I. В неволе
Пушкин прислушался: за окном все еще билась и выла дикая вьюга… Третьи сутки!.. Он укрылся потеплее, – в комнате было холодно, – повернулся на другой бок и закрыл глаза. Но сон не шел: в щели чуть постукивающих ставень уже смотреть серо-водянистый разевать. И мешало новое стихотворенье, которое еще с вечера забродило в нем под взвизги и сухой шелест вьюги… Он вдруг энергично повернулся и холеной рукой с на диво отделанными ногтями взял с колченогого стула обрывок бумажки и, напрягая зрение, обгрызенным карандашом стал быстро, каракулями, набрасывать рождающиеся строфы:
Он перечитал, поправил, еще поправил и, одобрительно тряхнув своей кудрявой белокурой головой, положил стихи на стул и прикрыл их томиком «Клариссы Гарлоу», скучнейшего романа, над которым он зевал уже целый месяц… И, закинув руки за голову, он, глядя в потемневший от старости потолок, стал думать о предстоящих главах «Онегина», о давно замышляемом побеге за границу, о том, как – если чуточку стихнет – он проедет сегодня в Тригорское, о милом письме, которое он вчера получил из Одессы от Лизы Воронцовой…
Он поднял правую руку и долго смотрел на золотой с восьмиугольным сердоликом перстень: его подарила ему Лиза Воронцова. На камне виднелась еврейская надпись: «Симхэ, сын почтенного рабби Иосифа-старца, да будет его память благословенна». И Пушкин, и графиня думали, что это какие-то каббалистические знаки, и, оба суеверные, считали этот перстень талисманом. Для Пушкина он, до известной степени, талисманом и был: в нем таинственно жила память об этой очаровательной женщине, которая не надолго – как и другие женщины – зачаровала его…
Комнатка его, как и весь этот дедовский дом, выглядела довольно убого: деревянная кровать с березовым поленом вместо сломанной ножки, простой стол, заваленный бумагами, с громадной банкой вместо чернильницы и несколькими обгрызенными гусиными перьями, – когда он писал, он от волнения всегда грыз перо, – два стула да шкаф с небольшой разнокалиберной библиотекой… На полу валялся разорванный конверт, на котором старательно было выписано: «Ее Высокоблагородию, Прасковье Александровне Осиповой, в Опочке, а Вас покорно прошу отослать А.С. Пушкину»… Вся эта скудная обстановка была еще времен деда, Осипа Абрамовича Ганнибала, получившего это имение от императрицы Елизаветы. Но хотя бедность часто и бесила поэта, он совсем не замечал убожества старого дома: он легко уходил от всего в пестрый фантастический мир своего творчества.
Несмотря на свои двадцать шесть лет, он был уже знаменитым поэтом. За ним стояли уже «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник», «Братья-разбойники», «Бахчисарайский фонтан» и только недавно конченные «Цыгане», в которых он снова ярко пережил свои скитания с цыганским табором по Бессарабии и свою короткую, но жаркую любовь к одной из молоденьких цыганок… И уже печатались в Петербурге первые песни «Евгения Онегина», в образе которого ему хотелось отразить самого себя – не столько такого, каким он в действительности был, сколько такого, каким ему, очень молодому, хотелось людям казаться. Эпиграфом к «Онегину» он поставил несколько строк из одного письма: «Pétri de vanité il avai encore plus de cette espèce d’orgueil, qui fait avouer avec la même indifférence les bonnes comme les mauvai-ses actions, suite d’un sentiment de supériorité, peut-être imaginaire»[1].
Его первые стихи были еще переполнены мишурной позолотой прошлого века. Лаисами, Купидонами, Аристами, Фебами, бардами, Дафнисами, Эльвинами, музами, Делиями, харитами и пр., но он быстро освобождался от этого хлама, рос не по дням, а по часам, точно царевич в сказке какой, и это чувство роста наполняло его гордостью и счастьем. Его стихи переписывались и расходились по всей грамотной России. Его язвительных эпиграмм боялись, как огня. Получившие от него «послание» гордились этим чрезвычайно. Сама императрица Елизавета Алексеевна искала чести быть воспетой им, и, когда ему сообщили, что обаятельная царица удивляется, что он не посвятил ей до сих пор ни единой строки, он сейчас же отозвался любезными стихами…
Едва перевалив за двадцать, он уже казался правительству Александра I настолько опасным, что возник вопрос, куда лучше засадить его: в Соловки, в Суздаль или в Сибирь? И только вмешательство влиятельных друзей спасло его: его выслали из Петербурга в далекую Новороссию.
Около Одессы была расположена одна из батарей. Пушкин, гуляя, подошел к орудиям и стал внимательно рассматривать их. Это показалось одному из офицеров, поручику Григорову, подозрительным, и он строго спросил любопытного, кто он.
– Я Пушкин…
– Пушкин? – в радостном изумлении воскликнул офицер. – Сочинитель Пушкин?! – И, прежде чем Пушкин успел опомниться, поручик Григоров закричал: – Прислуга, к орудиям!.. – Артиллеристы выросли около пушек. – Батарея, пли!..
Грохот пушек. Встревоженные офицеры выскакивают из палаток: что случилось?!
– Господа! – провозгласил сияющий Григоров. – Это был залп в честь нашего дорогого гостя, Александра Сергеевича Пушкина…
И он показал офицерам на смеющегося всеми своими белыми зубами поэта…
Молодежь враз подхватила Пушкина под руки и потащила его к белым палаткам, чтобы весело отпраздновать посещение батареи любимым поэтом…
Безалаберный и скупой отец Пушкина, Сергей Львович, не любил своего буйного сына и плохо помогал ему, ограничиваясь больше любезными письмами и родительским благословением. Стихи приносили очень мало. В довершение беды, Пушкин был чрезвычайно расточителен и последнюю копейку сразу ставил ребром. Нищим он никогда не давал меньше двадцати пяти рублей. Бедность угнетала его чрезвычайно. Но ни нищета, ни изгнание не сломили его буйного духа: он усердно работал, учился английскому и итальянскому языкам, читал, «чтоб в просвещении стать с веком наравне», танцевал, заседал в местной масонской ложе Овидия, запоем играл в карты, а когда партнер его делал что-нибудь не так, он стаскивал с себя сапог и подошвой давал тому по физиономии, кочевал с цыганами, дрался на дуэли, волочился за женщинами – сразу за несколькими – и, смуглый, губастый, некрасивый, имел тем не менее у них большой успех, потому что в беседе с женщинами он был, как говорили, еще более обаятелен, чем даже в его стихотворениях. Озорство его не знало пределов: попугая генерала Инзова он выучил непристойным ругательствам, и тот приветствовал этим сквернословием приехавшего с визитом архиерея… Начальство свое он не ставил ни в грош, и оно тряслось перед его эпиграммами. Старый, добрый Инзов, его начальник, – незаконный сын Павла, как говорили, – когда он особенно проказил, сажал его под домашний арест, а для верности отнимал у него сапоги. Но чтобы поэту не было уж слишком скучно, он сам приходил к нему, чтобы побеседовать о гишпанской революции и о конституции кортесов. Потом, в Одессе, влиятельный и знатный граф М.С. Воронцов, генерал-губернатор края, к которому Пушкин был назначен чиновником особых поручений, едко преследовал поэта и не особенно разбирался в средствах. Но Пушкин совсем не считался с ним и открыто ухаживал за его обаятельной женой, Лизой, а когда граф, мстя, послал его в уезд на борьбу с прилетевшей саранчой, Пушкин, возвратясь из разозлившей его командировки, подал ему доклад:
Такими стихами он всегда точно заряжен был, и они вылетали из него сами собой. Раз он вошел в гостиную Воронцовых. Там была одна только Анна Михайловна, жена его приятеля, Николая Раевского.
– Одна только Анка рыжая, да и ту ненавижу я… – пустил Пушкин, повернулся и вышел.
В конце концов, Воронцов, в письме к графу К.К. Нессельроде, министру иностранных дел, к которому был зачислен Пушкин сразу по окончании лицея, взмолился: «…избавьте меня от Пушкина! Это, может быть, превосходный малый и хороший поэт, но мне не хотелось бы иметь его дольше ни в Одессе, ни в Кишиневе…» Пушкин и сам подал в отставку: ему надоела зависимость «от пищеварения начальства». По высочайшему повелению, находящегося в ведомстве государственной коллегии иностранных дел коллежского секретаря Пушкина уволили, наконец, от службы. Но как раз в этот момент тайная полиция перехватила его письмо к приятелю, поэту князю П.А. Вяземскому, в котором Пушкин писал ужасающие вещи: «Читаю Шекспира и Библию, и святой дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гетэ и Шекспира. Пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов тысячу, чтобы доказать, что не может существовать разумного существа, творца и распорядителя, – мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобная». Приятели Пушкина разгласили это письмо. Это было ужасно. И император Александр I, чтобы не ссылать Пушкина в Сибирь, счел необходимым послать его в отцовское имение, Михайловское, Псковской губернии, под надзор отца и местного начальства.
Пушкин был и ошеломлен, и огорчен этой новой ссылкой, но делать было нечего, и он на перекладных покатил в Михайловское. По дороге его иногда узнавали и чествовали шампанским. Несмотря на то, что в Михайловском – Зуево тож – было две тысячи десятин земли, семья его жила бедно и безалаберно, как-то по-цыгански. Встречен блудный сын был как нельзя лучше, но уже через несколько дней между ним и вспыльчивым отцом начались дикие сцены. Баталии эти быстро осточертели Пушкину, и он в бешенстве – африканская кровь его деда по матери, «арапа» Ганнибала, в нем очень сказывалась – написал псковскому губернатору, В.А. Адеркасу, такого рода письмецо: «Государь Император соизволил меня послать в поместье моих родителей, думая тем облегчить их горесть и участь сына. Но важные обвинения правительства сильно подействовали на сердце моего отца и раздражили мнительность, простительную старости и нежной любви его к прочим детям. Решаюсь для его спокойствия и своего собственного просить Его Императорское Величество да соизволить меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства Вашего Превосходительства». Только благодаря энергичному вмешательству соседки по имению, Прасковьи Александровны Осиповой, да знаменитого поэта и царедворца В.А. Жуковского, – его делом было обучение великих княгинь русскому языку, – сумасшедшее письмо это не было доставлено, и Пушкин, вместо переселения в одну из крепостей Его Величества, остался в тихом, живописном Михайловском, читал, писал, ездил целыми днями верхом, стрелял из пистолета, ухаживал за девицами в Тригорском и – ссорился с отцом. Наконец, через три месяца старику надоела эта бурная жизнь, и он, отказавшись от политического надзора за сыном, со всей семьей уехал в Петербург, оставя се fils dénaturé, се monstre[2] томиться в деревенской глуши.
Это отшельничество было невыносимо ему – он любил шум и суету людскую. И только тихие ласки его Дуни, рассказы старой няни Арины Родионовны да неугасимые мечтания о бегстве за границу смягчали горечь его дней…
Обыкновенно утром он подолгу писал в кровати, но сегодня в доме было особенно холодно. Несмотря на то что вокруг были необозримые леса, в дровах, как и во всем, по приказанию скупого Сергея Львовича, экономили. Занятый своим, Пушкин решительно ни во что не вмешивался, и дворня в Михайловском валила через пень колоду… Он потянулся было к колокольчику, чтобы приказать своему лакею, Якиму Архипову, подать чай, как вдруг ухо его уловило отдаленный звон колокольчика. Он насторожился: что такое? Неужели фельдъегерь?! Сердце его тревожно забилось…
II. Старый друг
Пушкин быстро прикинул, что надо немедленно уничтожить, – у него, как всегда, было немало злых эпиграмм на царя и на высокопоставленных лиц, а иногда кое-что остренькое и по духовной части, – но, встревоженный, сообразить не мог и прямо с постели бросился к окну. Стекла были заплетены прелестными искристыми узорами мороза, напоминающими пышные папоротники. С помощью дыхания и ног-тей он проделал в узорах чистое местечко и, замирая, приник глазом к дырочке. И сразу увидел знакомую и милую картину: белый глубокий сон зимы, темные леса и едва заметные под снегом извивы красавицы Сороти… А колокольчик бурно нарастал. Сердце билось все тревожнее. И вдруг в растворенные ворота ворвалась в снежных вихрях тройка гусем. Он не мог рассмотреть, кто сидит в санях, но сразу увидел только одно: не фельдъегерь. От сердца отлегло. Но кто же это?.. Он вгляделся в приближающийся возок, вдруг ахнул и так, как был, в одной рубашке, вылетел на крыльцо.
Разгоревшиеся лошади пронесли мимо крыльца и стали только в глубоком сугробе. Из обындевевшего возка уже вылезал в тяжелой медвежьей шубе Иван Иванович Пущин, закадычный друг Пушкина еще по лицею. И оба тут же, на крыльце, один полуголый, босиком, а другой в мохнатой промерзшей шубе, бросились один к другому в объятия. И Пущин потащил друга в дом.
– Простудишься, француз!..[3] – говорил Пущин. – Иди в тепло скорее…
– Ничего, ничего… – хохотал Пушкин. – Но как же я рад тебе, Jeannot!.. Как благодарен!.. Ведь приятели боятся навещать меня, опального…
– И дядя твой, Василий Львович, и Александр Тургенев очень предостерегали меня от этой опасной поездки… – пролезая в двери, говорил Пущин. – И еще как удерживали!..
– Ах, подлецы!.. – раскатился тот опять своим заразительным хохотом.
И в передней они опять горячо обнялись. Алексей, слуга Пущина, дождавшись своей очереди, тоже бросился обнимать поэта: он был хорошо грамотен и много стихов Пушкина знал наизусть. Яким Архипов с ямщиком вносили вещи и никак не могли сдержать улыбки при виде полуголого барина. Из внутренних дверей выглянули было девичьи лица, но, увидев своего барина в не совсем обычном виде, прыснули и, давясь смехом, унеслись в девичью. А в переднюю выплыла Арина Родионовна, приземистая, полная, кубышечкой, старуха с добродушным лицом, в темном платье и повойнике с рожками. Пущин бросился обнимать ее: он догадался, что это та самая няня, о которой он столько слышал от поэта. И, качая с улыбкой седой головой, старуха проговорила:
– Ишь, бесстыдник, как гостей-то встречает!.. Иди хошь накинь что-нибудь, а то простынешь…
Она и теперь иногда видела в Пушкине того кудрявого мальчугана, которого она вырастила и который сперва поражал всех своей неподвижностью и вялостью, а потом вдруг загорелся, точно ракета – на всю жизнь. «Ну, точно вот его подменили!.. – не раз с недоумением говаривала старуха. – Такой неуимчивый…»
Пущина освободили от его тяжелой шубы. Пушкин со смехом утащил его в свою комнату, и оба, засыпая один другого вопросами, стали приводить себя в порядок. Они не видались много лет.
– Ну, пожалуйте кофий пить… – проговорила няня, появляясь в дверях. – И пирожков горячих сичас подадут… Милости просим, гостек дорогой…
Пущину был мил ее своеобразный «скопской» говорок и весь ее уютный, домовитый вид.
– Идем, идем, нянюшка… Сейчас… – отозвался он.
И под руку, теснясь в дверях и улыбаясь, они пошли завтракать. Няня, довольная, покачивалась сзади. В столовой было холодно, но в большой изразцовой печи уже урчали, похлопывая заслонкой, березовые дрова, и так вкусно пахло кофе и горячими пирожками, которые румянились на большом блюде под расшитым полотенцем. Пушкин усадил гостя в большое, в цветах, кресло, а сам сел против него. Арина Родионовна обстоятельно разлила им кофе, пододвинула к гостю пирожки, и, не спуская один с другого ласковых, смеющихся глаз, они принялись за завтрак и с полными ртами обменивались новостями…
Трудно было придумать двух людей, менее похожих друг на друга, чем Пушкин и Пущин, как в физическом, так и в духовном смысле. Пущин быль только на год старше Пушкина – ему было двадцать семь – и оба они казались старше своих лет, но в то время как Пушкин, дурачась, часто спускался до простого мальчишества, Пущин, спокойный и ровный, всегда держался на своем уровне. Сын сенатора и небогатого помещика, Пущин по мере сил старался служить добру, родине и людям вообще, но у него были две слабости: женщины и иногда, с приятелями, бокал шампанского. Приятели звали этого тихого эпикурейца «хорошим язычником». Оставив службу в гвардейской конной артиллерии, – внешним поводом к выходу в отставку послужило столкновение с великим князем Михаилом Павловичем, который в Зимнем дворце на выходе сделал ему замечание за не по форме повязанный темляк, – он решил поступить на службу простым квартальным, чтобы доказать тем, что всякая служба государству полезна и почетна. Сестры на коленях умоляли его не делать этого, и честный Жанно, наконец, уступил. Теперь он служил судьей московского надворного суда: он думал, что если в бесправной России одним честным судьей будет больше, то это будет хорошо. И он был членом сперва тайного Союза Благоденствия, а когда тот прекратил свое существование, он стал во главе московского отдела Северного Общества, – которое тоже ставило себе целью усовершенствование отсталой русской жизни. Пушкин, наоборот, с необычайной легкостью и горячностью с одной точки зрения на жизнь переносился на другую, часто противоположную, и без малейшего усилия начинал горячо веровать в ее истинность – до новой и, может быть, совсем недалекой перемены.
– Да, свобода там, конечно, и все прочее… – говорил он, скаля свои белые зубы. – Но позвольте: то ли не землетрясение было во Франции, а кончилось вонью… А раз это так, то надо забросить все эти бредни и всячески крепить Россию: встанет другой Наполеон, она, может быть, и не выдержит…
И в тот же вечер он, хохоча, читал приятелям новую ядовитую эпиграмму на «Иван Иваныча», как звал он царя.
И наружностью они были совсем не похожи один на другого. Пущин был коренаст и медлителен, спокойно было его бритое лицо, в ласковых глазах теплилась его добрая душа, и длинные, причесанные на косой пробор, волосы придавали ему особенно степенный вид. Пушкин был тоже небольшого роста, но хорошо сложен и силен. Смуглое, горбоносое и губастое лицо его с горячими глазами было полно игры и огня, и кудрявые русые волосы и бакенбарды были живописно взлохмачены. И то и дело освещалось не только все его некрасивое лицо, но и все его существо, и все вокруг белым оскалом заразительно-веселой улыбки, взрывался звонкий хохот, и люди смеялись, часто даже не зная, чему.
Закурили длинные трубки.
– А ты глаз с моих ногтей не сводишь!.. – оскалился Пушкин.
– Действительно… – добродушно улыбнулся Пущин. – И как только тебе не лень!..
– А разве ты не думаешь, что
– Да как тебе сказать, брат?.. Иногда нет времени на эти забавы… – сказал Пущин, пуская облачко дыма в низкий потолок. – А ты вот лучше расскажи, за что, собственно, тебя законопатили сюда… В Петербурге и Москве столько об этом врали, что голова кругом идет. Александр Тургенев слышал даже от кого-то, что ты застрелился…
– Большое преувеличение!.. – опять блеснул веселым белым оскалом Пушкин. – Официально причиной они выставили мое письмо к Вяземскому об афеизме, но, я думаю, что это так только, предлог. Злится на меня Иван Иваныч и за эпиграммы, и на масонство мое косятся, – ложа Овидия у них на особенно плохом счету была, – и за близость с майором Владимиром Раевским, которого они столько времени мучают в Тираспольской крепости, в надежде выпытать у него что-нибудь относительно тайных обществ… Везде идет говор об этих тайных обществах, а толку не добьешься ни от кого…
– Видишь ли, друг мой… – несколько смутился Пущин. – Я и сам вступил в это новое служение отечеству, но…
– Понимаю, понимаю!.. – живо воскликнул Пушкин. – Я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, вы и правы, что не доверяете мне… Вероятно, я этого доверия не стою – по многим моим дурачествам…
В самом деле, многие из приятелей Пушкина уже были членами тайных обществ, но все они боялись его пылкого темперамента. Пущину было теперь очень неловко, и он только молча поцеловал своего друга. И, обнявшись, они долго молча ходили по чисто вымытым скрипучим половицам. Чтобы совсем замять эту опасную тему, Пущин проговорил:
– Ты должен показать мне твой дом… Люблю я эти наши старые помещичьи гнезда…
– Пойдем, посмотри… – охотно отозвался Пушкин. – Хотя у меня и смотреть-то нечего: падает все. Плохой я, брат, хозяин – весь в отца…
Действительно, во всем старом доме чувствовалось грустное умирание. Приятели вошли в комнату Арины Родионовны, где работало над всяким рукоделием несколько крепостных девушек. Нянюшка важно вязала посреди них свой вечный чулок. Пущину сразу бросилась в глаза хорошенькая, стройная Дуня, которая при входе господ вспыхнула и низко опустила к пяльцам свою русую головку. Пущин осторожно покосился на своего приятеля и, встретив его немножко смущенную улыбку, понял, что это избранница. Полюбовавшись работами, похвалив краснеющих мастериц и побалагурив с няней, приятели побрели в согревшуюся уже гостиную.
– А славная у тебя, в самом деле, нянюшка!.. – сказал Пущин.
– Золотая старуха… – отозвался Пушкин. – И подумай: случись что-нибудь, и ее продадут неизвестно кому – как корову, как этот вот стул… Нет, этого терпеть невозможно!.. И пока не будет разрушено самовластье наших царей, мы никак не сможем уничтожить этот позор, который давит всех нас…
И снова, шагая из угла в угол, они пустились в разговор о том, что терзало тогда на Руси всякого, кто умел думать и чувствовать: о крепостном праве, о злом временщике Аракчееве, об удушающей реакции, которая томила всех. Но Пущин был осторожен: разговор снова мог коснуться тайных обществ. И потихоньку он перевел беседу на воспоминания о милых лицейских годах.
– Да, да, как раскидала нас всех судьба… – задумчиво проговорил Пушкин, сияя своими живыми голубыми глазами. – Иных уж нет, а те – далече. И как жаль бедного Николая Корсакова: не хотел бы я, подобно ему, умереть на чужбине… Ну а что наш брат Кюхля? Все так же нелеп и кюхельбекерен, как и прежде? Я что-то давно не имею от него писем…
– Нелеп по-прежнему, по-прежнему все забывает, и все путает, но сердце в нем по-прежнему золотое… – отвечал Пущин. – Они с князем Одоевским с головой ушли в свою «Мнемозину», – добавил он, – но что-то сборники их идут слабовато. Пожалуй, не выдержать… А недавно встретил я Корнилова…
Пушкин раскатился звонким хохотом.
– А помнишь, как он с императрицей-то разговаривал?! – воскликнул он. – Подходит к нему за парадным обедом Марья Федоровна, берет его за плечи и на своем чудесном русском языке: «Ну что, карош суп?» А тот весь вспыхнул и басит: «Oui, monsieur!» Ха-ха-ха… Какое веселое время было!.. Помнишь, как я в темном коридоре вместо хорошенькой Наташи, горничной, обнял старую Волконскую, фрейлину? Досталось тогда всем на орехи! И уж долгое время спустя Энгельгардт мне рассказывал, что царь, поставив ему на вид эту историю, улыбнулся и говорит ему: «La vieille est peut-être enchantée de la méprise du jeune homme, entre nous soit dit…»[4]
Часы летели…
На пороге появилась благодушная Арина Родионовна.
– Обедать пожалуйте, господа… – проговорила она. – Мы по-деревенски ведь обедаем, – пояснила она гостю, – рано…
– И хорошо делаете, Арина Родионовна… – ласково, в тон ей отвечал Пущин. – Я деревенский обычай люблю…
Обняв своего друга за талию, Пушкин повел его в столовую. Там все было так же скудно, просто и бедно, как и в остальных покоях. Но в то же время все было обжитое, налаженное, ласковое. С шутками и смехом приятели уселись за обильно уставленный всякими деревенскими снедями стол, выпили по рюмке водки, закусили маринованными грибками и студнем с едким хреном, повторили и с аппетитом взялись за горячие, душистые щи с жирной говядиной. Служили оба лакея, – Алексей глаз не спускал с любимого поэта, – а няня сидела в сторонке со своим чулком и следила за порядком. И, когда Яким, глотая слюни, подал румяного поросенка с жирной, ароматной кашей, Пущин подмигнул Алексею:
– А ну, тащи теперь!..
Алексей сейчас же принес на подносе запотевшую бутылку Клико: это был подарок Пущина другу. Веселый выстрел, пробка летит в потолок, и золотое, холодное, как лед, вино заиграло в узеньких бокалах.
– Ну… За Русь прежде всего!.. – оживившись, весело воскликнул Пущин, подымая бокал. – За нашу милую, родную Русь!..
– За Русь!..
Нежно прозвенел хрусталь, и оба, тронные, выпили.
– А теперь за лицей и за всех наших милых, старых друзей!..
– Ну, а теперь за нее!.. – с лукавой улыбкой подмигнул Пущин.
– Постой: за твою или за мою?..
– За обеих!..
Пущин был влюблен в одну девицу, которая жила теперь в Пскове, куда Пущин только что заезжал.
Снова подняли они бокалы и сердечно чокнулись… Бутылка разом подошла к концу.
– Тащи следующую!.. – крикнул Пущин Алексею. – Я непременно хочу, чтобы и няня выпила с нами…
– Благодарим покорно… – отвечала старушка. – Сами-то кушайте…
– Нет, нет, нянюшка!.. – воскликнул Пущин. – Ты России такого поэта вырастила, что не выпить за твое здоровье было бы грех…
Арина Родионовна куликнуть любила. Но, как того требовало приличие, она заставила себя попросить.
– Да будет тебе, мама!.. – крикнул Пушкин, часто так называвший няню. – Пущин знает ведь, что у тебя губа тоже не дура… Ну, за твое здоровье, старая!..
– Ну, ты… Скажешь тоже… Чудушка!.. – махнула на него рукой старца и, приняв от Пущина полный бокал, по обычаю, обстоятельно, с поклонами, пожелала ему и его другу всяческого благополучия, здоровья, денег гору и – хозяюшку молодую.
И все выпили.
– Кутить так кутить!.. – закричал Пушкин. – Нянюшка, поди, милая, распорядись, чтобы всем в доме вынесли наливки… Сегодня у меня большой праздник…
И он бросился обнимать друга, потянул за собой скатерть, повалил бокалы, все залил, захохотал во все свои белые зубы и – прослезился.
И скоро весь старый дом, под влиянием доброй наливки, зашумел веселым шумом. Только одна Роза Григорьевна, немка-экономка, ходила, поджав губы. Арина Родионовна разрумянилась и, сидя в девичьей, все смеялась и повторяла благодушно: «Ну, наплевать на все дело, – гулять будем… Ничего, дело не ведмедь, в лес не убежит…» Вьюга на дворе стала как будто стихать, но мороз крепчал. Окрестности тонули в холодной мгле…
III. О. Иона
– Ну а теперь пойдем в гостиную, я передам тебе подарки, которые я привез тебе, и письма от друзей… – попыхивая трубкой, тяжело поднялся от стола Пущин. – Алексей, подай-ка мне туда мой маленький черный саквояж!..
Арина Родионовна с помощью Якима уже налила в гостиной кофе. Алексей принес небольшой потертый чемоданчик. Пущин раскрыл его, передал другу письма от поэта К.Ф. Рылеева, от писателя А. Бестужева, несколько новых книг и, бережно вынув завернутый в чистую бумагу пакет, с некоторой торжественностью поднес его другу. Тот сейчас же развернул: это был рукописный экземпляр грибоедовского «Горя от ума». Едва законченная, комедия в тысячах рукописей разошлась уже по всей России, и целый ряд метких и ярких выражений ее с быстротой невероятной превратились уже в пословицы. Печатать ее при царящей в стране реакции было немыслимо.
– Я очень, очень благодарен тебе за этот подарок, Jeannot!.. – сияя, проговорил Пушкин. – Ничего лучшего ты и придумать не мог…
И он тут же начал быстро перелистывать красиво переписанные страницы. И вдруг раскатился своим заразительным смехом:
– «Что за комиссия, Создатель, быть взрослой дочери отцом!..» – весело прочел он. – Но какой язык, какой язык!.. Давай прочитаем сейчас всю, Пущин… Только Арину Родионовну позвать надо – она любит послушать… Мама!.. – крикнул он. – Мама-а-а!..
– Да не ори так, озорник!.. – с притворной строгостью отозвалась старуха, выплывая из дверей. – Не глухая еще, слышу… Что у тебя тут опять не слава Богу?
– Сейчас читать буду… Ползи скорей…
– А-а… Погоди маненько, чулок только возьму…
– Валяй… А я пока письма прочитаю, Jeannot!.. Интересно, что Рылеев пишет… – Он вскрыл конверт, погрузился в чтение письма и сейчас же рассмеялся. – Опять за мое чванство меня пробирает!.. – воскликнул он. – Не угодно ли послушать: «Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством, но несправедливо. Справедливость должна быть основанием и действий и самых желаний наших. Преимуществ гражданских не должно существовать, да они для поэта Пушкина ни к чему и не служат ни в зале невежды, ни в зале знатного подлеца, не умеющего ценить твоего таланта… Чванство дворянством непростительно, особенно тебе. На тебя устремлены глаза России. Тебя любят, тебе верят, тебе подражают… Будь поэт и гражданин…» Удивительно: им мало тех струн, которые у меня на лире есть, им подавай и того, чего нет… А, вот и няня!.. Садись, старая, читать будем…
Няня уютно примостилась с чулком в уголке большого дивана, – это было ее любимое местечко, – Пущин удобно уселся в старом кресле, а Пушкин, оживший, повеселевший, взялся за рукопись…