняет с удовольствием, есть в котором и привкус свойственной его расе богобоязненности. Его древнее ремесло вхоже в оба мира, и некоторые из самых удачных его наблюдений начинаются словами: «Как сказал мне такой-то с последним вздохом». Говорят, что он невероятно привлекателен для женщин, еще говорят, что у него отложена на черный день изрядная сумма – стараниями поклонниц. У него есть постоянная клиентура среди престарелых египетских дам, жен и вдов весьма влиятельных людей, к ним он регулярно ходит укладывать волосы на дом. «Уж эти-то, – говорит он лукаво, – на своем веку повидали». И, пока рука его тянется через плечо и дотрагивается до уродливого горба, добавляет с гордостью: «Вот что их возбуждает». Среди прочих безделушек он хранит золотой портсигар, подарок одной из поклонниц, и держит в нем запас папиросной бумаги. Его греческий небезгрешен, но достаточно прян и забавен, и Помбаль запрещает ему говорить при себе по-французски, хотя по-французски у него получается лучше.

Он мягко и ненавязчиво заботится о моем приятеле, и я порой поражаюсь тем поэтическим высотам, на которые ему случается ненароком забраться, расписывая достоинства своих протеже. Склонясь над луноликим Помбалем, он, к примеру, произносит, тихо и членораздельно, как только начинает шептать его бритва: «Есть кое-что для вас – нечто особенное». Помбаль ловит в зеркале мой взгляд и быстро отводит глаза из опасения, что мы заразим друг друга улыбкой. С губ его срывается осторожный смешок. Мнемджян слегка приподнимается на цыпочках, чуть скосив глаза. Его тихий, вкрадчивый голос одевает флером двусмысленности все, о чем бы он ни говорил, и речь его ничуть не теряет в занимательности от того, что вместо знаков препинания он рассыпает тихие меланхолические вздохи. Какое-то время царит молчание. В зеркале отражается Мнемджянова голова – непристойная поросль черных волос, прилипших к вискам заученными завиточками, тщетная попытка отвлечь внимание от нелепой кривобокой фигуры. Когда он работает бритвой, глаза его заволакивает дымка, лицо теряет всякое выражение и становится бесстрастным, как бутылка. Пальцы снуют по живым нашим лицам так же бестрепетно, как по лицам избранных и (пожалуй, счастливых) мертвых. «На этот раз, – изрекает Мнемджян, – вы будете восхищены с любой точки зрения. Она молодая, дешевая, чистая. Вы сами скажете перед собой – куропаточка, медовый сот, и весь его мед замкнут в нем, голубка. У нее затруднено с деньгами. Она только что сбежала из сумасшедшего дома в Хелване, ее пытался запереть там муж по психической части. Я уготовил ей сидеть за крайним столиком на тротуаре у Розмари. Идите и сделайте взгляд в один час; если вам захочется ей к вам пойти, отдайте ей записку, что я сделаю для вас. Но помните, платить вы станете лишь мне. Как один джентльмен джентльмену – вот единственное условие, мной поставленное».

На этом он умолкает. Помбаль по-прежнему взирает на свое отражение в зеркале, и его природное любопытство отчаянно сражается с безнадежной апатией летнего воздуха. Нет, однако, никакого сомнения в том, что вечером он притащит домой нечто истощенное и затравленное, чья перекошенная улыбка не будет вызывать в нем эмоций иных, кроме жалости. Я бы не сказал, что моему приятелю чуждо чувство сострадания, ибо он всегда пытается пристроить этих девочек хоть куда-нибудь; по-моему, большинство местных консульств укомплектовано бывшими страдалицами, безнадежно пытающимися выглядеть достойно, – местом своим они обязаны исключительно назойливости Жоржа, хорошо знакомой всем его коллегам. И все же любая женщина, сколь бы забитой, сколь бы потасканной, сколь бы старой она ни была, может рассчитывать на его снисходительную галантность – на все те мелкие знаки внимания и sorties [26] остроумия, которые я привык ассоциировать с галльским темпераментом; рассудочная мишура французского шарма, так легко переходящего в самолюбование и леность ума – как французская мысль, что моментально растекается по формочкам для куличиков, природный esprit [27], мигом затвердевающий в мертвых концепциях. Однако те купидоны, что так легко играют его делами и мыслями, по крайней мере придают им вид полной беззаботности, что в корне отличает их, скажем, от дел и мыслей Каподистриа – он частенько составляет нам компанию за утренним бритьем. Каподистриа обладает чисто бессознательным даром обращать любой предмет в женщину; под его взглядом стулья вдруг мучительно осознают, что у них обнаженные ножки. Он оплодотворяет вещи. Однажды за столом я стал свидетелем того, как он посмотрел на дыню: дыня встрепенулась и ощутила содрогание жизни в каждом своем семени! Женщины теряются, как пташки перед коброй, стоит им только взглянуть на это узкое плоское лицо, на этот острый язык, облизывающий тонкие губы. Я вновь подумал о Мелиссе: hortus conclusus, soror mea sponsor… [28]

* * * * *

«Regard derisoire» [29], – говорит Жюстин. «Как так получается – ведь ты совсем как один из нас и в то же время… ты другой, а?» Она расчесывает свои черные волосы, в зеркале огонек сигареты вытянул из тьмы ее глаза и губы. «Ты, конечно, духовный изгнанник, раз уж родился ирландцем, но в тебе нет нашей angoisse [30]». То, что ее слова пытаются нащупать вслепую, и в самом деле вполне ощутимо, но искать следует не в нас, а в том месте, где мы все обитаем, – сонная вялость, металлический привкус выпитой крови сквозят в испарениях Мареотиса.

Она говорит, а я думаю о тех, кто вызвал этот город из небытия: о воине-боге в стеклянном гробу, юное тело в серебряной фольге плывет к своей могиле вниз по реке. Или о тяжелой квадратной голове, голове негра, в которой грохочет, перекатываясь, идея Бога, зачатая в духе чисто интеллектуальной игры, – Плотин. Такое ощущение, что дух этого места по горло занят чем-то совершенно недоступным для среднестатистического здешнего жителя – где-то далеко, где плоть, освобожденная хаосом laisser faire [31] ото всякой сдержанности, должна подчиниться закону несравненно более высокому, либо сгинуть в бессилии, столь явно заметном в шедеврах Мусейона, в бесхитростных забавах гермафродитов в зеленых тихих двориках науки и искусства. Поэзия как неуклюжая попытка искусственного осеменения муз; обжигающе глупая метафора Волос Береники, которые переливаются в ночном небе над спящим лицом Мелиссы. «Бог ты мой! – сказала однажды Жюстин. – Ну почему в нашей распущенности нет простоты, такой, знаешь, полинезийской, что ли, простоты». Она могла бы продолжить: или средиземноморской, – потому что смысл любого поцелуя изменился бы в Италии или Испании; здесь же наши тела были до срока изношены сухим шероховатым ветром, дующим из африканских песков, и вместо любви нам была уготована более мудрая, но и более жестокая нежность ума, которая лишь обостряет одиночество, вместо того чтоб смягчить его.

Даже у самого города есть два центра тяжести – географический и магнитный полюса его неповторимости: между ними вспыхивают судьбы его обитателей, ослепительные траектории, – порою они слишком много высвечивают во тьме. Его духовный центр – потерянная ныне Сома, где лежало когда-то тело юного солдатика, коему не по росту пришлась взятая напрокат божественность; его полюс, пребывающий во времени, – Клуб Брокеров, где, подобно Кабалли[32], хлопковые воротилы потягивают кофе, дымят вонючими манильскими сигарами и наблюдают за Каподистриа, как люди на берегу реки глазели бы на рыбака или художника. Первый символизировал для меня великие завоевания человека в царствах материи, пространства и времени, которые явно не могли не поделиться с юным завоевателем – прямо в его гробнице – своим жестоким знанием о неизбежности поражения; второй не был символом, но живым лабиринтом свободной воли, где бродила любимая моя Жюстин и с такой пугающей душевной целеустремленностью искала путеводной вспышки света, и эта вспышка должна была возвысить ее, по-новому ее осветить – для самой себя. Для нее, а она родилась в Александрии, распущенность была странной формой самоотрицания, этакой травестией свободы; и если я видел в ней воплощение города, то мне приходили на ум не Александр и не Плотин, но бедное тридцатое дитя Валентина, падшее «не подобно Люциферу, через восстание против Бога, но через слишком пылкое желание единения с Ним»[33]. Все чрезмерное обращается во грех.

Отлученная от божественной гармонии, она сама была виновна в своем падении, говорит сей философ-трагик, и стала манифестацией материи; и вся вселенная города и мира была создана из мук ее и раскаяния. То трагическое семя, из которого взросли ее дела и мысли, было семенем пессимистического гностицизма.

Я знаю, что не ошибся, – потому что много позже, когда она после долгих сомнений все же пригласила меня присоединиться к небольшому кружку, собиравшемуся раз в месяц вокруг Бальтазара, ему стоило только упомянуть о гностиках, и она вся обращалась в слух. Я помню, как однажды она спросила, с таким волнением, так умоляюще, правильно ли она поняла его мысль: «О том, что Бог не только не создавал нас, но и не собирался нас создавать и что мы – произведение божества низшего разряда, Демиурга, который ошибочно счел себя Богом? Господи, как это похоже на правду; и этот вселенский hubris [34], эта самонадеянность перешла по наследству к нам, его детям». На обратном пути она остановила меня, просто-напросто встав передо мной и взяв меня за лацканы пальто, посмотрела мне прямо в глаза и спросила: «Слушай, ты вообще во что-нибудь веришь? Ты все время молчишь. В лучшем случае смеешься иногда». Я не знал, что ей сказать, поскольку все идеи кажутся мне одинаково здравыми; сам факт их существования изобличает создающего – он есть. Они объективно верны или объективно ошибочны, разве это важно? Они недолго пребудут таковыми. «Но это же очень важно! – воскликнула она с трогательной горячностью. – Это очень важно, милый ты мой, очень!»

Мы дети земли, на которой живем; она диктует нам наши поступки и даже наши мысли в той степени, в которой наши ритмы совпадают с ее ритмами. Я не могу придумать ничего более похожего на правду. «Твои, к слову сказать, метания, в которых столько неудовлетворенности, столько жажды абсолютной истины – в них так мало сходства с греческим скепсисом, со средиземноморской игрой ума, который сознательно окунается в софистику как в условия игры, для тебя ведь мысль – оружие, теология».

«Но как еще ты сможешь оценить человеческий поступок?»

«Его нет смысла оценивать, покуда нет критерия оценки мысли; ведь сами наши мысли суть деяния. А ошибки происходят именно тогда, когда мы пытаемся оценивать то либо другое по отдельности».

Я готов был влюбиться в нее за одну ее манеру вдруг садиться на ограду или на обломок колонны, один из многих на замусоренных задворках за Колонной Помпея, и погружаться в неутолимую печаль по поводу внезапно осенившего ее прозрения. «Ты действительно так считаешь?» – спросила она с такой пронзительной тоской в голосе, что я чуть не умер на месте от искреннего сочувствия и – одновременно – от желания рассмеяться. «Ну что ты улыбаешься? Ты всегда смеешься над самыми серьезными вещами. Господи, это же так печально!» Если бы ей довелось когда-нибудь действительно заглянуть мне в душу, она бы поняла – может быть, не сразу, – что для тех из нас, кто способен глубоко чувствовать и кто осознал неизбежную ограниченность человеческой мысли, существует только один вариант ответа – ироническая нежность и молчание.

В этой ночи, исполненной звезд, где светляки отвечали небу призрачным розово-лиловым блеском из ломкой высохшей травы, мне не оставалось ничего другого, кроме как сесть с нею рядом и гладить эту темную голову, эти великолепные волосы, и молчать. А подо всем этим, словно темная река, величественная цитата, взятая Бальтазаром сегодня в качестве темы, – он читал, и голос у него чуть дрожал, то ли от волнения, то ли оттого, что он устал от абстрактных понятий: «День для corpora есть ночь для spiritus. Как только тела завершают работу, начинают трудиться людские души. Просыпается тело, и дух погружается в сон, и сон духа есть пробуждение для тела». И, чуть погодя, как удар грома: «Зло есть тень добра»[35].

* * * * *

Я долго не верил, что Нессим за ней следит; в конце концов, она казалась свободной в своих метаниях по ночному городу, как летучая мышь, к тому же никогда я не слышал, чтобы ей приходилось давать отчет в своих похождениях. Да и непросто было бы уследить за ней, непредсказуемой, плоть от плоти этого города. И все же за ней приглядывали, на всякий случай, для ее же блага. Однажды вечером мне пришлось столкнуться с этим лицом к лицу, поскольку я был приглашен к ним в особняк к обеду. Когда в доме не было никого, кроме нас, обед подавали в маленьком павильоне в конце сада, где прохлада летнего вечера сливалась с шепотом воды в четырех львиных пастях по краям фонтана. В тот вечер Жюстин почему-то задерживалась, и Нессим сидел в одиночестве, отодвинув занавески к западной стене, и длинными тонкими пальцами медленно полировал желтый нефрит – он собирал камни.

Прошло сорок минут после назначенного часа, и он уже отдал распоряжение подавать на стол, когда маленькая черная отводная трубка телефона издала тонкий булавочный писк. Он подошел к столу, со вздохом поднес ее к уху, и я услышал его слегка раздраженное «да»; затем он некоторое время тихо говорил в трубку, внезапно перейдя на арабский, и у меня так же неожиданно возникло ощущение, что на том конце провода трубку держит Мнемджян. Не знаю, почему мне так показалось. Он быстро что-то нацарапал на конверте и, положив трубку, несколько секунд стоял, запоминая написанное. Потом он повернулся ко мне, и это был уже совсем другой Нессим: «Жюстин может понадобиться наша помощь. Ты поедешь со мной?» И, не дожидаясь ответа, сбежал по ступенькам, мимо пруда с водяными лилиями, в сторону гаража. Я кинулся за ним, и пару минут спустя он уже выруливал на маленькой спортивной машине на Рю Фуад, мимо тяжелых распахнутых створок ворот, чтобы тут же нырнуть в паутину узких улочек, протянувшуюся вплоть до Рас-эль-Тина. Мы здорово петляли, но ехали в сторону моря. Было в общем-то еще не поздно, но народу на улицах было мало, и мы неслись на полной скорости вдоль изгибов Эспланады в сторону Яхт-клуба, безжалостно оттирая к тротуарам редкие конные экипажи («кареты любви»), без дела слонявшиеся у моря.

У Форта мы развернулись и углубились в муравейник трущоб, лежащих за Татвиг-стрит, с непривычной яркостью выхватывая желтоватым светом фар из полумрака то битком набитое кафе, то запруженную людьми площадку, словно кадры кинохроники; откуда-то сзади, из-за близкого горизонта полуразвалившихся неоштукатуренных домов, неслись пронзительные завывания погребальной процессии, стенания профессиональных плакальщиц, способные превратить ночь в кошмарный сон. Мы оставили машину на узкой улочке возле мечети, и Нессим шагнул в темный дверной проем многоквартирного дома, наполовину состоявшего из контор с окнами, зарешеченными и закрытыми ставнями, и с неясными надписями на табличках. Одинокий боаб (египетский эквивалент французского concierge) сидел на своем насесте, завернувшись в немыслимую рвань, больше всего похожий на некий неживой предмет, списанный по сроку службы (что-нибудь вроде старой автомобильной покрышки), и курил короткий простенький кальян. Нессим что-то резко сказал ему и, едва ли не прежде, чем тот успел ответить, прошел сквозь узкую дверь в задний дворик, застроенный по периметру рядами ветхих домишек из необожженного кирпича, покрытого облупившейся штукатуркой. Он приостановился, чтобы щелкнуть зажигалкой: в ее призрачном свете мы и принялись обследовать дверь за дверью. У четвертой по счету он спрятал зажигалку и несколько раз ударил в дверь кулаком. Ответа не последовало, и он распахнул ее настежь.

Темный коридор вел к маленькой комнате, освещенной тусклым светом фитильной коптилки. По всей видимости, это и было место нашего назначения.

Сцена, представшая нашим глазам, была полна какой-то дикой оригинальности – хотя бы только из-за того, что свет, отражавшийся от глиняного пола, резко вычерчивал надбровные дуги, скулы и губы ее участников, оставляя при этом на лицах обширные пятна тени: лица были словно наполовину съедены крысами, шумно возившимися между балками этого гнусного заведения. Это был детский бордель, и в глубине комнаты, в полумраке, одетые в диковатые библейские ночные рубашки с бахромой из радужного бисера, сбилась в кучу дюжина девочек, едва ли старше десяти лет; детская мягкость, сквозившая в каждом их жесте сквозь весь этот маскарад, резко диссонировала с грубой мужской фигурой французского моряка, застывшего посреди комнаты на полусогнутых, готового прыгнуть; его плоское, искаженное яростью лицо обращено было в сторону Жюстин, стоявшей к нам в полупрофиль. Воздух уже погасил сам звук его крика, но та сила, с которой он вытолкнул слова, была еще здесь, в его перекошенной челюсти, во вздувшихся узлами мышцах шеи. Лицо Жюстин было высвечено с тягостной академической четкостью. В поднятой руке она держала бутылку, и было совершенно ясно, что раньше ей никогда бутылок бросать не приходилось, потому что держала она ее неправильно.

В углу, на гнилом диване, уютно подсвеченном теплыми отсветами от стен, лежала одна из девочек в точно такой же ночной рубашке, как-то жутко съежившись, и по одной этой нелепой ее позе было ясно, что она мертва. Стена над диваном была усеяна голубыми отпечатками детских рук – талисман, оберегающий в этой части света дом от сглаза. Других декораций не было, обычная комната в арабском квартале.

Мы стояли неподвижно, Нессим и я, добрых полсекунды, зачарованные этой сценой, ее жутковатой красотой – как на страшной картинке, на цветной гравюре из грошовой викторианской Библии, сюжет которой непостижимым образом исказился и переместился во времени. Жюстин хрипло дышала, как обычно, когда была на грани слез.

По-моему, мы оба одновременно набросились на нее и выволокли на улицу, по крайней мере я помню только, как мы, уже доехав до моря, неслись вдоль по Корниш в чистом бронзовом свете луны и как отражалось в зеркале заднего вида печальное и сосредоточенное лицо Нессима; Жюстин молча сидела рядом с ним, глядя на серебряные разломы волн, и курила сигарету, позаимствованную из его нагрудного кармана. Потом, в гараже, прежде чем мы вышли из машины, она нежно поцеловала Нессима в оба глаза.

* * * * *

Теперь я склонен видеть во всем этом лишь увертюру к первой настоящей встрече лицом к лицу, когда принесшее нам столько счастья взаимопонимание – дружба и радость знать, что мы трое смотрим на мир одними глазами – рассыпалось и стало чем-то иным, не любовью, нет – откуда бы? – но какой-то рассудочной одержимостью друг другом, в которой голод пола играл самую последнюю роль. Как мы могли допустить, чтобы чувство это стало реальностью, – мы, столь прочно связанные «нашим» опытом, мы, прошедшие уже сквозь непогоду и круговорот сезонов, нездешних любовных разочарований.



Поделиться книгой:

На главную
Назад