Не только главный герой, богатый купеческий сынок Андрей Тобольцев, но и все положительные персонажи сочувствуют революции 1905 года и даже активно в ней участвуют; один из них, Потапов, даже прямо говорит о себе, что он большевик. Хуже того: с живой симпатией описано, как этот Потапов убивает следившего за ним сыщика… Все эти лица во время войны с Японией желают победы врагу и смеются над защитниками Порт-Артура, над морским поражением при Цусиме… Те, кто не приемлет подобных взглядов, учительница музыки Екатерина Федоровна (на которой женится Тобольцев) или купец Капитон (брат Тобольцева), представлены как люди ограниченные и отсталые.
Прогрессивность в политике увязывается и со свободой от буржуазной морали. Тобольцев, доживи он до нынешней сексуальной революции, чувствовал бы себя, верно, как рыба в воде. В ходе действия он соблазняет свояченицу (младшую сестру жены) и жену родного брата, Николая.
Вербицкая известна некоторым эротическим уклоном, включая и в своем самом популярном романе «Ключи счастья». Здесь, как видим, она и в политическом отношении не отстает от века…
Какая судьба была уготовлена героям (и автору), если оные дождались революции? Вряд ли им могло понравиться царство большевизма: оно утонченных и аморальных эстетов не слишком баловало.
А уж народу, который они претендовали спасать и освобождать, – мы знаем, что ему принесли их старания! Для него прежняя жизнь быстро стала утраченным раем, золотым веком изобилия и благоденствия…
Тайны блока
Некоторые присяжные поклонники Блока время от времени печатно протестуют: всякие, мол, нехорошие «правые» ругают поэта, в творчестве которого они по своей дремучей глупости и полной некультурности ничего не понимают, за то, что он написал «Двенадцать».
Критика, конечно, бывает разная, в отдельных случаях может быть и несправедливая. Но доводы защитников, всегда одни и те же, свидетельствуют как раз о том, что они-то сами не слишком понимают, о чем говорят.
У них все время в дело идет, как решающий довод, ссылка на то, что де Блок сочинял вообще в состоянии наития, как бы в трансе, слышал некую музыку сфер и только ее воспроизводил на бумаге; а потому он и не может нести никакой ответственности за политическое или моральное значение своих стихов.
То, что поэты, да и художники в других областях искусства, творят вроде бы и не сами, а повинуясь непостижимым высшим силам, это, само по себе, весьма возможно и верно. По крайней мере, эта мысль уже неоднократно высказывалась еще до Блока.
Вот, например, А. К. Толстой очень ясно сформулировал именно такую концепцию в стихотворении «Тщетно художник, ты мнишь, что творений твоих ты создатель…»
Но вопрос-то в том, что поэт все же не мертвый инструмент, а живая, и даже, как выражались встарь, мыслящая личность. Если благочестивому человеку откуда-то извне, из пространства, загадочный голос станет диктовать богохульные строфы, то он, вероятно, их не запишет, или, допустим и записав, не опубликует. Или уж, наконец, опубликует, вставив в уста отрицательному персонажу и в какой-либо форме снабдив от себя решительной отповедью.
Блок же никаких оговорок не сделал, ни к «Двенадцати», ни к «Скифам», ни, хуже того, к кощунственным «Итальянским стихам». А значит и отвечает за них вполне.
Что же до политической левизны Блока, не в том дело, чтобы его осуждать за настроения и ошибки, которые он разделял со многими своими современниками. Но правда, что мало кто так зло и скверно отзывался о царской России, и что эти его выпады особенно нелепо звучат в нашу эпоху, когда мы-то видим падение мира в мрак жестокости и произвола по ту сторону Железного занавеса и в безудержный разврат по эту.
Опять-таки, относительно потусторонних влияний в области искусства, эту проблему, пожалуй, что небезынтересно разобрать с двух различных точек зрения, материалистической и мистической. Тут самое любопытное то, что обоими путями можно прийти к сходным выводам.
Не будет ложью сказать, что поэту кажется, мнится, будто он слышит обращенные к нему речи неземных существ, тогда как на самом деле, в нем действует его собственное сознание, питающееся его опытом и образованием, а часто в значительной степени, и литературными влияниями.
Вот почему, между прочим, Гумилев отнюдь не был неправ, – даже принимая как абсолютную истину, рассказ Блока о воспринятых им якобы «голосах и звуках, ветре, доносящимися из миров иных», – предположив, что «Двенадцать» были созданы как претворение чисто литературных мотивов. Одно другому не мешает; одно не исключает другого.
Это – объяснение психологического порядка. Однако, можно то же явление истолковать и иначе. В зависимости от поведения человека и от его внутренних устремлений, он приходит в контакт с разными силами духовного мира, добрыми или злыми, светлыми или темными.
К сожалению, анализ стихов Блока, хотя бы и самый сочувственный, лишь бы он был честный, неизбежно показывает, что силы, с которыми он общался, были мрачного, жуткого свойства. Вот их-то стихия и выразилась в леденящей буре, в волчьем вое, в хулиганском уханье «Двенадцати». Да ведь и не только в них… Те же звуки прорываются и в «Скифах», и в «Снежной маске», да н много еще где.
И впечатлительный человек от таких строк невольно вздрагивает, чувствуя, что стоит на пороге чего-то страшного…
Невольно задаешь себе вопрос: какими путями дошел Блок до подобных соприкосновений?
В памяти встают слова из письма к нему Любы Менделеевой, будущей его жены, а тогда еще и не его невесты, а только предмета его ухаживаний: «Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно».
На эти вершины ей пришлось потом взойти на свою беду. Скверно, в сущности, сложилась ее жизнь с Блоком, который ведь – и об этом не принято было говорить, но теперь все равно В. Вейдле[92] громогласно и откровенно, вплоть до пикантных подробностей, все рассказал в своей брошюре «После “Двенадцати”» (Париж, 1973) никогда так и не стал на деле ее мужем…
Как об этом более деликатно выражается советский литературовед [Б. Соловьев. –
Перед леденящими тайнами этого недоброго и неправедного, нечистого аскетизма, не на нормальной человеческой морали основанного, перо останавливается…
Правильно сказал апостол Павел, что есть вещи, о которых и знать не следует доброму христианину…
Пара слов в защиту Гумилева
Под занавес, перед крахом нашей культуры, Бог послал России великого поэта, одного и лучших, каких она когда-либо видела: Николая Степановича Гумилева. И одарил его, со всей щедростью, не только талантом, но и мужеством, и высоким благородством; так что был он, перефразируя слова его ученицы Ирины Одоевцевой[93], «и герой и поэт». Печать избрания явственно сказалась в тех откровениях иной жизни, какие на каждом шагу вырывались из-под его пера. Как это было с другим гениальным поэтом, его предшественником, душа его помнила музыку рая, откуда вышла, и нет-нет да вырывался у него вздох про
или предчувствие, что, когда придет час, ее
Недаром Гумилев сказал однажды:
Пророк, он и встретил судьбу пророка в своем отечестве. Эпоха и общество, где он жил, далеко предпочитали Блока, бывшего ему прямым антиподом.
Очень непохожи эти два поэта, однако, современники и люди в точности той же самой среды: высшей интеллигенции, уходящей корнями в дворянство. С одной стороны – гениальная простота и ясность Гумилева: есть ли у него хоть одна непонятная строчка? С другой – завораживающее косноязычие Блока, почти никогда не выражающегося вразумительно. С одной – рассказы о рае, как бы по личному опыту; с другой – взгляд, обращенный во мрак и в пугающую бездну, даже когда глаза и подняты ввысь. Гумилев, подлинно православный по своим устремлениям, хорошо чувствовал темный, леденящий элемент у Блока. Отсюда, сперва, его сдержанные замечания о блоковском «сомнительном царстве», где живут болотный попик и карлик, убивающий детей, и где правит «Истерия, с ее слугой Алкоголем», а потом, много позже, горькая фраза о том, что Блок, своими «Двенадцатью», заново распял Христа и расстрелял Государя.
Умный и трезвый консерватор Гумилев органически противостоял бездумному и запутанному Блоку; оба были, бесспорным образом, вдохновлены, но – двумя разными стихиями: один – светлой и солнечной, другой – черной как ночь.
Из них двоих, Блоку вполне идет название декадента; но в применении к Гумилеву, а его к нему нередко прилепляют, – это слово звучит вовсе бессмысленно. Как же мыслимо называть «упадочником» человека, провозглашающего, равно в творчестве и в жизни, идеалы смелости и стойкости, служения долгу и веры в Бога, иначе говоря, воплощающего в себе законы рыцарства, в самом истинном значении этого термина?
Весть, с которой пришел к нам Гумилев, завет любви к родине и верности Божьей правде, осталась непонятой. Хотя, впрочем, его личный успех и был отнюдь не мал, особенно среди молодежи. Хотя созданная им школа явила себя куда более благотворной, чем влияние Блока, и произвела много талантливых стихотворцев, а подражатели ему появляются и сейчас, по ту и по эту сторону советских рубежей. Стоило бы еще и отметить ту высокую опенку, какую давали ему поэты столь от него отличные, но по-своему замечательные, как Цветаева и Есенин. Но поняты оказались только формальные приемы, а не суть того, что он имел сказать. Гумилев свою миссию запечатлел тогда кровью: более сильного аргумента не бывает.
Нетрудно угадать, кого из двоих признал бы своим преемником Пушкин, столь высоко ценивший точность описания и прозрачность мысли, или Лермонтов, с кем Гумилева, несомненно, соединяло особое родство духовного строя. В наши дни, мы, русские анти-большевики в СССР и в эмиграции, мало найдем опоры у Блока, – в жизни, впрочем, признавшего большевиков… которые затем ему заплатили, как всегда платит дьявол, разбитыми черепками; умерший в борьбе с коммунизмом, оставил нам самый действенный и яркий призыв к борьбе:
Продолжение прежней несправедливости: в России сейчас Гумилев под запретом, а Блок заслужил себе почетное место в советском пантеоне. В эмиграции культ Блока благоговейно поддерживается, – хотя, как факт, в хвалебные ему песни здесь врываются нередко диссонансом крики протеста.
О Гумилеве же упорно продолжают молоть чепуху – и какую чепуху!
Болтают, будто он был малообразован. Тогда как вот что о нем сказал беспристрастный современник и знакомый, знаток французской литературы А. Я. Левинсон: «Я смог оценить … обширность знаний Гумилева в области европейской литературы». (Однако тот же Левинсон грубо ошибается, говоря, что Гумилеву не хватало чувства юмора: и забавные эпиграммы на разные случаи, как «Полковнику Белавенцу», и стихотворения, как «Либерия», явно свидетельствуют об обратном).
Этим знаниям, действительно, можно только изумляться. Ведь за строками Гумилева для того, кто способен их понимать, встают целые горы ссылок и намеков на французскую, старую и новую, и английскую литературу, на провансальских трубадуров, на античность, на кельтский и скандинавский эпос… Тут с ним может сравниться лишь Пушкин. Да еще надо прибавить обширные сведения Гумилева в сфере восточных литератур, – арабской, китайской, индийской, – в особенности же во всем, что касается Африки вообще и Абиссинии в частности: здесь он был одним из редких в России специалистов.
Но врут (иного слова не найдешь!) не только об его знаниях, а даже об его наружности, рисуя его чуть ли не уродом. Хотя – сохранились ведь портреты, а главное фотографии, каковые лгать не умеют, и по ним видно, что Гумилев вовсе не был особенно нехорош собою. Впрочем, вот как его описывает его невестка, понятно, близко его знавшая, каким он был в 1900 году:
«Вошел, ко мне молодой человек 22 лет, высокий, худощавый, очень гибкий, приветливый, с крупными чертами липа, с большими светло-синими, немного косившими глазами, с продолговатым овалом лица, с красивыми шатеновыми, гладко причесанными волосами, с чуть-чуть иронической улыбкой, с необыкновенно тонкими, красивыми белыми руками. Походка у него была мягкая, и корпус он держал чуть согнувши вперед. Одет он был элегантно».
Что сказать о безобразных карикатурах Гончаровой и Ларионова, которые Г. П. Струве[94] приложил к своему изданию Гумилева? Может быть, они были набросаны в порядке дружеского шаржа, но, как источник информации, принимают чуть ли не характер клеветы. Гумилеву на них, между прочим, можно дать лет 70… Тогда как рядом – фотография этого самого времени, в военной форме, где мы видим мужественное, симпатичное лицо, которое трудно не назвать красивым…
О жизни Гумилева толкуют вкривь и вкось, но ничего, достойного осуждения, в ней не найти и в лупу: он вел себя всегда и везде безукоризненным джентльменом.
Стоит ли обсуждать советские и прочие обвинения его в империализме, колонизаторстве, чуть ли не жестокости? Это годится для тех, кто его не читал. Потому что это как раз одна из поражающих в нем вещей: христианская и человеческая жалость к врагу на войне, и умение видеть в любых дикарях, хотя бы в пигмеях и каннибалах Африки, во всем нам равных и близких людей.
Отметим, в заключение нашей статьи, что изо всех благоглупостей о Гумилеве, какие нам довелось читать, самую потрясающую и возмутительную формулировала некая эмигрантская поэтесса Татьяна Гнедич[95], заявившая, что «народный разум» де-мол Гумилеву «простил… мятежа бравурную затею!» Глазам трудно поверить… Смеем заверить эту, в остальном нам вовсе неизвестную даму, что нашему народу нечего прощать герою и мученику, погибшему за его честь и свободу, которому когда-нибудь, несомненно, немало памятников воздвигнется на необозримой Руси. Ну, а если верить в существование какого-то особого «советского» народа, неуклонно верного обожаемой компартии, то они как раз Гумилеву не простили и не простят. Для большевиков Гумилев был и остается грозным врагом, тем более страшным, что хотя они его и убили, а он, наперекор им, живет и будет жить.
Драматургия Гумилева
Изданная в Ленинграде в 1990 году книга «Н. С. Гумилев. Драматические произведения. Переводы. Статьи» заполнила некоторый пробел. До сих пор пьесы Гумилева можно было найти (да и то не все) в полных собраниях его сочинений, вместе с его стихами и прозой, или, некоторые, отпечатанные отдельно. Здесь они собраны в один том в 400 страниц.
Среди театральных произведений этого выдающегося поэта выделяются три шедевра: «Гондла», «Дитя Аллаха» и «Отравленная туника». Из них трудно отдать предпочтение какому-либо одному; все замечательны. Мы бы, пожалуй, выбрали «Гондлу»; но это уж вопрос вкуса.
К блестящей тройке можно бы еще присоединить «Актеона», пьесу вполне законченную и отдельную, но уж очень миниатюрную.
Все остальное в данном сборнике стоит гораздо ниже по уровню. О «Дон Жуане в Египте» сам автор отзывается скептически. «Игра» вообще – одна сцена, а не драма или трагедия. Другие же представленные здесь вещи суть или шутки, или отрывки, не представляющие собою большой ценности.
Сюда же включены два больших перевода пера Гумилева: «Пиппа проходит» Р. Броунинга[96] и «Полифем» А. Самена[97]. Выполнены они с большим мастерством, но не очень характерны в том смысле, чтобы были созвучны духу нашего поэта. Хотя у Броунинга есть вещи, гораздо более близкие к гумилевскому складу души, как, скажем, «Граф Гизмонд».
Из второстепенных вещей, предназначенных для театра, можно, однако извлечь кое-какие наблюдения, существенные для характера музы «поэта дальних странствий».
Например, в прологе к «Дереву превращений» мы читаем:
– любопытное свидетельство горячего интереса, питавшегося Николаем Степановичем к юго-восточному региону, где ему, однако, никогда не довелось побывать.
Тут звучит эхо его обращения к Синей Звезде:
и упоминания в «Заблудившемся трамвае» о «вокзале, на котором можно в Индию Духа купить билет» (некоторые исследователи думают, что речь идет о Царскосельском вокзале, хорошо мне знакомом; но полагаю, что тут много чести для этой станции в бывшей императорской резиденции).
С другой стороны, «Красота Морни», от коей сохранился, фактически, только конспект, подтверждает увлечение Гумилева Ирландией, выразившееся уже прежде в «Гондле».
Относительно примечаний, сопровождающих в разбираемом сборнике произведения Гумилева, скажем, что они, в известной степени, повторяют ошибки, сделанные в американском издании Струве.
Вместо того чтобы учесть весьма обширные познания поэта в области истории и литературы, комментаторы пытаются свести все к каким-то более или менее случайно прочитанным им статьям или брошюрам. Это – совершенно ложный путь.
Однако, поразительно не то, что Гумилев превосходно знал судьбы и нравы средневековых Ирландии, Персии или Византии. Поразительно то, что он, вслед за Пушкиным, умеет стать то ирландцем, то персом, то византийцем, полностью входя в психологию и чувства своих персонажей.
Искреннее благочестие византийцев, причудливо соединявшееся с вероломством и жестокостью; христианские, миссионерские устремления, переплетенные с поэтической и героической атмосферой древнего Эрина; живописные эстетизм и эротика персидской старины выступают у него с такою яркостью, словно бы он сам являлся уроженцем этих далеких краев.
Не станем разбирать подробно предисловие к «Драматическим произведениям Гумилева», составленное Д. Золотницким. Его рассуждения об акмеизме принимают порою форму сомнительных мудрствований, а его попытки социального анализа «Гондлы» и других пьес, выдержанные в марксоидном духе, просто смешны.
В своем роде трогательно, что он (оно и понятно с точки зрения времени) старается оправдать Гумилева от сочувствия христианству и монархизму! Увы, усилия его тщетны: сии предосудительные взгляды настойчиво прут из каждой строки защищаемого им писателя…
Не свободны составители и от мелких ошибок. Например, поэтическая форма газелла не то же самое, что животное газель. Не следовало бы их смешивать.
Советская литература
«Подсоветский»
Авторы книги «Язык Русского Зарубежья» (Москва, 2001), Е. Земская и М. Гловинская, думают, что это слово имеет пейоративный, уничижительный смысл.
В этом они ошибаются.
В нашем, эмигрантском языке советский применяется или к людям пропитанным большевицким духом, или к официальным представителям коммунистических властей.
Тогда как подсоветский обозначает человека, волей-неволей живущего в СССР, но – предположительно или определенно – установленному там строю не сочувствующего, активно с ним не связанного.
Естественно, по отношению к первым мы не испытывали никакой симпатии, тогда как вторым сочувствовали.
В известной мере, данные понятия не потеряли значения и сейчас: есть на территории «бывшего СССР» особы, продолжающие культ большевизма (хотя бы и в несколько модифицированной форме, как национал-большевики) и есть те, кто советскую систему решительно отвергает.
Авгиевы конюшни
Несмотря на приход к власти большевиков, 20-е годы в России характеризуются, в сфере печати и литературы, большим разнообразием. Выходило множество журналов, еженедельных и ежемесячных, различного типа. Трудно было бы их и перечислить…
В числе приключенческих были два «Вокруг Света», московское и ленинградское, «Всемирный Следопыт», более серьезный «Мир Приключений» и целый ряд других с литературным, политическим, иногда более или менее бульварным уклоном: «30 Дней», «Экран», «Прожектор»; имелись и юмористические, помимо наиболее прочного и пережившего прочих «Крокодила».
Переводились, переиздавались и издавались иностранные авторы – Вальтер Скотт, Жюль Верн, Герберт Уэллс, Джозеф Конрад, Фенимор Купер, Роберт Льюис Стивенсон, Джек Лондон, Артур Конан Дойл, Райдер Хаггард[98]; притом в хороших переводах, – над которыми работала старая интеллигенция, «бывшие люди», не находившие себе часто иного применения.
Не будем тут заниматься высокой литературой; в ней, в частности в сфере поэзии, шла ожесточенная борьба новых, советизированных, группировок; а подлинные большие поэты истреблялись и сходили со сцены: Гумилев был расстрелян, Блок умер с голоду, Есенин покончил с собой… Впрочем, насчет кровавой ликвидации крестьянских поэтов, включая и стопроцентно красных, – отсылаем к исследованиям Куняева в «Нашем Современнике»: там можно найти десятки, если не сотни, имен стихотворцев из народа с трагической судьбой.
Такое положение длилось до примерно 29-го года. Потом, и с наступлением зловещих 30-х все изменилось.
Журналы позакрывались, переводы больше не публиковались (кроме целиком созвучных коммунизму западных писателей, с ними, положим, нередко возникали неожиданные и неприятные неувязки; но сейчас в это вдаваться не станем).
Удобнее всего проследить перемену тона на творчестве относительно второстепенных подсоветских авторов, как В. Инбер[99], М. Шагинян[100], Л. Никулин[101], людей вполне культурных, знавших жизнь за границей, – если до того они писали, возможно и не искренне, но живо и ярко, – потом начинает литься из-под их перьев серая жвачка.
Воцаряется деревянный язык, суть которого в повторении последних высказываний Сталина (или меньших вождей; но это уж было рискованно, и порою кончалось плохо). Все то, что отражало какую-то другую идеологию (не дай Бог, скажем, религиозную или патриотическую!) ставилось неизменно в кавычки (этот прием, правда, был не нов, и уже в 20-е годы широко представлен).
Вот когда пал на русскую литературу истинный железный занавес! Вот когда она стала, перефразируя название «Империи Зла», литературой лжи! Солженицын правильно резюмировал рождавшийся тогда соцреализм как принесение пишущими клятвы об отречении от истины.
Читать все это, эту, как выразился кто-то из диссидентов, «отъеготину» было нестерпимо… Хотелось сказать: «пропагандируйте ваши идеи, раз иначе не можете; но – сколько-то интересно, сколько-то правдоподобно или художественно». Так нет! Изображались сплошные марионетки: злодеи-вредители, насквозь преступные заграничные капиталисты, на 100 % верные режиму советские граждане. И этой вот макулатуры, включая все отрасли науки, захламленные той же идеологией и теми же приемами, накопились несметные горы. Позже возникали просветы, «оттепели» – и снова тонуло все в прежнем болоте. Десятилетия и десятилетия, равно и честные и бессовестные литераторы занимались, – иногда с немалым мастерством! – делом обмана и подлога.
Что делать с их произведениями? Как исправлять содеянное ими зло? Пусть читатели ответят: я не умею!
Что с нею делать
Имею в виду советскую литературу сталинского периода, насквозь проникнутую социалистическим реализмом и культом личности.
А соцреализм, как правильно подметил Солженицын, означал отречение от истины.