Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рассказы и повести. Скандалист, или вечера на Васильевском острове. - Вениамин Александрович Каверин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Впоследствии, когда первый том был уже закончен, много любопытного сообщила мне вдова Седова.

Летом 1941 года я усиленно работал над вторым томом, в котором хотелось широко использовать историю поисков знаменитого летчика Леваневского. План был уже окончательно обдуман, материалы изучены, первые главы написаны. Известный ученый-полярник В. Ю. Визе одобрил содержание будущих «арктических» глав и рассказал много нового о работе поисковых партий. Но началась война, и мне пришлось надолго оставить мысль об окончании романа. Я писал фронтовые корреспонденции, военные очерки, рассказы. Однако, должно быть, надежда на возвращение к «Двум капитанам» не совсем покинула меня, иначе я не обратился бы к редактору «Известий» с просьбой отправить меня на Северный флот. Именно там, среди летчиков и подводников Северного флота, я понял, в каком направлении нужно работать над вторым томом, романа. Мне стало ясно, что облик героев книги будет расплывчат, неясен, если не рассказать о том, как они перенесли тяжелые испытания войны и победили.

По книгам, по рассказам, по личным впечатлениям я знал, что представляла собой в мирное время жизнь тех, кто, не жалея сил, самоотверженно трудился над превращением Крайнего Севера в гостеприимный край — открывал его неисчислимые богатства, строил города, пристани, шахты, заводы. Теперь, во время войны, я увидел, как вся эта энергия была брошена на защиту родных мест. Мне могут возразить, что в каждом уголке нашей страны произошло то же самое. Конечно да, но суровая обстановка Крайнего Севера придала этому повороту особенный характер.

8

На одном литературном вечере в общежитии МГУ — это было вскоре после войны — зашла речь о том, что у нас совершенно нет книг, посвященных росту творческого сознания в науке. «А между тем, — сказала одна пылкая девушка, очень сердившаяся за это на советскую литературу, — наука проникла в самую глубину нашей жизни».

Девушка была совершенно права. Но едва ли она ясно представляла себе тот объем труда, который нужно вложить в произведение, посвященное людям науки.

В сущности, на протяжении всех пятидесяти лет работы я с разных сторон подходил к подобному произведению. Мой первый рассказ, «Одиннадцатая аксиома», был послан на конкурс начинающих писателей под девизом: «Искусство должно строиться на формулах точных наук». Я пытался рассказать жизнь Лобачевского. В «Исполнении желаний» изображены поиски и надежды молодого историка литературы. В конце шестидесятых годов я опубликовал роман «Двойной портрет», а в конце семидесятых — роман «Двухчасовая прогулка», оба рассказывают о жизни наших биологов. Мне всегда казалось, что самые принципы научного творчества поучительны и важны для писателя, недаром изучение их всегда с такой плодотворностью отражалось в литературе.

Но как подойти к делу? На каком научном материале остановиться? Должен ли он иметь познавательный характер или войдет в общий исторический фон?

Эти и многие другие вопросы решились сами собой, когда я остановился на микробиологии. Русскую микробиологию всегда вели вперед люди сильного характера, смелые оптимисты, готовые к самопожертвованию и ясно представляющие то место, которое предстоит занять этой молодой науке среди других наук о природе. Таковы Мечников, Заболотный, Гамалея. Эти высокие традиции сохранились и в наше время.

Работая над «Двумя капитанами», я окружил себя книгами по авиации и истории Арктики. Теперь их место заняли микробиологические труды, и они оказались гораздо сложнее. Прежде всего нужно было научиться читать эти труды не так, как читают их сами ученые. Восстановить ход мысли автора, прочесть за сухими, краткими строками научной статьи то, чем жил этот человек, понять историю и смысл борьбы против врагов (а иногда и друзей), которая почти всегда присутствует в научной работе, — вот задача, без решения которой нечего было и браться за подобную тему. Нужно понять то, что ученый выносит за скобки, — психологию своего творчества.

Другая — и еще большая — трудность заключалась в том, что в основе задуманного романа (я принялся за него вскоре после «Двух капитанов») лежала история женщины, рассказанная ею самой.

Герой «Двух капитанов» был все-таки близок мне, несмотря на всю разницу возраста и образования. В «Открытой книге» рассказ ведется от лица девочки, потом девушки, потом от лица вполне сложившегося человека — голос рассказчицы, ее отношение к близким, к самой себе, к своему делу меняются от части к части. Меняются стилевые особенности, подчеркивающие ступени развивающегося сознания. Присоедините к этому необходимость профессионального колорита — ведь героиня трудным путем приходит в сложную, быстро развивающуюся область науки…

И в прежних книгах немало труда стоило мне то, что лишь приблизительно можно назвать историческим фоном. Действие трилогии «Открытая книга» происходит в течение тридцати пяти лет. Нечего говорить, как важно было показать характерные черты этого времени - и не только характерные, но тесно связанные с развитием науки. Память легко обманывает, и каждый, даже незначительный, факт прошлого требует тщательной проверки. Ошибиться нельзя даже в мелочах. Попробуйте допустить неточность, и двадцать читателей с обидной снисходительностью немедленно на нее укажут. Во второй части романа я отправил своих героев на сельскохозяйственную выставку в двухэтажном автобусе. «Ошибка!—уличили читатели. — На выставку в 1940 году ходил двухэтажный троллейбус». В «Двух капитанах» я воспользовался весьма неразборчивым факсимиле письма лейтенанта Брусилова к матери, и один дотошный школьник не только добрался до источника, но и доказал мне, что два слова брусиловского письма были прочитаны неверно.

Но не только потому «Открытая книга» писалась так медленно и с таким трудом, что надо было читать книги но микробиологии или тщательно изучать «исторический фон». На протяжении почти десяти лет мне приходилось бороться за эту книгу главным образом с критиками, которые то упрекали меня за то, что я слишком много занимался темой любви, как будто в нашей стране перестали влюбляться, тосковать, читать стихи, мечтать или даже умирать от любви; то убеждали расстаться с моими «неполноценными героями» и заняться другими, положительными во всех отношениях. Однако мне удалось перешагнуть через настойчивое стремление направить роман по другому пути, нисколько меня не интересовавшему и, в сущности, далекому от поставленной задачи. Это не относится к серьезным критическим разборам романа, которые помогли мне нарисовать — разумеется, по мере сил и умения — духовный рост человека в связи с ростом его научного сознания.

Сюжет романа — история открытия, оказавшего глубокое влияние на развитие медицинской науки, начавшего в этой науке новую эру. Но, работая над третьей частью, я понял, что история Тани Власенковой давно вышла за пределы этого сюжета.

Роман — итог долголетних наблюдений; в характере героини я стремился соединить черты, присущие многим женщинам, работающим в нашей науке. Однако в третьей части, рассказывающей о тяжких бедствиях войны, об испытаниях, постигших нас в послевоенный период, я шел но следам лишь одной, вполне определенной биографии. Типична ли она — пускай об этом судит читатель. Сталинград, научная дуэль с оксфордским ученым, арест Андрея не выдуманы мной. Имена, конечно, изменены. Начиная с третьей части книга как бы сама стала писать себя, мне оставалось только следить, чтобы главная тема не утонула в подробностях — болезненно памятных, слишком многочисленных и, следовательно, требующих отбора.

Лев Толстой говорил, что его герои действуют не так, как он им приказывает, а так, как они не могут не действовать. Думаю, что этот закон является одним из самых важных законов реалистической прозы.

9

Именно этот закон руководил мной при работе над романом «Двойной портрет», который,, мне кажется, стоит выше других моих книг о людях науки.

Я не буду касаться подробностей — их читатель найдет в книге «Вечерний день», входящей в это Собрание. Мне хочется отметить только одну черту, которая в «Двойном портрете» имела решающее значение. Восемь лет работы над «Открытой книгой» не прошли даром. Я понял, что в романе о людях науки познавательная сторона (стоившая так много труда), в сущности, не является предметом искусства и нужна только в том случае,, когда она органически входит в сюжет.

Основная цель деятельности Татьяны Власенковой не изменилась бы, если бы она была физиком или астрономом. В любом случае ее научные поиски были бы неразрывно связаны с нравственной позицией в жизни, и это, кстати, перекликается с упомянутой выше мыслью Толстого: люди науки, подобно литературным героям, действуют так, как они не могут не действовать. Интересы науки и интересы общества в данном случае должны совпадать. В «Двойном портрете» не нашлось места для деклараций. Роман построен на остром столкновении между истинной и ложной наукой, и чтобы объяснить всю сложность этого столкновения, я был вынужден ввести автора — старая находка, которой еще в конце двадцатых годов я воспользовался в романе «Художник неизвестен». Но в недавней книге «Двухчасовая прогулка» декларация понадобилась, и ее произносит главный герой — биолог Коншин. Вот как он рисует портрет человека науки: «Дело в том, что порядочность неразрывно связана с независимостью от мелочей,, от предвзятости, от ложных отношений. Там, наверху, в сфере идей, где, казалось бы, кончается логика, он должен мыслить с полной, окончательной искренностью. Он просто вынужден быть порядочным человеком, потому что знает, что его открытие будет проверено в сотнях лаборатории. На него смотрят тысячи глаз. Он — перед лицом совести, а с ней шутки плохи. Потому что когда ученый лишается совести, наступает самое страшное: научная смерть».

Следует отметить еще одну особенность, от которой я отказался после «Открытой книги», — уникальность, мировое значение научного подвига, неразрывно связанные с сюжетом. В «Двухчасовой прогулке» нет уникальности. Читатель не имеет никакого представления, чем занимается Коншин. Герои этой книги полны стойкости, мужества, глубокого интереса, сильного воображения и такими — это подразумевается — они должны оставаться, занимаясь не только открытиями, обнадеживающими человечество, но и самой будничной, повторяющейся, ежедневной работой.

10

Сюжет, бегло рассказанный на страничке фронтового блокнота, с первого взгляда показался невероятным. Именно поэтому захотелось превратить его в повесть.

Я начал с того, что отправился к адмиралу А. Г. Головко, одному из самых лучших наших флотоводцев, и спросил, не приснился ли мне этот сюжет, записанный со слов одного моряка в 1943 году.

— Может быть, рассказчик сочинил эту историю?

— Нет, — ответил адмирал. — Он рассказал вам правду.

Я взялся за работу немедленно и очень скоро почувствовал, что у меня не хватает — мало сказать, материала — чувства материала, воздуха литературы. Действие происходит на Крайнем Севере, а я не был там без малого двадцать лет. Среди героев — торговые и военные моряки. С торговыми я почти не встречался, а военных знавал давно, работая военкором на Северном флоте.

Я отложил едва начатую работу и по совету А. Г. Головко отправился на Крайний Север.

Нужно было найти очень старый пароход торгового флота, принадлежавший некогда Соловецкому монастырю, — он входил в «божественную» флотилию, состоявшую из трех пароходов: «Вера», «Надежда» и «Любовь». Увы, приехав в Мурманск, я узнал, что его давно отправили на разделочную базу! Мне было предложено осмотреть другой пароход, не менее старый. По всем его каютам и трюмам вместе со мной проворно лазал почтенный, уходящий на пенсию капитан дальнего плавания. Сперва он рассказал историю своей жизни, потом историю парохода — трудно сказать, какая из них была интереснее.

Действие повести происходит на движущемся судне, и необходимо было ясно представить себе его путь — сначала на карте, а потом на деле. В середине дня мы пошли из Мурманска на одну из военно-морских баз на берегу Кольского залива. Я понял в этот день, что не заметил в годы войны всей красоты северной природы — тогда было не до красоты. В то время природа Крайнего Севера взвешивалась на весах — сперва обороны, а потом — наступления.

Писать на быстро идущем катере трудно, но я не отрывал карандаша от блокнота. Команда помогала мне. Рулевой пригласил на мостик, где записывать под свежим ветром стало еще труднее. Моторист, не забывая своих обязанностей, показывал светлые фигуры облаков на темно-синем раскачивающемся небе.

На катере был коренной северянин, старый моряк. В конце концов и он втянулся в наше занятие, обнаружив, к своему удивлению, что сорок, лет прожил перед лицом беспрерывно совершающегося чуда.

Вот как выглядело это чудо, когда мы шли на базу: под освещенными снизу неподвижными облаками стоял застывший, тихий пожар, а в глубине этого размазанного, как на полотнах Ван-Гога, пожара другие, легкие облака стремительно летели прямо в каменную линию сопок. Маленькая луна, стоявшая спиной к солнцу, затерялась в огромном, опрокинувшемся овале неба. Все казалось неподвижным в этом овале, и все было в беспрерывном, плывущем движении.

Вернувшись в Мурманск, я встретился с новым консультантом, новым доброжелателем будущей повести — опытным моряком. Но на этот раз разговор шел в другом направлении. Надо было узнать о своих героях больше, чем я хотел сообщить читателю. Для того чтобы отчетливо представить себе человека, о котором ты пишешь, нужны подробности, которые подчас остаются в черновиках, в набросках. Черновик характера — вот понятие, занимающее в рукописи гораздо большее место, чем в книге. Именно в этих черновиках нужно искать ключ к жизни героя, ту сущностьбез которой нельзя нарисовать его образ.

Последние дни на Крайнем Севере были отданы Мурманску. В годы войны моряки называли его «свободной охотой». Я бродил по городу без цели, записывая все, что могло (или не могло) пригодиться. Немцы сбросили на Мурманск едва ли не больше бомб, чем на Мальту. Рубленый деревянный город был сожжен дотла. На месте пепелища поднялась большая красивая столица Заполярья/ Но мне был нужен старый город, а я не мог его найти, как ни искал. Исчез бесследно знаменитый квартал «Шанхай», в котором когда-то шумно проводили время моряки, приходившие сюда со всех широт на иностранных пароходах. Современный стадион построен в центре города, на месте громадного оврага. Удалось найти лишь несколько старых, почерневших деревянных домов. Я зарисовал их. И, вернувшись в Москву, принялся за повесть «Семь пар нечистых».

11

Лет восемь тому назад мне позвонил почтенный ученый, с которым я встречался очень редко — на новогодних вечерах в доме общих знакомых. Он производил впечатление человека сдержанного, скромного, прожившего такую же сознательно ограниченную, сдержанную жизнь. Мне не случалось слышать его мнений ни в политических, ни в научных разговорах. Вместе с тем он был всегда прелестно старомоден, естественно вежлив, за столом неизменно читал сатирические стихи, написанные к случаю и попадавшие, видимо, прямо в цель, для меня иногда неясную, потому что я был все-таки далек от этого давно сложившегося круга.

И вдруг этот человек — будем называть его Р. — неожиданно позвонил по телефону и спросил, не хочу ли я познакомиться с многолетней перепиской между ним и… Он назвал незнакомую фамилию, которую я сразу же забыл.

В юности, занимаясь древней русской литературой, я проводил целые дни в архивах, и с тех пор чувство острого интереса к тайне неопубликованной рукописи не покидало меня. Когда Р. позвонил, оно зажглось, как в старину зажигался трут от искры кремня — неярко, но надежно и деловито. Я поблагодарил, и вскоре он привез три аккуратно переплетенных коричневых тома.

Неловкость прикосновения к чужой, неизвестной жизни невольно окрасила наш разговор. Это были именно прикосновения, застенчивые с его стороны и более чем осторожные с моей.

— Она жила в Турции, на Корсике, в Париже. Мы переписывались до конца 1935 года… Здесь много о живописи, — заметил он, когда я стал перелистывать письма. — Она была художницей.

— Трудная жизнь?

— О да. — Р. помолчал. — Вам, может быть, покажется странным, что письма переплетены, Я сделал это осенью сорок первого года, когда бомбили Москву. Подобрал по датам и переплел.

Я спросил о судьбе его корреспондентки — жива ли она?

— Не знаю.

— И вы не пытались разыскать ее?

— Она сама нашла бы меня, если бы это оказалось возможным, — сказал он поспешно.

Я сидел на диване, он в кресле поодаль. В комнате постепенно устанавливались сумерки короткого дня, и мой гость как будто ушел от меня, может быть, потому, что он как раз и был цвета этого раннего зимнего вечера со своим правильным бледным лицом и желтовато-седой шевелюрой. Я зажег лампу, все преобразилось. Но странное ощущение, что он все-таки ушел, осталось. Таким был и разговор: мы говорили о письмах и в то же время как будто старались забыть о них.

— Но ведь если она жива…

— Ну и что ж! — слабо улыбнувшись, сказал он. — Она привыкла к неожиданностям с моей стороны.

Потом я проводил его и, вернувшись к себе, взглянул на три коричневых тома как на воплощение чужой, неведомой жизни, вдруг ворвавшейся ко мне и потребовавшей заботы и вдохновенья. Но, может быть, в этих письмах нет ничего, кроме плоской обстоятельности, столь же скучной в наши дни, как и в начале века?

Я был занят тогда романом «Двойной портрет» — глубоко волновавшей меня работой, и письма пролежали в архиве — не помню, может быть, год. Потом я купил сильную лупу и попросил мою добрую знакомую, машинистку, знающую языки (в письмах было много иностранных выражений) открыть для меня этот неведомый мир, состоявший из писем с вложенными в конверты засушенными цветами, секреток, заклеенных цветными облатками, старомодных телеграмм и торопливых — иногда в два-три слова — открыток…

…Упорная, последовательная, тщательная работа продолжалась долго. В сущности, она почти не отличалась от труда текстолога, изучающего варианты вновь открытого текста. Ведь будущей героине — я назвал ее Лизой Тураевой — не могло и в голову прийти, что когда-нибудь не только Р. прочтет ее торопливые, неразборчивые, подчас беспечные письма.

Когда работа была окончена — на столе лежал свод писем с 1910 по 1935 год, писем из Перми, Казани, Санкт-Петербурга, Москвы, Парижа, Бонифачо (Корсика) и Стамбула. Передо мной постепенно, год за годом, стала раскрываться жизнь девочки, потом женщины, смелой, взыскательной, воспитавшейся в суровой школе искусства, внутренне свободной, всегда стремившейся к задаче, которая была выше ее. сил.

Как же должен был я в этом случае поступить? Имел ли я право воспользоваться этими письмами, — ведь самые близкие из моих друзей никогда не открывались передо мной с такой искренностью и полнотой?

Я мог бы придумать занимательную историю о том, как попали ко мне эти письма. Более того, я начал писать ее. Склонность к странностям и неожиданностям, так долго украшавшая мою жизнь, снова пригодилась бы, и читатель, может быть, поверил бы этой истории, если бы она была написана достоверно. Но впервые в жизни захотелось отстранить или даже забыть свою любимую склонность. Что-то ложное почудилось в самой попытке подтвердить подлинность этих писем событиями, созданными воображением.

Прежде всего я должен был, без сомнения, узнать, жива ли будущая «Лиза Тураева». Удалось найти в Москве людей, которые некогда знали ее, а через них — ее парижских знакомых. Седьмого февраля 1967 года я получил письмо от ее соседки — грустное письмо, в котором бегло (и неточно) была рассказана жизнь моей героини. Упоминалось о том, что она умерла весной 1938 или 1939 года. В этом письме были и другие, драгоценные строчки: «У нас в комнате висят три ее вещи: мой портрет маслом, натюрморт — пионы и акварель — скалы на Корсике».

Я не мог написать роман о художнице, не зная ее картин.

Идя по следам «Лизы Тураевой» изо дня в день, из месяца в месяц, я сам как бы невольно становился ею. На столе появились книги, и в частности, о византийском искусстве, которым занималась моя героиня. Я вспомнил, что образ Византии впервые возник передо мной очень давно, в начале двадцатых годов, когда я был студентом Ленинградского университета. Фотографии ранних работ «Лизы» сохранились у Р. — она присылала ему и оригинальные рисунки, среди которых есть несколько превосходных. Я попросил его показать все, что у него сохранилось. Он приехал — и это была совсем другая встреча, убедившая меня в том, что я уже работаю над романом, хотя не написал еще ни одной строчки. Теперь ни я, ни, кажется, он не чувствовали неловкости вмешательства в чужую жизнь. Теперь я не только узнал свою будущую героиню, я полюбил ее. Читая ее письма, я уже не мог размышлять над ними, как прежде, с холодностью профессионала. Впервые с такой вещественностью я понял знаменитую фразу Флобера: «Эмма — это я».

Разговор начался осторожно, издалека. Снова была зима, но не вечер, а утро с заледеневшим после оттепели снегом на ветках распрямившихся елей. И Р. был другой. Он не позволил встретить себя на станции, пришел сам и, снимая шубу, сказал, что давно не дышалось ему так легко: «Надо жить за городом, вы правы». Я усадил его на веранде, среди солнечных зайчиков, вдруг начинавших бродить по стенам, когда ветер встряхивал лес.

— Не знаю, чем я заслужил ваше доверие, но подарок, который вы мне сделали, переоценить невозможно. Вы помните, я спросил вас: «А если она жива…»? Теперь я почти убежден, что она сама разрешила бы мне опубликовать эти письма. Она сказалась в них отчетливо, живо, и, может быть, самое дорогое заключалось в том, что она не только любила вас. Она вас понимала.

У него был серьезный, вспоминающий взгляд, когда я приписал Р. теорию сознательного одиночества и подтвердил ее цитатами из писем.

— Нет, не одиночество, почему же? — мягко возразил он. — Скорее страх перед машинальностью. Мещанство зависимости — вот что меня тогда пугало. Молодость-то ведь была задавленная, нищая! Много унижений в том возрасте, когда складывается характер, много чтения и мало сна. Спать хотелось постоянно — опасное, кстати сказать, состояние! Вы помните чеховскую Варьку, которой так хочется спать, что она душит ребенка? Были, конечно, и теории. Кратко одну из них можно было выразить так: «Ну, подождите же, я вам еще покажу!»

— Это относилось к женщинам?

Он улыбнулся, лицо смягчилось, глаза потеплели..

— Мы познакомились на гимназическом балу в Симбирске, и я, разумеется, не придал этой встрече значения. Но она была уже и грациозная, и смелая, словом, та самая, которую вы сегодня решили защищать от меня.

Он снова улыбнулся, на этот раз грустно.

— А я в те годы как раз добрался до своей гамсуновской свободы. Это было в тысяча девятьсот двенадцатом году — Гамсун был тогда моим богом. Зарабатывал я уроками очень недурна, до тридцати пяти рублей в месяц. И мечтал о свободе личности, не прописной, а подлинной — предприятие для нашего великого столетия почти фантастическое.

Мы стали рассматривать рисунки будущей «Лизы Тураевой», которые он принес. Снова понадобилась сильная лупа. Даже по фотографиям ее единственной выставки в Париже был виден бесспорный, оригинальный талант.

Р. снова заговорил:

— Жизнь шла между нашими редкими встречами. Сестер своих я вырастил, мать обеспечил, устроил. В двадцать восемь лет я был уже профессором Казанского политехнического института. Работы мои печатались не только у нас, но и за границей. Это, кстати сказать, и помогло: мне поехать в Париж. Знаменитый ученый хлопотал о моей визе. Ему, конечно, не могли отказать. И вот Париж…

Все осталось по-прежнему — свежее зимнее утро, много света на застекленной веранде и сам Р., сидевший в кресле, как на сцене, среди солнечных зайчиков, вспыхивавших, когда ветер раскачивал сосны. Но что-то новое появилось в его ровном голосе, в бледном лице. Словно где-то в самом себе он снова остановился перед невидимой, непреодолимой преградой…

Весной 1968 года я провел две недели в Праге. Меня пригласил Союз чехословацких писателей.

Для меня Прага — город монументального, разноцветного и легкомысленного средневековья, место действия, моих юношеских рассказов, в которых бесшумно, как в театре теней, действуют ландскнехты, фокусники, и монахи. Я люблю Прагу. Без дела я бродил по садам и паркам, обедал в уютных маленьких ресторанах под Пражским градом и подолгу сидел, на берегу Влтавы.

Рукопись «романа в письмах», разумеется, осталась в Москве, но я продолжал думать о нем. Более того, казалось, что он исподволь, неслышно идет за мной по пятам, прислушиваясь к тому, о чем думалось и говорилось в Праге.

Я вспомнил, что здесь до середины двадцатых годов жила Марина Цветаева, с которой была хорошо знакома моя «Лиза Тураева», — и в тот же день стоял на Шведской улице, пытаясь полусловесно-полуграфически нарисовать в блокноте виллу, в которой, по словам моей спутницы — чехословацкого литературоведа, жила Цветаева. Впоследствии выяснилось, что это ошибка.

Моя спутница занималась Цветаевой, знала круг ее знакомых, и в назначенный день мы пришли в дом «пани профессорки» — так она почтительно называла хозяйку этого единственного в своем роде дома. Две комнаты были полны произведениями искусства — живописью, керамикой, бронзой, стеклом, деревянной скульптурой. Пани профессорка в течение многих лет читала лекции в Карловом университете. Я рассказал ей историю будущей книги, и она заинтересовалась именно той стороной, о которой мне не хотелось говорить.

— Как, любили друг друга двадцать пять лет? — с женским любопытством спросила она. — А, понимаю! Они почти не встречались. Я не верю в эту исключительность. Может быть, вы пишете новую Манон Леско?

Я засмеялся. Пани профессорка — живая, быстрая старая дама, с еще красивым лицом — была умна.

Ее коллекции не мешали нам говорить о Цветаевой, может быть, потому, что во всем, что она рассказывала, был оттенок беглости. Многое отбрасывалось, но как-то так, что самое главное все-таки оставалось. Так рассказала она о «разреженном пространстве», которое самопроизвольно возникало вокруг Цветаевой, и одних — самовлюбленных, праздных — отталкивало, а других — привлекало.

Перешли к живописи — и первой была показана иконка Гончаровой, на доске, состоящей из двух половинок. Потом из каморки, которая была битком набита холстами, стоявшими вдоль стен, пани профессорка вытащила работу, автора которой я узнал с первого взгляда. Это был портрет женщины в черном, в высокой кружевной наколке, молящейся, «стоя на коленях. Она была написана на фоне, в котором грозно-предостерегающе сливались цвета, и в том, как она выплывала из этого фона, было заметно усилие, отразившееся в ее задумчивом, прекрасном лице. Портрет был мастерский, передававший, кстати сказать, и то незамечанье собственной красоты, которое свойственно гордым женщинам, не ставящим ее ни в грош и даже презирающим впечатление, которое они производят. На пустом уголке полотна была небрежная подпись: подлинная фамилия моей героини.

— Ну как? — спросила пани профессорка.

Я ответил, что работа первоклассная и что меня глубоко занимает судьба художницы, о которой я собираюсь написать роман.

— В самом деле? Как-то в Париже меня повез к ней маршан, и я купила у нее две картины. Вторая называется «Малярия в Порто-Веккьо». Я подарила ее.

Жизнь, о которой я рассказываю в романе «Перед зеркалом», в сущности, проста. Но над ней стоит знак истории. Я не стремился перекинуть мост между людьми двадцатых и шестидесятых годов. Искусство не останавливается, даже когда оно умолкает. В знаменитом армянском музее древних рукописей Матенадаран хранятся неразгаданные, еще никем не сыгранные ноты. Мало надежды, что молодые люди нашего времени услышат в моей книге великую музыку русской живописи начала двадцатых годов с ее мерным чередованием отчаянья и надежды. Но даже отзвуки, если они донесутся до них, заставят задуматься о многом.

12

Трилогия «Освещенные окна» не просто «связана» с книгой «Неизвестный друг» — она представляет собой нечто вроде расширенного и углубленного варианта этой книги. Корней Иванович Чуковский, мнение которого всегда было для меня бесценным, предсказал, что читатель холодно встретит повесть «Неизвестный друг»: «Он не простит вам иронии над самим собой». Именно с этого разговора начинается трилогия «Освещенные окна», и оценка К. Чуковского не была забыта, когда я принялся за работу. И еще одно: впервые я решил не давать воли воображению, без которого до сих пор не обошлась ни одна моя книга. Только правда, только то, что я пережил, только то, что я услышал от моих родных и друзей, которым я доверял безгранично! И надо признаться, это было трудное решение, тем более что, рассказывая правду, я не отказывался от опыта художника-романиста — опыта, который дался мне с большим трудом.

Я уже писал о том, как в начале тридцатых годов добрался в «Исполнении желаний» до реалистической прозы. Но это было совсем другое. Работая над «Освещенными окнами», я искал «поэзию достоверности» — ведь в достоверности, если она основана на нравственной задаче, всегда есть оттенок поэзии, как бы жизнь ни была трудна. Разумеется, слово «я» очень часто встречается в трилогии, но мне кажется, что читатель не должен укорять меня за это. «Я» бывает всякое — самоограниченное, самовлюбленное, не умеющее или не способное видеть себя со стороны. В «Освещенных окнах» «я» — всматривающееся, останавливающееся перед загадками детства и юности и пытающееся их разгадать. Я писал эту книгу не как бесстрастный очевидец нашей литературной жизни, а как участник, для которого была бесконечно дорога каждая истинная удача, каждый заслуженный успех. Не надо забывать, что это была пора, когда впервые появились Бабель, Зощенко, Тихонов, Тынянов.

К «Освещенным окнам» тесно примыкают другие автобиографические книги — «Собеседник» и «Вечерний день». Нельзя назвать их продолжением трилогии «Освещенные окна», но не составляет никакого труда перекинуть мост, который соединит их прочно и надежно. Мне кажется, что этому может в особенности помочь «Вечерний день» —книга, разделенная на главы-десятилетия (от двадцатых до шестидесятых) и представляющая собой как бы фон на котором, то замедляя, то ускоряя свое развитие, существовала наша литература. В основе ее лежит мой архив — неопубликованные заметки, дневники, письма. Эту книгу, пожалуй, можно назвать отражением моего архива — отражением далеко не полным, может быть, даже неясным, но искренним в той мере, в которой должна быть искренней и правдивой документальная проза. Впрочем, неполнота объясняется просто: я воспользовался лишь частые архива, насчитывающего более тысячи «единиц хранения».



Поделиться книгой:

На главную
Назад